Книга: Страстная неделя
Назад: VI БОВЭ ДВАДЦАТОГО МАРТА
Дальше: VIII ВЕСНА

VII
ПОСЛЕДНИЕ ВЗДОХИ ЗИМЫ

Пока герцог Ришелье объясняет Мармону, почему получилось гак, что он стал чужим в своей собс гвеннои стране. и рассказывает ему о южной России, где прожил одиннадцать лет.
Шарть, барон Фавье, адьклаш маршала, слит беспробудным сном на самом верхнем этаже префектуры, где ему поставили кровать: лежит он на животе, руки раскинул крестом, навалившись на матрац веси тяжестью своего гнтангского тела. и снигся ему Персия, где он вот этой рукой, что бессильно свисает сейчас с одеяла, усилием вот этих мышц, разбитых сейчас усталостью после переезда в восемнадцать лье без передышки, изготовлял для шаха пушки, самолично отливал их в какой то дыре. нохожеи на кузницу Вулкана, и иод смежёнными веками своих выпуклых os ромных глаз он видит себя, видит трех данных ему в подручные бритоголовых персиян, види!, как персидская армия, вторгшаяся в Грузию, стреляет из этих пушек по войскам, которыми командует Арман-Эмманюэль Ришелье, губернатор Новороссии…
Этот 1ридцатитреллетний полковник ворочается на постели и стоне!, потому что яркий свет заливает комнату, а задёрнуть занавеси он не успел. Губы ею прижаты к согственкому плечу и бормочут чьё-то имя. Там, в Персии, под неумолимыми лучами солнца, обращающего все в пыль, в той стране, где в поэзии бьют фонтаны и щёлкают соловьи, он купил на Ширазском базаре юную черкешенку и теперь ощущает возле себя присутствие этой белокожей девочки со смоляно-«ер"ыми волосами, нс знающей ни одною знако.мого Шарлю языка— ничего, кроме горючих слез.
Шарль научил её тогда лишь нескольким словам, необходимым для любовной игры. и в юных нежных устах они звучали с беспощадной точностью, что так w соответствовало, так противоречило сходству, до сих пор волнующему Шарля.
— даже сейчас. когда он спит в Ковэ. — сходству, подмеченному им между дочерью Испании и дочерью Кавказа, разделёнными морем, и нс одним; и он называл тем сокровенным именем свою рабыню, ту, чю держал в своих объятиях— ту, что дарила ему наслаждения, называл сокровенным именем, которою она никак яе могла понязь: «Мария Дьяволица^.
Дождь снова припустил, он. как кисеёй, окутывает Бовэ тончайшей сеткой капель, которую подхватывает ветер и бросает о ставни. Насторожившийся город, кажется, ходит на цыпочках, и причина этому-противоречивые новости и новоприбывшие люди, забывшиеся неверным сном в этих домах, хозяева которых уступили гостям кто комнату, кто чулан. И серенький денектолько изредка в разрывах облаков проглянет бледный солнечный луч-как-то удивительно не вяжется с этим нескончаемым шушуканьем жителей, которые движутся бесшумно, словно посетители кладбищ, между спящими среди бела дня постояльцами, чьё шумное дыхание слышишь за дверью собственной комнаты.
У парфюмерщика на Театральной улице хозяева, например, уступили свою постель гостю, гвардейцу королевского конвоя из роты князя Ваграмского. Ему не хватило места в префектуре, где остался вместе с герцогом Ришелье его старый друг-тот самый мальчик из полка Мортемара, что служил в английской армии в Португалии. Гвардейцу снится Португалия, о которой напомнила неожиданная встреча с вновь обретённым Рошешуаром-тогда Леон, подпоручик, в свои двенадцать лет выглядевший шестнадцатилетним, жил в казарме Валь-де-Фрейро и носил красный мундир с отворотами, чёрным бархатным воротником, белыми шерстяными галунами и серебряными пуговицами, войлочную красную каску с белой кокардой и с чёрной меховой опушкой в виде петушиного гребня. Тогда ему, Тустену, было столько же лет, сколько сейчас этому прежнему мальчику. И уже тогда, в двадцать семь лет, у Тустена за спиной была служба в армии Конде с её междоусобицами, соперничеством и изменами, унизительным обращением со стороны немецких принцев, было страшное соседство красных плащей, хорватов, сербов и далматинцев, этих авантюристов с богатырскими торсами, грабителей, которые живьём-да, живьём! — жгли французов, попавших в плен… а затем жизнь в изгнании вместе с дядей Вьоменилем, под чьим командованием он состоял в России Павла 1, тирана, пославшего их в Сибирь, на Ишим, в Петропавловскую крепость. Тамошние неоглядные степи, где кочевали татарские орды, казались ему первозданным хаосом… И вдруг снова возникает в памяти королевство празднеств и оперных спектаклей, эта Лузитания, считающая себя империей, где-в то время как на сцене Каталини поёт арию Клеопатры-португальские министры, если им надо обратиться к принцам или принцессам, сплошь увешанным сапфирами и бриллиантами, должны тут же, в ложе, при всей публике преклонять колена. И люстры на плафоне и на балюстрадах, бесчисленные, как бриллианты на обнажённых женских плечах, и музыкой пронизана вся эта жизнь, полная разбоев, убийств и нечистот, скапливающихся в тёмных улочках, где за мальчиком, несущим факел, шумной толпой идут дворянские сынки, направляясь в игорный дом или в кабаре, а там, над Тахо. над огромной и медлительной рекой, лениво текущей среди извилистых берегов, пробираются по лесистым горам войска с белыми кокардами, Мортемар, Кастри, августейший эмигрант…
Народ, чьи дочери так прекрасны, пляшет на сельских площадях, а парни выводят свои гортанные «модиньясы», не похожие ни на что на свете, ни на песню-плач, несущуюся по истоптанной неприятелем немецкой земле, ни на заунывную киргизскую музыку где-то на границах Азии, среди воя волков. В Лиссабоне прямо на улицы выбрасывают дохлых животных-кошек, лошадей, мулов, — и целая армия бродячих псов пожирает и рвёт их среди бела дня… псы, тысячи псов. набрасывающихся на облепленную мухами падаль, миллионы мух… Боже мой! Да прогоните, прогоните же скорее чёрный рой мух-они жужжат, лезут в лицо, касаются меня, пачкают меня своими ланками! И человек отчаянно машет руками, отбиваясь от мух, а псы, привлечённые его жестами, бросаются на него, скулят, рвут-его рвут на части тысячи псов… Виктор-Луи Тустен отбивается, отталкивает от себя тень, упирается руками в тень, с удивлением ощущая, что рука встречает лишь пустоту, и открывает глаза: что это за комната, откуда эта чужая постель, этот камин, этот комод, заставленный безделушками и застланный салфеточками, святой Иосиф на стене? На маленьком коврике у постели в этой бывшей мыловарне покоятся его собственные сапоги, которые, чтобы снять с ног. пришлось разрезать ножом вдоль всего голенищану и страшный вид у распотрошённых сапог! — и как же теперь маркиз де Тустен сможет шагать по дорогам великого разгрома монархии?
Весь город Бовэ полон несбывшихся снов, начавшихся с утра и разбросанных как попало по различным домам и переулкам; ибо напрасно было бы искать здесь стройный порядок в чем бы то ни было, коль скоро это уже более не полки, не роты, пришедшие сюда строем, а случайные их обломки, за которыми тянутся жалкие остатки королевской гвардии. Взять хотя бы всадников первого эскорта, уже давно идущих впереди других частей, — только такие крепкие, только такие закаленные люди могут проявить подобную выдержку, да и то потому, что большинство из них служили в армии Наполеона или в армии эмигрантов, научились держать себя в руках, переносить непомерную усталость, физические страдания и непогоду. Входят они в город разрозненными группами, некоторые-поодиночке. Никакой заранее данной диспозиции уже не существует, никто не подготовил им квартир, ничто для них не определено заранее: ни дома, ни сновидения. В меркнущем свете мартовского вечера уже подтягиваются повозки, кареты — от самых убогих до самых роскошных, с лакеями на запятках, нагруженных всем, что успели захватить в спешке перед отъездом из дому: одеждой, произведениями искусства, личным оружием, ящиками, куда затолкали первые попавшиеся под руку вещи, и теперь слуги не знают, где их хозяева-проехали ли они вперед и надо ли их догонять. Как может, например, кучер графа ЭтьенЯ де Дюрфор, командира королевских кирасир, как может кучер, который осыпает отборнейшей, истинно кучерской бранью всех и вся, и в первую очередь себя самого за то, что дернул же его черт, болвана, уехать из Парижа с их улицы Анжу-Сент-Онорэ, и которому единственный повстречавшийся на окраине города кирасир, молодой де Виньи, буквально засыпающий на ходу, не способен дать хоть сколько-нибудь вразумительного ответа, как может кучер господина де Дюрфор обнаружить своего хозяина, ежели командир королевских кирасир с головой провалился в бездну сна на квартире графа Бельдербуша, бывшего префекта города Бовэ, незадачливого фабриканта ковров? Прибыв в город, Этьен, захвативший с собой племянника, Армана-Селеста де Дюрфор. поручика своей роты, случайно встретил собственного сына, подпоручика роты Ноайля. Во всеобщем беспорядке, при полном отсутствии какого-либо плана расквартирования войск сын графа де Дюрфор-все трое падали с ног-решил отвести их туда, где он сам квартировал в прошлом году, когда в Бовэ стояла рота князя Пуа. Однако господин де Бельдербуш, несколько озадаченный появлением целых трех Дюрфоров, не смог или не пожелал отвести им другого помещения, кроме той комнаты, что занимал прежде молодой граф, и примыкающую к ней маленькую каморку; не без усилия удалось втиснуть туда софу для Дюрфорастаршего, а двух молодых людей уложили в одну кровать. Что происходит с Селестом? Кузен, лежа бок о бок с ним, слышит, как тот вздыхает, ворочается…. хотя Селеста сразу же поглотила бездна сна, похожего скорее на смерть… Уже раза два сквозь сон молодой граф слышал стоны, даже крики… Он приподнялся, с усилием вынырнув из забытья, стершего все представления: что это за комната, почему мы сюда попали и кто этот человек, лежащий рядом со мной под одеялом… потом снова свалился без сил на подушку, найдя всему какое-то свое объяснение, где реальность смешалась с сонной грезой. А он, Селест, он лежит рядом, он старается сбросить с себя кошмар, он отбивается от этого наваждения, которое с того декабря 1812 года сотни раз подкрадывалось к нему в ночи и норовило задушить. В какой-то глухой пристройке, примыкающей вплотную к стене фуражного склада, на заснеженном дворе дворник колет дрова; в этой пристройке с побеленными известкой стенами, где оконце заменяет причудливый узор ледяных игл, видит себя Селест среди вповалку лежащих тел, сжимающих его со всех сторон; он задыхается от смрада гниющих ран, кала и крови. На нескольких квадратных футах разместилось около сотни пленных французов, забранных при взятии Вильны, половина из них уже мертвы, другие-с отмороженными ногами-стонут в предсмертном бреду, страдая от холода и отсутствия воздуха; все они в лохмотьях, без плащей и курток, и лежат они, так тесно прижавшись друг к ДРУГУ, что каждый слышит стук сердца соседа или уже угасающее его биение. По мертвым можно ходить, как по половицам… нет впереди надежды, нет оснований для надежды, и многие уже потеряли рассудок: целых три дня они не видели пищи… Вот тогда он, Селест, узнал и навсегда запомнил, что человек-то же животное, и сейчас он вновь переживает весь тогдашний ужас, ощущает совсем рядом дыхание других людей, прикосновение их кожи, их волос… Слюна, моча…
И внезапно, в довершение муки и отвращения, в этой адской геенне он узнает падающее на него тело, он отстраняется от него, отталкивает: ведь тот или задушит его, или сам погибнет от близости Селеста. Как?.. Это немыслимо, и, однако же, это он…
«Оливье!» Тот, другой, действительно не может повернуться, но Селест чувствует, как он ёжится, старается отодвинуться, насколько позволят это унизительное соприкосновение тел, рук, ног. «Оливье!» Тот не отвечает. «Нет, не могу же я обмануться, мой друг, мой брат, ведь я учил тебя ездить верхом и владеть шпагой, тебя, мой мальчик, мой Оливье… Почему ты не узнаешь меня, я ведь Селест… Ты что, оглох, потерял рассудок, Оливье, мой Оливье?» А тот: «Я вас не знаю, я вовсе не ваш Оливье…
меня зовут Симон Ришар, я капитан Симон Ришар…» Чудовищный диалог-диалог в аду. Стало быть, у меня уже помутился рассудок, это лишь обман чувств, но нет, это все-таки он, это Оливье… «Меня зовут Симон Ришар…» — «Да брось ты. даже вот с этой грубой щетиной на лице. и пусть даже время проложило в углу рта эту горькую складку, исчертило лоб морщинами…
Ты-Оливье! Не отрекайся так упорно, особенно сейчас, в эти трудные для нас часы, неужели ты можешь думать, что я тебе поверю? Посмотри, вот здесь, на обнажённой твоей руке, виден шрам, ведь это я. я сам оцарапал тебя шпагой, когда мы играли с тобой, а было тебе тогда одиннадцать лет… Посмотри, сквозь разодранную рубаху видна у тебя под левым соском родинка, твоя примета… Оливье…» Он глядит на меня глазами Оливье, но глядит враждебно, у него еле хватает сил отрицательно покачать головой, нас все теснее прижимают друг к другу, мои губы у самого его уха… «Бесполезно, Оливье, лгать мне, твоя ложь ничему не поможет, ведь я-то знаю…» Боже мой, боже мой, в этом аду, в этом аду… Или, может быть, у меня просто бред?
Десять лет, десять лет назад он исчез, его считали погибшим… ведь мог же он пасть где-нибудь в бою, а потом тело бросили в реку, и он исчез, как рубашка без хозяйской метки… после той трагедии… «Оливье! Значит, ты жив?» — «Меня зовут Симон Ришар». Он не может или не хочет говорить ничего, кроме этих четырех слов. В этой жуткой лачуге, в снегах России… Капитан Симон Ришар. Да брось ты! Селест вспоминает драму, разыгравшуюся одиннадцать лет назад. Оливье обладал всем, о чем может только мечтать человек: он носил одно из наиболее прославленных имён старинной Франции, был сыном богатого человека, получившего при императорском дворе титул церемониймейстера, и сам в двадцать пять лет. осыпанный почестями, был назначен супрефектом; потом его отозвали ко двору, дав неожиданно высокую должность, и он приехал в столицу вместе с двумя детьми и женой, красивейшей женщиной в мире, его кузиной, которую он любил ещё с детства. Здесь-то и крылась беда. В этом могильном рву под Вильной, куда заживо брошены люди, Селесту чудятся огромные глаза графини, бархатный взгляд Бланш… Вдруг анонимное письмо. Оливье узнал. В их супрефектуре стоял гарнизон, и Бланш. которая смертельно скучала в провинциальной глуши, изменила мужу с офицером, изменила с этим безмозглым херувимом! С этим ветрогоном Тони де Рейзе…
Оливье мог убить его, убить её. Он предпочёл исчезнуть. Десять лет прошло с тех пор. Никто не знал, где он. И вот ты здесь, сейчас, когда мы умираем. «Оливье, не лги мне хоть в последнюю минуту… Слушай меня: у тебя двое детей, Оливье… Она, послушай, Оливье, она ведёт самую достойную жизнь, поверь мне, она одна, живёт при императрице Жозефине в Мальмезоне, она одинока и несчастна… она тебя любит, у тебя же дети». Он не слушает. Лежит у меня на руках-неподвижно, как срубленный ствол. Он не может отодвинуться. Не может гневно махнуть рукой, потому что даже для выражения ненависти здесь нет места. «Я капитан Ришар… Симон Ришар…» В глазах у меня мутится. Мерзкий запах множества тел. Все это только дурной сон. Я уже не вижу его, только слышу, как он твердит: «Я капитан Ришар…»
В казарме, куда пришёл справиться о хозяине кучер, никто не мог ему членораздельно ответить, в Бовэ ли граф де Дюрфор или нет. Никто не знает ни того— где он, ни того, что в эту минуту он проснулся, рывком поднялся на своей софе, оглядывая незнакомое помещение, с удивлением прислушался к стонам, доносящимся из соседней комнаты… Кто стонет-его сын или Селест?..
Кто бы это ни был, но, видно, спится ему несладко. Что грезится Селесту? Пленник из-под Вильны кричит в темноте. «Слы шишь?» — спрашивает госпожа де Бельдербуш своего супруга.
«Слышу», — мрачно бурчит тот в ответ, ибо его самого гложет мысль о крахе предприятия, о застое в ковровом производстве… сорок рабочих с семьями голодают с 1814 года… Ковровую мануфактуру пришлось закрыть. И виновники несчастья-вот эти самые ультрароялисты, которые проходят через город, как шайка беглецов, а ты ещё изволь устраивать их на ночлег. Кто знает, возможно, с возвращением Наполеона… Конечно, в его годы уже поздно претендовать на пост префекта, но, может быть, хоть дела-то поправятся…
В мансарде над бакалейной лавочкой госпожи Дюран на улице Сен-Мартен красный пуховик соскользнул на пол, в комнатушке уже темно-она выходит на север, — а Теодор, лежа на новых простынях, которые приготовила Дениза для господина де Пра, так далеко ушел за рубеж сознания, что уж и сам не знает, был ли или только пригрезился ему весь этот долгий день. Простыни жесткие, как картон, грубые и желтоватые, еще не приобретшие той мягкости, что дается частой стиркой, мирным сном супругов, беспокойным метанием людей одиноких. Простыни, которые, как бы ни ворочался человек во сне, сохраняют форму его тела и образуют складки, впивающиеся, как лезвие ножа, и оставляющие на коже синие полосы и лиловатые пятна. Видит ли сны или не видит снов этот голый верзила-он натягивает на себя простыню и поудобнее устраивается в ямке матраца, продавленного прежними постояльцами. Что означает это нетерпеливое подергивание ног, почему это он вдруг свертывается калачиком и потом резко поворачивается на спину? На лице, во всей фигуре спящего человека порой можно подглядеть выражение муки, боли, которую, вероятно, не до конца изгоняет бодрствующее сознание, а только пытается скрыть, и, когда цепенеет воля, боль эта всплывает наружу, как медуза на гребень морской волны. Что видят эти закрытые глаза, что бормочут эти уста, над которыми сейчас не властна мысль? Нет сомнения, что все эти жесты вписываются в некий пейзаж, который нам не дано видеть: вот этим движением плеча спящий старается уклониться от встречного всадника в лесу или на дороге, а может быть, он сейчас в тюрьме или в храме… Когда это человеческое существо, замурованное в могильном рву снов, когда этот трепещущий жизнью труп выскользнет из-под пены простынь, когда комнатушка повернется вокруг собственной оси и станет тем, что она есть в действительности, заняв законное свое место над бакалейной лавчонкой в ряду других домов города Бовэ, — тогда спящий будет зваться Теодором и узнает, что шорохи эти производил он сам, но сейчас ни одно имя, даже его собственное, ни одно человеческое слово не способно вырвать его из глубин беззвучного диалога, идущего во мраке, где вдруг возникло что-то незнакомое, дрожью отдающееся во всем теле. Он яростно упирается во что-то одной ногой, сует под подушку руку, как бы ища там защиты, рот у него открыт и, быть может, вовсе не затем, чтобы жадно глотнуть воздух, с трудом проходящий сквозь набрякшую глотку, сквозь судорожно опадающие ноздри, а потому, что его увлекает на дно вышедшей из берегов реки какая-нибудь Ундина, или, быть может, это мавры врываются в ущелье, а он не успевает крикнуть, или же он громко вызывает из преисподней какуюнибудь Эвридику, чье покрывало еще веет над болотом. Свет так слаб, что ничего нельзя прочесть в рисунке вен, сетью оплетающих руку, которая лежит на простыне; и это не умозрительный образ, не метафора в подражание античным героям, а человек из плоти и крови, со своими собственными отметинами на коже, не по возрасту густо поросшей волосами, отчего смуглая грудь кажется рыжевато-пегой, — живой человек, чьи мускулы сокращаются неравномерно, ибо в данную минуту им не сообщает необходимой гармонии труд или целеустремленный жест, более того, они судорожно сокращены или расслаблены по неуловимым причинам, неуловимым для нас, поскольку игра их под молодой гладкой кожей, увлажненной испариной, скрыта от нас, так же как скрыт неожиданный всплеск рыбы под затянутой ряскою поверхностью пруда. Быть может, сейчас он сам-тот Олоферн, которого он хотел написать попавшим в тенета уличной Юдифи… быть может, этот сон наяву просто подсказан Теодору не библейской темой, а обычной хроникой происшествий, и вовсе ему не рассказали эту историю, а все это быию с ним самим, была какая-то забытая встреча, и та женщина, отнюдь не об убийстве думала она в номере гостиницы, куда им подали обед, к которому оба так и не притронулись, а просто он в последнюю минуту, когда на ней ничего не осталось, кроме плаща темных рассыпавшихся волос и белых чулок с голубыми подвязками, вдруг почувствовал, что не в силах желать эту совершенную красоту, приевшуюся сразу, как всякое совершенство… Вы только взгляните на руку, судорожно царапающую простыни: поверьте мне, сейчас он стащит скатерть, и все упадет на пол-стаканы, серебро, яблоки покатятся по комнате, и станет особенно заметной тусклая прозелень винограда…
От этого стука и грохота Теодор сразу просыпается и садится на своём ложе в тёмном уголке комнаты: он видит, как откуда-то снизу, прямо из-под пола, подымается фантастический пучок света. Где он? И откуда это подземное солнце? Он почему-то понимает, что нужно натянуть на себя сбившиеся простыни, понимает раньше, чем успевает сообразить, что это открывается люк, находящийся над освещённой лавкой, и что по лестнице поднимается Дениза с подносом и свечой в худенькой детской руке; она ставит свою ношу прямо на пол, так что небо получается чёрным в малиновых отблесках, и основной мотив внизу холста-просто след сангины на белилах.
— Проснулись, господин офицер? А я вам обед несу, — раздаётся свежий голосок, и юная девичья фигурка возникает на фоне этого странного освещения, меняющего местами вал„ры и тени.
Прислонясь спиной к подушке, поджав колени, натянув на себя простыню, господин офицер смотрел, как совершается чудо.
Он пробормотал какую-то благодарственную фразу, и девушка принялась расставлять на столе посуду. И так как Дениза повернулась к нему спиной, Теодор быстро пригладил волосы, потом вытянул вдоль тела свои длинные обнажённые руки, обнимавшие колени.
— Я вам принесла немножко лукового супа, — говорила Дениза. — Вы любите луковый суп, нет, правда, любите? Сегодня к вечеру только это у нас и осталось … и телячье рагу под белым соусом. Мама очень вкусно готовит рагу. Если вам мало хлеба, вы скажите… И кусок сыру. Это пикардийский сыр, ею здешние крестьяне продают на рынке, наш бедный папочка прямо обожал его, ну, а я, знаете ли, не очень! Пива нет, так я налила вам потихоньку большой стакан мариссельского вина… Господин де Пра очень его любил, я все для вас приготовила как для господина де Пра…
— А кто это господин де Пра? — иронически осведомился мушкетёр.
— Офицер из роты Ноайля, он у нас в прошлом году квартировал. Я ему всегда обеды и завтраки носила… Такой красивый, такой молодой!
— Ах, ах, и красивый, и молодой! И вы, миленькая барышня. тоже садились в ногах его кровати? Должно быть, он за вами приударял немножко, ваш господин де Пра, верно?
— Нет, что вы! — Дениза громко расхохоталась, не заметив сарказма в вопросе мушкетёра. — Сами посудите: мне в прошлом году было всего пятнадцать лет!
— Из чего следует заключить, что сейчас вам уже шестнадцать… и что преемники господина де Пра не такие слепцы, как он…
— Во-первых, господин де Пра вовсе не слепец. А во-вторых, после него здесь никто не жил
— Стало быть, я первый вижу вас уже взрослой девицей…
— Не болтайте глупостей… ох, простите, пожалуйста! Но ведь все могут меня видеть такой на улице, в церкви святого Петра…
При свете свечи чепец её казался нс таким громоздким, тем паче что выскользнувшие из-под него лёгкие белокурые волосы окружали её головку как бы золотистой дымкой, особенно заметной против света. Глядя на это милое дитя. Жерико пытался разгадать: что это-наивность или бесстыдство. Как же она безвкусно вырядилась! Впрочем, так уж водится в семьях провинциальных лавочников. А может быть, тут внесла свою лепту религия? Казалось, весь этот ворох юбок и косынок вот-вот свалится. Интересно, какова она, когда скинет с себя все свои сто одёжек? Он вдруг вспомнил ту, другую, в голубых подвязках, и почувствовал, что краснеет. Эта крошка была как раз в меру несовершенна.
— О чем же в таком случае вы говорили с ним, вашим господином де Пра, когда приносили ему завтрак, если он за вами не ухаживал?
— Об Италии!
Слова эти сорвались с губ девушки неожиданно для неё самой, и, так как Теодор расхохотался, она смущённо потупилась.
— И о других вещах тоже, — добавила Дениза.
Сейчас он почти не видел её лица, потому что свеча стояла у неё за спиной, и временами вырисоны вались лишь контуры её фигуры, вернее, её наряда-тогда она казалась уже не переодетой девчуркой, а настоящей важной дамой. Вроде госпожи Дюран: возьми она в руки чулок для штопки, сходство получилось бы полное.
— Значит, ваш господин де При говорил с вами об Италии? — начал Теодор, пропустив мимо ушей её замечание. — Красивый молодой человек беседует об Италии с барышнями, которые сидят у него на постели, смотрите-ка вы! А что он вам такое говорил об Италии? И был ли он сам в Италии, ваш господин де Пра?
— Конечно, был, — с воодушевлением отозвалась Дениза и даже косынку на плечах поправила. — Конечно, был. И как он о ней говорит! Небо. горы, море. И особенно свет: он говорит, что там такой свет…
— Особенно свет? Не много же! А вы-то, если оставить в стороне господина де Пра, вы сами-то что думаете об Италии?
— Вы просто смеётесь надо мной, господин офицер! Не знаю, что вам сказать.
— Да нет, да нет, вовсе я не смеюсь: я просто хочу спросить, что вы слышали об Италии, до того как вам о ней рассказывал господин де Пра?
— Ваш суп остынет, сударь, лучше бы вы покушали, хотите, я вам подам его в постель? Или, может быть, сначала встанете и оденетесь?
Длинное тело шевельнулось под простыней, конец её сполз и открыл голое плечо.
— Ого! — воскликнула Дениза. — Значит, вы голышомспящий! — Она засмеялась, захлопала в ладоши и повторила понравившееся ей словцо:-Голышомспящнй!
— Бросьте-ка мне лучше рубашку, она вон там, на табуретке, и отвернитесь, а я пока оденусь! Вот так. Спасибо.
— Можно повернуться? — спросила Дениза.
— Пока ещё нет, прелестное дитя. Наклоните-ка головку, вот так, спасибо. А вам никто ещё не говорил, что у вас хорошенькая шейка?
Дениза гордо выпрямилась и резко повернулась к Теодору.
— Какой вы все-таки глупый, что такие вещи говорите!
Италия-это такая страна, откуда приходят трубочисты и музыканты. Страна, полная солнца, ночи там совсем, совсем светлые, а кругом террасы. Я была ещё слишком маленькой и не помню, но мне рассказывали, что, когда наши солдаты завоевали Италию, все женщины, а там женщины сплошь красавицы, их обнимали и целовали и слышать не хотели о своих мужьях. А потом в Риме живёт наш святейший папа… — Она осенила себя крёстным знамением.
— Так что же, в сущности, рассказывал вам господин де Пра об Италии?
— О небе, я же вам говорю, о море. И о женщинах тоже, иногда он и о женщинах говорил. То есть об одной девочке. Он говорил, что она была вся коричневая от загара и кожа у неё такая тёплая и гладкая… точно глиняный горшок. А по-моему, это вовсе некрасиво, особенно для девушки!
— А ещё о чем?
— О море, о небе, о горах… Сначала он видел только север страны и думал, что ничего нет на свете краше. Как же этот город называется?.. Ах да, Флоренция, вот как… Он очень жалел, когда ему пришлось из Флоре нции уехать в Рим, в Неаполь: во Флоренции столько всего, что непременно надо посмотреть, и в других северных городах тоже. Дома у них красивые, не то что у нас здесь. И потом, картины, статуи. Господин де Пра часами мог говорить о картинах, о статуях…
— Вот как? — отозвался Жерико, вдруг заинтересовавшись молодым офицером конвоя.
— Люди ему сказали, что в Риме, в Неаполе не на что глядеть, он и поверил. А потом…
— Так что же Рим, Неаполь?
Девушка ничего не ответила, и чувствовалось, что мыслями она далеко отсюда. Как знать, быть может, ей до сих пор слышатся слова господина де Пра, рассказывающего о Риме, о Неаполе…
— Как он о них говорил! — просто сказала она, и вдруг Теодора охватила глухая досада на этого болтливого офицера.
Впрочем, это не помешало ему, устроившись поудобнее в постели, с аппетитом приняться за суп.
— А вино? — спросил он.
Дениза, словно желая загладить свой промах, подала ему полный до краёв стакан. Мариссельское вино оказалось не ахти какое.
— Нравится вам? — тревожно спросила Дениза.
— Как же, как же. Дайте-ка мне рагу и поговорим об Италии…
— Простите! — воскликнула Дениза и побежала за забытым ножом. — Вам везёт, мужчинам, солдатам то есть. Вы можете путешествовать. Видите разные страны, разные города… А я вот, никогда я не попаду в Италию!
В последних её словах прозвучала такая горечь, что Теодор сразу забыл свой насмешливый тон, принятый с начала разговора.
Он мягко спросил:
— А вам очень хотелось бы поехать в Италию?
Она молчала, отвернувшись, потупив глаза. Может быть, она даже плакала-попробуй разгляди при этом огарке.
— Вы, вы всегда уезжаете, — сказала она. — Сегодня здесь, завтра там. Вы только подумайте, Париж, один Париж чего стоит… говорят, он такой красивый, такой огромный! Неужели и в Париже я никогда не побываю? Очень уж он далеко.
— Подумаешь, далеко, — отозвался он. — Мы ещё сегодня ночью были в Париже. А на дилижансе…
— До Парижа целых восемнадцать лье. Вы знаете, как дорого в дилижансе берут? А потом, что я там буду делать? Если девушка там одна, значит, она пропащая. Я даже в Амьене не была.
— Как же так? Неужели совсем ничего на свете не видели?
Кроме Бовэ?
— Ох, нет! Во всех окрестных местах я была. Я люблю ходить. Как-то раз даже до Сен-Жермен добралась… А когда папа ещё был жив, он меня однажды на экипаже в Клермон возил…
Но мне так хотелось бы побывать в Италии!
Что ей сказать? Что небо Бовэ тоже не лишено своего очарования? Дениза была права: рагу оказалось превосходным. А теперь отведаем сыра… должно быть, не хуже горгонцолы.
Дениза продолжала грезить вслух. А когда человек грезит, он как бы наедине с самим собой. И нет поэтому нужды прерывать свою речь, ждать реплики собеседника.
— Вам-то повезло. Ах, как бы я хотела быть мальчиком! Вы ещё не были в Италии? Нет? Ну так поедете, я уверена, что поедете! Таких людей, как там, нигде на свете больше нет. А карнавал в Риме… это так изумительно, сколько я ни выспрашивала, сколько он ни объяснял, я все-таки не совсем поняла, что это такое… говоришь о нем, говоришь-и все равно всего не расскажешь! Может быть, похоже на наш праздник, когда в июле бывает процессия в честь Жанны Ашетт? Да какое там! То Бовэ, а то Рим! А как странно, есть такие слова, которые сами приходят, когда говоришь об Италии, или, может быть, это стихи, поэзия; господин де Пра писал об Италии стихи: «Ветвь виноградной лозы», «Кто сочетал лозу и серебристый вяз»! Как же там дальше было? — Вспоминая забытый стих, она опустила головку, потом вдруг вспомнила:
Где берег тот в благоуханье роз?
Там гладь тирренская, укрытая от бурь, Неаполь окружает!
Она помолчала с минуту, затем поспешно добавила:
— Он говорил, что там в горах пастухи ходят в чёрных бархатных плащах и остроконечных шляпах, вот смешно-то! Я часто о них вспоминаю, когда у нас под окнами играют на скрипке. Вы любите скрипку? Всю бы жизнь сидела и слушала, как играют на скрипке… Ах, я дурёха! Забыла вам десерт принести! Что бы вы хотели на сладкое?
Теодор успокоил гостеприимную хозяйку. Он сладкого не любит. А вот сыр просто прелесть. Пусть-ка на сладкое она поговорит с ним об Италии, она так славно говорит.
— Опять вы надо мной смеётесь! — воскликнула Дениза и тут же начала грезить вслух. В сущности, ничего нового или важного она не сказала. Видимо, сами слова имели над ней чудесную власть, пленяли се своей непривычной новизной. Ей хватало их, она не нуждалась ни в каком приукрашивании. Например, она произносила слово «море». Никогда она не видела моря, никто её туда не возил. Но когда она произносила слово «море», в четырех этих буквах таился для неё целый мир, возможно ничего общего не имеющий с реальным морем, которое видит каждый из нас:
четыре эти буквы были тем морем, которое видела лишь она одна, Дениза. И эту таинственную метаморфозу претерпевали почти все слова, так как привычную их жизнь, их Бовэ, их бакалейную торговлю можно было описать с помощью всего нескольких слов, и все одних и тех же, но, как только малознакомое или не совсем ясное слово выводило её за эти пределы, сразу же начинались грёзы… Жерико вдруг почувствовал себя ужасно старым, полным горечи, увядшим, и он позавидовал свежести этой девчушки, завидовавшей ему.
— Какая у нас, у девушек, жизнь! Все заранее известно.
Ничего с нами не может случиться. Вечно ходи отсюда досюда, а дальше ни шагу. Все время будет одно и то же, до самой смерти.
Никогда мне не попасть в Италию, это уж наверняка. Или ещё куда-нибудь. Каждое утро подымайся в одно и то же время, возись по хозяйству, сиди в лавке… увидишь человека и заранее знаешь, что он скажет… Только одно остаётся-собор святого Петра и молитва…
— Значит, вы верующая? — спросил он, и, хотя не желал её обидеть, в голосе его, помимо воли, прозвучала дерзкоскептическая нотка, как всегда, когда речь заходила о религии.
Дениза ничего не заметила: должно быть, мыслью была далеко отсюда-в пропахшем ладаном полутёмном соборе, где под сводами звучит орган.
— Не знаю почему… — пробормотала она. — Господин де Пра говорил, что собор святого Петра не удался, даже на церковь не похож. Хотели, чтобы он был большой-большой, и он слишком подавляет город, поэтому прекратили постройку, он так и остался недостроенным… А я считаю, что наша церковь красивая, очень красивая… не то это слово «красивая»… так про женщин говорят, про все… а она лучше чем красивая, она, не знаю как бы сказать… огромная, и никого она не подавляет, а просто подымается ввысь, и, когда придёшь туда, опустишься на колени на скамеечку и унесёшься мыслями далеко, далеко, — ничто тебе не помеха, там и ковры на стенах, там витражи… вы наших витражей не видели?.. столько оттенков, и всегда разные, в зависимости от часа дня, от освещения, краски так и пляшут и, когда светит солнце, опускаются на вас вместе с солнечной пылью, а кругом вс„ чёрное, красное, синее, оранжевое… Сама не понимаю, почему о соборе святого Петра плохо говорят… там можно верить в святых, в деву Марию…
— Вы верите в бога? — спросил он, и на сей раз девушка, должно быть, уловила в его словах оттенок иронии. Она вскинула на него глаза, стараясь получше разглядеть собеседника в полумраке алькова. Конечно, далеко ему до господина де Пра, но и он тоже недурён, хотя и рыжий, зато глаза у него большие, ласковые. Она добавила:
— Где вы завтра будете, одному богу известно… вы-то увидите Италию, да и не только Италию… А для нас молитвавот и все наше путешествие…
Все мужчины на один лад. Теодор сидит на постели возле сдвинутых в сторону тарелок, рубашка распахнута на его буйно поросшей рыжим волосом груди, — рубашка не особенно свежая после дороги, хорошо ещё, что она немножко успела отвисеться, пока Теодор спал. Он чувствует, что обязан успокоить, утешить, что ли. эту девушку, жалующуюся на свою судьбу. И кроме того, он уже забыл о ломоте в пояснице, все тело отдохнуло, его переполняет неизбывная энергия, он слегка вытягивает под простыней голые ноги и шевелит пальцами правой ноги.
— Нет, детка, это не так, — сказал он, — пусть даже вы никогда не попадёте в Италию, но в этой жизни есть нечто получше молитвы… Ведь не все же такие дураки, как ваш господин де Пра… девушка в один прекрасный день встречает мужчину, и вот тогда— то начинается их великое странствие, и вовсе оно не «Дево, радуйся»…
Дениза прервала его:
— Ну, поженятся, а дальше что? Все одно и го же, разве что мне повезёт и у меня будет свои дом…
Все книги, которые он листал в Нормандии у своего дядицареубийцы, вс„, что прочёл он летом на чердаке, пришло ему на память, и Теодору вдруг почудилось, что эта комнатушка, невинная девица, присевшая рядом с ним на краешек постели, — все это просто сценка минувшего века, когда волокитство считалось делом первостатейной важности, и он припомнил романы, где героями были совратители-юноши вроде него, которые, получив с годами подагру и плешь, впадали к старости в благочестие. Он вдруг всем телом почувствовал блаженное состояние, давно обуздываемую силу. Только ни в коем случае не торопиться. Все удовольствие именно в медлительности.
— Выдадут тебя замуж, детка, непременно выдадут… Этим всегда дело кончается. Послушай-ка… Тебе нравилось сидеть вот так с господином де Пра, слушать его рассказы, а? Нравилось.
Он, надо признаться, хорошо говорил. Но ведь он к тому же красив собой, молод?
— Да, иначе о нем не скажешь, — отозвалась Дениза.
— Если бы он был не такой красивый, он мог бы так же хорошо говорить… да что там, мог бы не так уж хорошо говорить, поверь мне! Когда он тебе говорил, ты слушала, но ведь и глядела на него тоже?
— Да, случалось, — подтвердила Дениза.
— Так вот, в один прекрасный день какой-нибудь молодой человек будет с тобой говорить, а ты ни словечка не поймёшь, упустишь нить разговора, и кто знает, будет ли он такой же красивый, как господин де Пра… может, и не будет, но ты не сокрушайся! Запомни: не всегда самые интересные люди обязательно самые красивые, во всяком случае, уж наверняка не те, которые вам в пятнадцать лет кажутся красавцами. А господин де Пра слишком красив для мужчины, такая красота скорее подходит девице…
— Значит, вы его знаете? — удивлённо воскликнула Дениза.
— Нет-нет, не знаю, но из твоих слов нетрудно догадаться… Ты повстречаешь парня совсем другого, вот увидишь:
сильного и нежного… это самое главное… иной раз нас особенно влечёт то, что другому может показаться даже уродством…
— Вот уж никогда не поверю! — возразила девушка.
— Вовсе не обязательно мне верить. Ты просто не будешь видеть в нем того, что другим кажется уродливым, обычным или грубым. Пойми ты меня, иногда влечёт к себе даже то, что пугает…
— Шутите!
— …но пугает не очень сильно. Он, твой господин де Пра, никогда тебя не обнимал? Да не сердись ты-так, играючи, для смеха! Нет? И никто не обнимал? И вот когда-нибудь парень возьмёт тебя в свои объятия… — Он говорил, слегка понизив голос, он говорил и сам удивлялся: он сам не знал, что умеет так говорить… — Когда-нибудь, впервые в жизни, неизвестно почему, тебя вдруг захватит, замрёшь и ни за что на свете не станешь вырываться, и в голову тебе придут чудные мысли: почему этот юноша так медлителен, почему он ласкает твои волосы, почему у него такой взгляд, так хотелось бы чего-то другого, другого, но чего? Неизвестно.:.
Девушка сидела не шелохнувшись, словно загипнотизированная удавом птичка. Она уже молчала. Старалась удержать дыхание. Действительно ли ею владел страх? Золотистая дымка под оборками чепца, чадящая свеча, прелестные в своей юной чистоте черты… Этот примитивный контраст скорее уж говорил чувствам, нежели глазу живописца.
И внезапно: бух! бух! бух! Что это за шум поднялся внизу!
Увы, очарование было нарушено. Кто-то стучал снизу в потолок и вопил во всю глотку:
— Эй вы, голубки, хватит, наворковались! Я тут. внизу с голоду подыхаю!
Дениза испуганно вскочила.
— Боже мой, я совсем забыла о том господине!
Речь шла об офицере, который ночевал у них в чулане, и, когда Теодору подавали обед, он чуть было не перехватил еду по дороге и отступился только после того, как его заверили, что сейчас накормят.
Вот он и потерял терпение.
Закончив свой туалет, с муками натянув на опухшие ноги сапоги, которые Дениза вычистила заодно с мундиром, Теодор спустился вниз; он решил попытаться узнать, где стоят мушкетёры, выступают они или нет. Когда он проходил через лавочку, то увидел, что обе дамы Дюран заняты приготовлением ночлега для своего второго постояльца: нельзя же, в самом деле, оставлять его и на следующую ночь в чулане на ящиках с бакалейными товарами; они вытащили диван на самую середину лавки, и Дениза застилала простыней импровизированное ложе, а её матушкаженщина лет иод пятьдесят, с изглоданным лицом, странно противоречившим раздавшейся не по возрасту талии, беседовала с Артуром де Г., который, видимо, совсем очаровал хозяек своим весёлым нравом и порочно мальчишеской мордочкой, весьма незначительной, но исполненной лукавства, с круто-круто вьющимися, как стружки, волосами; юный гренадер, пожалуй, был бы неплохо сложен, если бы не слишком длинное туловище; однако живость движений, смешливость заставляли забывать о его нескладной фигуре.
— Я лично, — заявил он Жерико, когда их представили друг другу, — я лично и эту ночь проведу здесь. Хотите догонять короля-пожалуйста! Если вам так уж не терпится наводить справки-наводите, но я, голубчик, посоветовал бы вам последовать моему примеру.
При свете вечерних фонарей Бовэ в глазах человека, проехавшего через город утром, да ещё засыпавшего на ходу, выглядел довольно странно, и теперь, шагая в обратном направлении, Теодор сразу же заплутался в лабиринте улочек. Хотя с минуты на минуту снова мог зарядить дождь, на улицах было полно народу-спешившиеся всадники, лакеи, мальчишки, приказчики, священники или монахи, буржуа со своими супругами, крестьяне, девицы лёгкого поведения, нищие… целые толпы нищих… все это кишело на перекрёстках, о чем-то болтало, собиралось в кучки, создавая впечатление непонятной тревоги. Большинство домов на этих улочках были деревянные или наполовину деревянные, а наполовину из самана, с коньком на крыше, с выступающими балками: на стенах кое-где были намалёваны картинки, там и сям виднелись нити со статуями святых. Прохожие шлёпали прямо по грязи, так как ни тротуаров, ни мостовых не имелось, и улицы превратились в сплошные лужи. в грязное месиво, но все же имели явное преимущество перед немногочисленными улицами. замощёнными крупным неровным булыжником: там. тою и гляди, можно было вывихнуть ногу, соскользнуть в канавку, проложенную посреди мостовой, где плыли самые разнообразные отбросы и куда со всех сторон стекались мутные ручейки, преспокойно выбегавшие прямо из-под ворот. Только попав наконец на уже знакомую просторную площадь. Теодор вздохнул с облегчением. В центре площади, окружённой покосившимися бараками, старинными узкими домами под коньковыми нелепыми крышами (даже двух одинаковых строений здесь не сыщешь) и лавками с освещёнными окнами, было совсем темно, а прямо напротив Теодора высился огромный особняк излюбленного в прошлом веке стиля, так не вязавшегося со средневековым обликом Бовэ: длинный плоский фасад, красиво сложенный из больших каменных плит. высокая балюстрада, на которой играли последние отсветы догоравшего дня. и капители на пилястрах в греческом вкусе, увенчанные гирляндами.
На крыльце толпились офицеры, то и дело подъезжали верховые гонцы, и, глядя на оживлённое это снование, вы сразу понимали, что перед вами чей-то штаб. Это было здание ратуши, и здесь действительно приютились созданные наспех канцелярии, ведавшие делами королевской гвардии. Теодор навёл справки, и ему сообщили, что мушкетёры Лористона, по крайней мере те, что добрались до Бовэ, размещены в казарме в юго-западной части города…
— Идите отсюда прямо по улице Сен-Жан… или не г. подождите-ка, там вы ещё заплутаетесь, сверните лучше сразу направо.
увидите театр… а как вы насчёт того, чтобы заглянуть в театр.
поразвлечься немножко, сегодня дают… что бы вы думали? Ну конечно же. «Наследников Мишо». Уже видели? Жаль.' Безусловно, вы правы, эти ^Наследники» давно всем в зубах навязли, но мадам Борсари очень и очень мила… Так о чем же я начал говорить? Ах да, пройдёте мимо театра до самых бульваров… в сущности, это не бульвары даже, а старинные укрепления, их сносят, чтобы расчистить место для променада, что, на мой взгляд, весьма прискорбно-как ни говорите, все-таки образен военного искусства, но ничего не поделаешь: здешние жители предпочли насадить вдоль Терены липы, расставили скамейки.
чтобы можно было посидеть на свежем воздухе, выкурить трубочку, прочесть газету… Затем свернёте налево, пройдёте улицей и упрётесь в казармы, тут уж не ошибётесь. Запомнили?
Значит, после площади сразу же налево, потом свернёте на Театральную улицу, она будет у вас по правую руку. бульвары останутся слепа, второй квартал… да не за что. не 3d что, лейтенант, это же пустяки!
И весь этот сложный путь лишь затем, чтобы услышать в казарме, что они не собираются трогаться с места ни нынешним вечером, ни даже ночью, в лучшем случае войска могу! быть стянуты и перегруппированы в течение вторника: никто не знает ни на какой день назначено выступление, ни каков конечный пункт, но все же— поскольку ожидаются соотвегствующие приказы господа офицеры, ночующие в городе, обязаны собраться здесь к десяти часам утра. то есть на восходе солнца.
Вмесго того чтобы идти прежней дорогой, Жерико обогнул казармы, подступы к которым были забиты самыми разнообразными повозками, на козлах дремали измученные возницы, на лошадей было больно смотреть. Он побрёл но тёмным улицам.
сворачивая наудачу, и вдруг очутился в квартале, поразившем его своим нищенским видом. Здесь стояли рахитичные грязные домишки, только кое-где на узких низеньких оконцах висели занавески, и сквозь открытые настежь двери видно было, как копошатся в комнатах оборванные люди, худосочные детишки.
преждевременно увядшие женщины. И все это утопало в грязи и отбросах. От едкой вони перехватывало дыхание. Здесь ютились ткачи, суконщики, красильщики, дубильщики, кожевникисловом, рабочий люд: большинство не имело работы, вот они и посылали за милостыней на главные улицы Бовэ и на его площади своих стариков, калек и ребятишек. Только кое-где подслеповато мигал огонёк. Видно, спать здесь ложились рано, чтобы не тратить зря гарного масла, сберечь свечу. Теодор пытался найти дорогу. Город Бовэ невелик, но застраивался он как попало, да и ночь уже окутывала жалкие улочки… На своё счастье, Теодор встретил группу мушкетёров, которые, вооружившись факелами, бродили в поисках кабачка, где можно было бы выпить. — вс„ народ молодой, беспечный. Они радостными криками приветствовали товарища по оружию, хлопали его по плечу и, даже не выслушав возражений, потащили за собой.
Если уж говорить откровенно, их беспечность оказалась напускной, что и выяснилось, как только они уселись вокруг кувшина с вином и завели беседу. Все они буквально падали от усталости, хотя каждый, как и Жерико, успел немного поспать в послеобеденные часы. И почти все жаловались на боль в пояснице, у одного вскочил на заду чирей, у другого совсем развалились сапог и, и щеголял он в одних носках. Но даже не это было самое страшное, а неуверенность в завтрашнем дне. Неужели придётся снова продолжать путь. скакать куда-то, а куда v.
ради чего? Где король? Неужто он потащит их за собой в Англию'.' Ходили слухи, что их погрузят на суда в Кале или в Булони и отправят в Вандею, где. как говоря г. восстали шуаны.
все-таки лучше… Но поди знан. что там творится в Париже?
— Утверждают, будто Макдональд завязал кровопролитный бой на подступах к Мелэну…
— Да брось ты! Небось твой Макдональд тоже улепётывает со всех ног не хуже нас грешных, если только не перешёл на сторону Буонапарте!
Но больше всего их тревожили шедшие с разных сторон слухи о том, что восставшие части, которые не раз попадались им на дорогах, были переформированы в Сен-Дени и брошены за ними в погоню, что им преградят путь посланные с этой целью гвардейские егеря генерала Лиона или же мятежные солдаты ЛефеврДенуэтта… А может быть, и те и другие… Какое сопротивление может оказать королевская гвардия, годна ли она в дело, особенно сейчас, когда все роты смешались, когда люди еле держатся на ногах. Впрочем, будем надеяться, что враг об этом не осведомлён и прежде всего решит перестроить свои части сообразно требованиям стратегии-следовательно, потеряют день-полтора, а тем временем подтянутся отставшие, придут пушки, пожитки… Ибо все эти юнцы дорожили своими пожитками не меньше-если только не больше, — чем собственной шкурой. Где же они, их преследователи? Никто не знает-может быть, в Бомоне, а может быть, намереваются обойти нас с запада.
чтобы отрезать от побережья, говорят также, будто они нас опередили, вышли через Крей на Амьен, и, таким образом, вклинятся между королевским поездом и королевской гвардией, соединятся с восставшими на Севере частями… Словом, никто ничего не знает, и лучше уж пойти спать… пока ещё есть время.
Мы-то сами ещё полбеды… а вот кони! Те мушкетёры, что повстречались Теодору, не бросили на дороге своих лошадей по примеру большинства гвардейцев конвоя или гренадеров. Но кони их еле доплелись до Бовэ. Прежде всего дать хорошенько отдохнуть лошадям! А там уж положимся на милость божью! Все послеобеденное время скупали или реквизировали повозки, маломальски годные кареты-с целью погрузить в них заболевших, раненых, случайно пострадавших. Говорили даже, что на это ушла вся казна королевской гвардии, равно как и на закупку фуража, ибо неизвестно, что ждёт их впереди, ведь целые гарнизоны, перешедшие на сторону противника, жгут, двигаясь по дорогам, солому и сено, лишь бы корма не достались королевским войскам.
— А как же мы? Как же наше жалованье?
— Пока ведь ещё обходимся: у каждого есть свои деньжонки, проживём на подножном корму, лишь бы соединиться с русскими и пруссаками, стоящими в Бельгии.
Вдруг от этих слов Теодора чуть не прошиб холодный пот:
пруссаки, пруссаки, о них-то он совсем и забыл… И о ненаглядном Трике, о бедном своём Трике, оставленном у начальника почтовой станции в Пикардийском предместье. Сейчас он пойдёт на него поглядеть— Он бросил на стол несколько монетпричитавшуюся с него долю за вино-и распрощался с мушкетёрами.
— Непоследовательность дворянства, в частности его пренебрежение достохвальными предрассудками рыцарских времён, приведшее к тому, что оно утратило своё достоинство и своё значение, и является первопричиной тех грозных бед, свидетелями коих нам суждено было стать. Ложное величие восемнадцатого века…
Запах трубочного табака смешивался с ароматом духов, которыми время от времени обильно опрыскивал себя герцог: духи были единственной роскошью, которую позволял себе Эмманюэль Ришелье, не считая перчаток, ибо перчатки тоже были его настоящей страстью, и он даже заказывал их себе по мерке. Вот уже несколько часов длилась их беседа, и Мармон не без весёлого любопытства поглядывал, как герцог берет большой флакон, душит себе руки, опрыскивает волосы, а иногда, приоткрыв ворот рубахи, натирает духами грудь, смачивает подмышки: перед отъездом он приторочил к ленчику несколько флаконов духов, подобно тому как другие берут с собой в дорогу ром.
— Мы утратили, — говорил Ришелье, — ту простоту нравов, каковая отличала наших предков. Развратительная философия отторгла от религии даже тех, кто обязан быть её законным стражем. Есть только один путь возвратить заблудший народ к былым добродетелям-это восстановить веру и священнослужителей в их блеске и величии, что вернёт церкви прежнее уважение. Но никакие законы, сколь бы мудры и суровы они ни были, никакие законы сами по себе не способны предохранить нас от повторения плачевных ошибок, если дворянство не подаст пример народу и своим религиозным рвением, и чистотой нравов.
Я не раз слышал, как аристократы, дворяне обвиняли во всем простои народ, чернь; и это отчасти справедливо, ибо царившая тогда распущенность нравов привела к смуте, ко всем преступлениям нашей пагубной революции, но разве они не уяснили себе, что те люди, которые задумали взорвать монархию, не стремились, во всяком случае поначалу вовсе не стремились, распространить среди невежественных масс, среди городского отребья принципы философии, приведшей монархию к гибели? Разложить дворянство-вот что имелось в виду и что было успешно осуществлено, поскольку знать, пренебрегши чистотой религиозных идей, покидала насиженные родовые гнёзда, съезжалась ко двору, где и вела разгульную жизнь сообразно принципам новой философии, и, являя народу пагубное зрелище порока, самолично подготовила приход чёрных дней, свидетелем коих была наша юность, скованная страхом и-увы! — бессильная…
Отвлечённые рассуждения оыли, что называется, коньком герцога Ришелье. Не то чтобы он прибегал к ним в обычных разговорах, но когда беседа переходила к обобщениям, особенно же когда бывшему губернатору Новороссии-ведь в провинциальной глуши редко встречался собеседник, легко понимавший прекрасную французскую речь, и приходилось прибегать к русскому языку, а на нем он изъяснялся не так уж свободно, — так вот, когда герцогу попадался соотечественник, склонный из любопытства послушать знаменитого деятеля, обладавшего к тому же незаурядным житейским опытом, и при этом не стремившийся выкладывать свои личные соображения по тому или иному вопросу, вот тогда-то герцог Ришелье распалялся и переходил на возвышенный стиль, скорее пригодный для письма, нежели для разговора; и, однако, именно этот стиль укрепил его престиж в глазах императора Александра, ибо губернатор неизменно слал своему венценосному покровителю донесения как раз в этой выспренней манере. Это умение благородно выражать мысли он унаследовал от своего наставника, абб^ата^Лабдана, страстного почитателя Фенелона, в коем сей достойный священнослужитель видел надёжное противоядие против прозы ЖанЖака Руссо-прозы, в самой прелести каковой он усматривал развращающие свойства. Вот почему вошло в привычку сравнивать дела герцога Ришелье, творимые им на берегах Понта Эвксинского, с царством Идоменея, каким оно описано в Фенелоновом «Теле маке». Десятки раз в присутствии Мармона восхищались необыкновенным красноречием герцога. Однако ораторские приёмы последнего казались ему несколько вычурными, искусственными, и, возможно, именно эти потоки красноречия ещё резче подчёркивали разницу между жизнью Ришелье и его собственной жизнью, выдвигавшей перед ним сложнейшие задачи, не давая времени для размышлений, будь то в Испании или в Иллирии, где он кратковременно выполнял те же функции, что и Эмманюэль Ришелье в Новороссии, а ещё чаще на полях битв по всей Европе, в этом неутомимом марше войск в кильватере ненасытного Бонапарта, разницу между собственной его жизнью и наместническим существованием Ришелье на рубежах Азии и Ислама, где ничто не ограничивало ни времени, ни масштабов власти, существованием владыки огромного края, посредника между враждебными и примитивными народностями, отдающего отчёт в своих действиях и поступках лишь одному венценосцу, свято верившему герцогу и сидевшему где-то за тридевять земель. — вот почему Ришелье мог созидать, строить, а не нести с собой повсюду смерть и разрушение…
Слушая речи герцога, Мармон подумал о себе, ядовито улыбнулся украдкой по собственному адресу, мысли его вдруг подчинились ритму и оборотам речи собеседника, покорно последовали за навязчивой размеренностью его фраз. Маршал знал за собой эту слабость-подчиняться чужому влиянию, но, пожалуй, никогда не чувствовал он этого так явно, как в присутствии Бонапарта, чего не мог простить своему бывшему властелину. И хотя он слегка досадовал на себя за то, что сейчас, в беседе с Ришелье, вновь подпал под власть чужой мысли, все же именно благодаря этому он мог оценить, измерить влияние и могущество этого человека, столь отличного от вельмож, окружавших короля.
И даже императора… «Вот те на! — чуть было не воскликнул он вслух. — Я ведь подумал „император“!..»
А Ришелье тем временем с той же силой и даже, пожалуй, с ещё большей страстностью распространялся о том, какую вероломную роль по отношению к аристократии сыграли писатели и учёные из третьего сословия, коих он почитал за самых непримиримых врагов знати… но тут вошёл слуга и принёс лёгкий завтрак, который Ришелье велел подать в спальню. Герцог был более чем умерен в еде, и Мармон полностью это одобрял, ибо сам с трудом выносил чересчур обильные трапезы в Тюильрийском дворце и непомерное обжорство Бурбонов. Хозяйка дома, герцогиня Масса, покинула префектуру, и, следовательно, вежливость не требовала непременно спускаться вниз к обеду. Мармон, которому уже доложили из гарнизона Бовэ о прибытии в город войсковых соединений, мог спокойно дожидаться утренней поверки и тогда уже решить, сколько времени потребует сбор королевской гвардии и на какой час назначить её выступление.
Они проговорили целый день и не только не сказали друг другу самого главного, но к этому главному и не приступали. В эту неверную минуту Истории, когда даже то дело, что объединяло их, казалось обоим-хотя оба пытались уверить себя в обратном, — когда, даже дело это в их глазах уже не имело будущего, два этих человека вдруг почувствовали, что забрели в некую туманную сферу, где всего одно слово может неожиданно осветить никем не предугаданный путь. Разумеется, герцог Ришелье говорил лишь для самого себя и ничего не ждал от маршала, разве что того необходимого возбуждения, которое даётся присутствием собеседника и пробуждает мысли, не могущие прийти вам в одиночестве. А Мармон с надеждой ждал, что этот высокий худой человек, со смуглым до черноты лицом, прольёт на что-то свет-и жизнь станет сносной. Ибо сейчас — он чувствовал это всем нутром —жизнь отнюдь не была сносной.
Возможно, объяснялось это тем, что он только для видимости сделал тот шаг, который отдалил его от собственного прошлого: до сих пор ещё он был рабом различных идей, имевших хождение в ту пору, когда он уже стал зрелым человеком, и в том обществе, среди которого жил. Он чувствовал себя неприятно задетым иными фразами своего собеседника и в то же время измерял умственным взором расстояние, отделявшее его от тех идеи, от того мира, что выбрал себе он сам. Так было, например, когда Ришелье ополчался на образование, заявляя, что оно-де корень всех бед, обрушившихся на Францию, и клял то, что в кругу, с которым соприкасался Мармон, именовалось Просвещением.
— Недостойное поведение третьего сословия, — вещал герцог, устремив глаза в угол комнаты, как будто там собралось перед судилищем все третье сословие и он, герцог, был прокурором, — недостойное поведение третьего сословия достаточно ясно показало, что было чистейшим безумием разрешить ему доступ к богатству и доступ к знаниям, которые оно употребило лишь на то, чтобы произвести государственный переворот. Третье сословие надо держать в состоянии разумного невежества, надо ограничить его притязания честным достатком, иначе оно может обойти аристократию и взять над ней верх и в деловом отношении, и даже в знаниях. Пора покончить с лжерелигией прогресса…
Мармон слушал, поддакивал, ему очень хотелось встать на точку зрения собеседника, слишком ясно он понимал, что, если не сумеет её принять и согласиться, путь, который он себе выбрал, заведёт его в тупик. Но в то же самое время он чувствовал, как в нем подымается глухой протест, быть может в силу привычки, протест против всех этих предрассудков, в которые он никогда особенно не вникал, купаясь в них, как птица в небесной лазури, а теперь вдруг их отрицают лишь ради проформы.
— И я вам вот что скажу, господин маршал, — продолжал Ришелье, смачивая духами затылок, — одной из крупнейших ошибок монархии было то, что она разрешала аристократии излишнюю близость с третьим сословием, а иной раз и поощряла её.
Или ещё того хуже… извините великодушно, никогда нельзя примешивать к спору, касающемуся идей, частные соображения, и, боюсь, вы усмотрите между моими дальнейшими словами и вашей личной жизнью связь, которая, в сущности, ничего не доказывает, поверьте мне…
На что он намекает? Мармон почувствовал что-то вроде озноба. Даже намёком он не желал вызвать к жизни то, что как наваждение мучило его в эти дни.
— …Но и вы тоже, мне это известно, достаточно настрадались в вашей личной жизни от установившегося и ставшего естественным порядка: король Людовик Шестнадцатый в этом отношении являлся предшественником Буонапарте, он тоже, как говорится, советовал, а вернее, склонял к неравным бракам…
Ах, так вот о чем шла речь! Мармон с облегчением перевёл дух. Слава богу, речь идёт о мадемуазель Перрего!
— Монарх правит с помощью предрассудков, которым он умеет придать необходимый вес, а скажите на милость, какой иной предрассудок в большей мере, чем предрассудок происхождения, способен вернее помочь аристократам укрепить своё достоинство, а третье сословие держать в состоянии почтительной скромности, когда оно даже думать не смеет равнять себя с теми, кто не может быть им ровней, хотя бы в силу древности своего рода. А чем рождены все эти порочные притязания, последствия коих мы испытали на себе? Необузданным обогащением простого народа, берущего верх над аристократией в области коммерции, а также распределением доходных должностей, которые государство под тем предлогом, что надо-де поощрять таланты, раздаёт невзирая на происхождение. Опрометчиво данная свобода накапливать богатство почти всегда ведёт к брачным союзам между обедневшими аристократами и честолюбивой буржуазией. Мне, слава богу, известно, к каким трагедиям приводят такие ошибки, и вы, надеюсь, понимаете меня…
Пусть так, но разве герцогиня Рагузская-исключение? В те времена, когда Мармон собирался вступить в брак, ему скорее приходилось замаливать грехи своего аристократического происхождения, нежели отстаивать свои родовые права. Впрочем, его отец в своё время тоже взял себе в жены девицу из финансовых кругов… И на дочери банкира Перрего женился-то ведь бонапартовский генерал, а вовсе не провинциальный дворянчик, чей герб к этому времени превратился в ничто. Но сейчас наоборот: герцог Ришелье обращался к нему, к Мармону, как к человеку своей касты, чьи прегрешения и ошибки молодости из милости забыты.
Но в конце концов, разве среди придворных не было авантюристов и проходимцев-взять хотя бы того же самого Нассау, который командовал под Измаилом, когда там отличился Ришелье, — этот очередной любовник Екатерины II побывал и испанским генералом, и немецким полковником, прежде чем стать русским адмиралом и князем польским, а сам родился от безвестной француженки и какого-то голландца… одно время он даже состоял на службе Франции. Как это Ришелье, сам преспокойно прослуживший всю свою жизнь в русской армии, не может понять соображений других авантюристов, что отдают свою шпагу на службу Республики или Империи, но в конечном счёте служат Франции? Как не возьмёт он в толк, что именно для аристократической молодёжи, оторванной от своих родителей, погнавшихся вслед за убегающим монархом, существует некое воистину «рыцарское» обаяние в том, что можно сделать блистательную и внезапную военную карьеру и получить генеральский чин, ещё не достигнув тридцати лет?
— Я никого не собираюсь упрекать, — продолжал Ришелье, — ни тех, кто эмигрировал, ни тех, кто не эмигрировал: сам я покинул Францию с согласия короля и Конституционной Ассамблеи… никто мне за это признателен не был, поскольку я лишился состояния, доставшегося мне от моих предков, и даже возвращение Бурбонов ничего тут не изменило. Людовик Восемнадцатый не вернул мне ни арпана моих земель, а статуи, мои картины, наши фамильные коллекции по законам Узурпатора были перевезены в Лувр и остаются там поныне-теперь уже по законам новой монархии. Не будь мои сестры де Жюмилак и де Монкальм гак бедны, я об этом и думать забыл бы. Если хочешь, чтобы под благоразумной властью короля поддерживался в стране внутренний мир, умей признавать некоторые факты как данность… Я лично ничего себе не прошу, я как-нибудь проживу на те небольшие суммы, которые поступают мне из Одессы, и, ежели Франции суждено ещё раз пройти полосу новых бесчинств, я всегда могу пойти на службу к императору Александру… К чему я все это вам говорю? Чтобы вы поняли, что я меньше всего склонен разделять суждения крайней группы аристократов, которые мечтают только о реванше и несут полную ответственность за измену такого вот Нея, как бы ни был он ничтожен сам по себе. Вы видели, какой приём в Тюильри оказался княгине Московской? Согласитесь, что подобный титул не может не оскорблять мой слух как человека, состоявшего на службе у русского императора. А между тем, если бы мы не изощрялись в стремлении унизить госпожу Ней, если бы по нашей милости ей не приходилось рыдать после приёмов во дворце, возможно, что и супруг её иначе вёл бы себя в эти дни… Быть может, вы упрекнёте меня в противоречии: только что говорил я одно, а сейчас другое, но ведь одно дело-исправлять нравы нашей аристократии в заботе о её же будущем, и совершенно другоеупорствовать в слепом и неразумном осуждении былых её ошибок, что приводит лишь к укреплению союзов, не очень-то сообразных с интересами монархии… Аристократия подобна буриданову ослу: она колеблется в выборе между предложенной ей готовенькой охапкой сена и свежей ключевой водой, от которой не разжиреешь. Почему же она сама не добивается собственного благосостояния? Ведь таким путём ей удалось бы избежать вырождения. Заметьте, что я вовсе не считаю такое опрощение худшим из зол. Достаточно глупы и те, о ком я только что говорил: они считают, что, подкрасив свои гербы и заявив:
«Не вкушаю от хлеба сего!», они искупили все свои прегрешения.
Возьмите, к примеру, одного из спутников его величества, который сейчас колесит где-то по дорогам. Я имею в виду герцога д'Аврэ, которого знаю с детства. Кто может сомневаться в том, что он превосходнейший человек? Но вы послушайте, каков был его отец, маршал, — его, как и меня, звали Эмманюэлем. Вот это был настоящий вельможа. Семейство Круа д'Аврэ родом с Севера, и маршал, который был князем Германской империи и служил в Богемии и Баварии, справедливо считался одним из победителей при Фонтенуа. Он укрепил Булонь, Дюнкерксловом, все побережье. Но даже не в этом, даже не в том, что он участвовал в осаде Антверпена и Маастрихта, даже не в героизме, проявленном под Рамильи или Лоуфелде, вижу я подлинное его величие. Известно ли вам, что именно благодаря ему на Скарне и Шельде была основана Анзенская компания, а сколько ему пришлось повоевать против предрассудков, пустых страхов, против рутины, чтобы наладить добычу угля из недр земных и тем самым положить конец зависимости Франции от Эно, откуда нам приходилось каждый год ввозить горючее? Четыре тысячи рабочих, шестьсот лошадей, тридцать семь шахтных деревянных колодцев, двенадцать пожарных насосов… более ста тысяч ливров на пособия, ежегодно раздаваемые калекам, вдовам и сиротам…
Дело находилось в руках буржуазии и прозябало с грехом пополам, пока Эмманюэль де Круа, воспользовавшись своими феодальными правами на земли Конде н Брю-«, не учредил ассоциацию на новых началах, откуда, заметьте, он по своему великодушию не выкинул людей третьего сословия; так возникло акционерное общество, распорядителем коего стал он сам. Таким образом, мы имеем пример тою, как можно преобразовать старинную дворянскую собственность и одновременно ограничить притязания третьего сословия. В семьсот девяносто четвёртом году я собственными глазами видел детище маршала-было это как раз во время злополучной кампании австрийской армии, в которой мне довелось участвовать при осаде Дюнкерка, Валансьенна, Конде. Никогда в жизни я до того не бывал на шахтах, даже представления не имел, какого вложения капиталов они требуют, сколько нужно там машин, сколько там происходит несчастных случаев. Мы разбили бивуак как раз возле того места, где шла та, другая битва, ибо добыча угля-это. если хотите, тоже война. В лагере союзников нашлись люди, которые хотели разрушить дотла его детище, ибо негласно они были связаны с разработкой угольных шахт в Шарлеруа. Их намерениям помешал приход республиканцев, что, несомненно, явилось огромной удачей для французской экономики… Не знаю. настанет ли такой день, когда Эмманюэлю де Круа воздвигнут статую за его промышленный гений и за ту смелость, с какой он поддерживал позиции аристократии… А теперь взгляните на его сына. Вот вам типичный представитель той знати, что покидала родовые гнёзда ради Версаля. Ему было тридцать лет или около того, когда маршал скончался. Сын и не подумал заняться отцовскими делами; он был полковником того самого фландрского полка, который во время революции передали под командование Макдональда. Сначала он представлял дворянство Амьена в Генеральных Штатах, затем эмигрировал в Кобленц, откуда был послан королевской фамилией в Мадрид в качестве посланника правительства, находившегося в изгнании. Я отнюдь не собираюсь упрекать его за старания вычеркнуть своё имя из списка эмигрантов; на его месте я и сам так поступил бы… Конечно, по иным соображениям: у меня сестры…
Но ведь он согласился в самые первые годы Империи принять ничтожную ренту в оплату за то, что было создано руками покойного Эмманюэля! Вот вам и все его притязания, а шахты целиком перешли в руки буржуазии, где на смену семейству Круа д'Аврэ пришёл какой-то Перье, банкир из Гренобля, какой-то весьма искушённый в делах Камбасерэс. Так аристократия сама очищает место другим, не понимая ни нового мира, ни того, каким путём она могла бы вершить дела. Вот что увозит с собой наш бедный король в своих каретах; поймите меня, я скорее готов возложить свои надежды на русские или прусские армии, нежели делать ставку на таких людей…
Мармону невольно подумалось, что владельцы шахт в Эно и на сей раз будут иметь друзей в рядах вышеназванных армий, на горе детищу маршала де Круа. Но разве не приходится выбирать между чужеземцами и Наполеоном, который старается воздействовать на всякую голь, на офицеров в отставке, и вновь возродит эпоху проскрипций, расстрелов в Венсенском рву. При одной этой мысли Мармон вздрогнул всем телом, и судьба Анзенских шахт показалась ему сущим пустяком. К тому же Александр I известен своим великодушием и, кроме того, прислушивается к Ришелье… Очень возможно, что молодой Стемпковский, которого герцог отрядил вперёд, имеет как раз поручение призвать российского императора на помощь Бурбонам… Выбирать не приходится, выбор уже сделан. И Мармон поглядел на своего собеседника.
Как-то странно было представлять себе в этих высоких готических покоях префектуры города Бовэ этим дождливым вечером, при свечах, яркое солнце, пыль и ветры Черноморья, унылый губернский город, выросший вокруг бывшей крепости Хаджи-Бея и насчитывавший всего двадцать лет от роду, этот город, где Ришелье проложил улицы, насадил деревья, построил театр… и самого герцога среди этого смешения немцев и татар, черкесских пленников, русских бар, которые с кучей крепостных съезжались со всех углов России в новый город, привлечённые данным им правом свободно гнать водку и продавать её без акциза, чему старались помешать царские чиновники, а также дешевизной товаров, прибывавших сюда транзитом и облагавшихся пошлиной в центральных областях, тогда как Ришелье сумел, правда с трудом, добиться для своих горожан всяческих в этом отношении льгот… в этом удивительном краю, который каждый день мог подвергнуться набегам кавказских князьков, турок, куда фельдъегери доставляли императорские указы, грозившие подчас настоящей катастрофой; где подсиживали друг друга чиновники, где интриговали купцы, разгуливала чума; казалось, в этом краю он, Ришелье, с курчавыми, до срока поседевшими волосами, весь пропахший духами, пренебрегая собственным комфортом, был занят лишь одним-строил, разводил сады. Он перемежал рассказы о свирепых схватках, сожжённых городах, насилии и грабеже сценами из оперы-феерии, где все превращалось в блистательные балы, маскарады и пикники. Но высот лиризма герцог достигал, когда заговаривал о том, как на одном из песчаных бугров, вчера ещё неотличимых среди пустынной степи, возникла его знаменигая вилла, обсаженная акациями, молоденькими вязами и серебристыми итальянскими тополями, — на бугре, где среди тенистых аллей, причудливо взбегавших на откосы, терялось строеньице с колоннами, нечто вроде храма, и хижина, точная копия Трианонской. Сначала Ришелье завещал свою виллу юному Рошешуару, но, поскольку тот возвратился во Францию и не совсем деликатно покинул службу русского императора, герцог в конце концов решил передать её своему адъютанту Ивану Александровичу Стемпковскому, племяннику английского генерала Коблея, начальника Одесского гарнизона. Все это было сдобрено занятными историями о путешествии княгини Нарышкиной, подруги сердца Александра I, и о празднествах, даваемых в её честь; тут же шёл рассказ о чуме 1812 года-раздирающие душу сцены, как в одном селе пришлось сжечь дома вместе с больными, даже не уверившись, живы они или умерли. Одним словом, трудно было решить, что преобладало в рассказах герцога-нарочитая лёгкость в передаче самых драматических эпизодов или же широта взглядов, административный талант, почти гениальность, обнаруживаемые одной случайно брошенной фразой, и поистине удивительная в этом внешне суетном человеке способность к самоотречениюкороче говоря, человеческое сердце под одеждой придворного.
— Все там, — говорил он, — зависит, к несчастью, от случайности, от того, насколько сумеет вникнуть царь в дело, от воли какого-нибудь петербургского фаворита… Сам император Александр-человек высокого ума, но бдительность его обмануть нетрудно. Как много могут принести зла сумасбродные выходки людей вроде князя Петра Долгорукова, сумевшего испортить отношения между царём и его наиболее верными слугами! К тому же машина Российского государства столь огромна и неповоротлива, что не удивительно, хотя и трудно представимо, насколько сами правители бессильны с нею совладать… Если бы я вам рассказал…
В эту минуту вошёл адъютант, принёсший маршалу на подпись бумаги.
Герцог сощурил близорукие глаза и, плохо, вернее, ничего не видя в полумраке спальни, принял вошедшего за Фавье и крикнул ему: «Добрый вечер, полковник, ну, как отдохнули?» Желая выручить смутившегося офицера, Мармон поспешил поправить герцога: это не полковник Фавье, а совсем молоденький офицер…
Ришелье извинился, сказав, что худого тут ничего нет, потому что полковник Фавье-известный силач, и сам герцог был бы не против, чтобы их путали дамы. И добавил два-три похвальных замечания в адрес не по возрасту развитого юнца, будто разбирал по статям лошадь. Молоденький офицер покраснел до ушей, пробормотал что-то неразборчивое и пододвинул бумаги маршалу. Пока Мармон читал их, Ришелье принялся тихонько хохотать.
— Вот видите, — сказал он, — одни лишь бумажки никогда и нигде не теряют своих прав… Стоит только сколотить армию в три тысячи человек, да ещё рассеянную на пространстве десяти лье, плетущуюся из последних сил от привала к привалу, как вам уже нужно скреплять своею подписью реестр бегства и разрухи…
Когда они снова остались одни, Ришелье осведомился:
— Скажите, так же было и в армии… — Он не докончил фразу, стесняясь в присутствии Мармона произнести имя, столь привычное в его устах, но Мармон понял и утвердительно наклонил голову.
— То же самое. Вы командовали армией, ваша светлость, и вы знаете, что война-это прежде всего дело канцелярское… и ценою крови чернил не сэкономишь. Помню, как-то в Саламанке…
Он стал рассказывать историю, забавную историю, но тут же понял, что Ришелье его не слушает. Где блуждали его мысли, что означало внезапно воцарившееся молчание, после того как Мармон довёл свою историю до конца, странное, непостижимое молчание после бесконечно долгой беседы; какие мечты вдруг овладели бывшим губернатором Одессы? Маршал почтительно не прерывал этих мечтаний до тех пор, пока Ришелье не взял со стола флакон и-в который раз! — не полил себе на руки ароматической воды.
— Кажется, я прервал вас своими воспоминаниями об Испании, — проговорил Мармон. — Вы говорили?..
Ришелье вздрогнул всем телом, как человек, внезапно разбуженный ото сна, огляделся вокруг и проговорил: «Я сказал…» — и вдруг действительно сказал нечто, что не имело ни малейшего отношения к их беседе:
— Настало время, настало время решительно и бесповоротно покончить с духом авантюры. Покончить с авантюрами. Порядок… именно порядок необходим Франции. Пускай Мюраты убираются обратно в свои конюшни! А те из нас, кто бродил от Гибралтара до Самарканда в поисках опьянения, стараясь забыть о насущных нуждах, те, кто жил, поглощённый личными замыслами, — пусть они возвратятся на прежний путь, на дорогу былой чести… Настало время…
Ришелье говорил почти шёпотом, точно для себя одного.
Вдруг он повысил голос и спросил Мармона так, как будто и не было предыдущих слов:
— Скажите-ка, господин маршал, что это вы мне говорили… У вас в Шатийоне есть недвижимость, и вы, если не ошибаюсь, задумали приспособить её под промышленное предприятие… Очень, очень занятно; расскажите-ка мне об этом поподробнее.
Взаимоотношения знати и третьего сословия не всегда бывают такими, какими рисовал их герцог Ришелье, говоря о грядущих опасностях. В этом мог бы убедиться самолично Теодор, вернись он домой чуть пораньше, но он, движимый своей страстью к лошадям, застрял в конюшне, желая удостовериться, что его Трик ни в чем не нуждается. Автору, боюсь, не избежать упрёков за то, что он не ускорил возвращения Жерико в бакалейную лавочку госпожи Дюран, не ускорил даже в прямое нарушение целостности этого образа, даже в ущерб заботам Теодора о верном Трике, дабы Теодор ещё с порога мог увидеть сцену, которую со всеми подробностями описывают в любом современном романе. Но должен оговориться: автору такие сцены претят, и, хотя сейчас у нас середина XX века, все же гораздо легче, чем разрушенный войной город, описывать, как гренадер из роты Ларошжаклена насилует в лавочке шестнадцатилетнюю девушку тут же на импровизированном ложе, приготовленном ею самой с помощью доверчивой матери, или же просто на полу, а девушка отчаянно отбивается от насильника, и оба, борясь, катятся по полу… ведь в этой области за прошедшие сто сорок три года не столь уж многое изменилось… Но нет! Пусть лучше нарушится единство тона и прервётся, по видимости, ход романа, пусть он останется незавершённым на этой странице и превратится в неуклюжий набросок или в огромную композицию, где одна какая-нибудь сцена лишь намечена, но ещё не нанесены краски и получается как бы бесцветная дыра, пусть в чем-то понесёт ущерб само мастерство романиста… — нет и нет! Пусть лучше читатель не загнёт на полагающихся местах уголки страниц и не передаст книгу своей знакомой даме, чтобы та сразу же нашла нужную сцену, ради которой небрежно перелистывают начало и, пожалуй, даже не читают дальнейшего. Вы знаете разговор между Денизой и Теодором и можете поэтому понять без посторонней помощи, какой отклик нашли слова мушкетёра в этой доверчивой детской головке, понять ход её мысли, подготовивший мнимое торжество Артура де Г., о котором Теодор и думать забыл… Бедняжка Дениза, ей так хотелось отправиться в чудесное путешествие, а постоялец хоть и нравился ей, но внушал страх. Нет-нет, хватит о прошлом. Правда, Дениза могла бы попенять на Теодора, потому что ей хотелось познать неведомое и чудесное наслаждение, о котором он говорил ей, познать ту особую Италию, но такую уж она прожила юность, такое уж получила воспитание, что даже представления не имела о поведении мужчины, о том, что, обняв девушку, подобную ей, он не удовлетворится этим. Вот и все.
А сейчас она унта в дождь и в ночь, ушла, безумица, — где-то она бродит, не смея показаться на глаза матери. Драматург поискуснее непременно устроил бы так, чтобы Теодор, возвращаясь домой, встретил бы её то ли на углу улицы, то ли тогда, когда она выбегала из лавчонки. Но жизнь-она иная, да, впрочем, если бы она и свела их лицом к лицу, они не узнали бы друг друга в кромешном мраке. Муниципальное освещение города Бовэ нам в данном случае плохой пособник. То. что станется с Денизой, не относится к нашему рассказу: читателю достаточно знать, что утром она домой не вернётся. Бросилась ли она в воды Терэны?
Но река Терэна слишком мелководна и не создана для утоления отчаяния, а разве кто поздней ночью станет пускать отчаявшихся девушек на башню собора св. Петра? Волей-неволей приходится отказаться от мелодрамы.
Когда Теодор вошёл в лавочку, он паже не заметил в темноте царившего там беспорядка, постарался как можно тише подняться по лестнице на антресоли, чтобы не разбудить гренадера, крепко спавшего на кушетке с чувством человека, выполнившего свой долг… Никогда не узнает он того. что произошло: ведь утром на заре он быстро пройдёт через пустую лавчонку, чтобы поспеть в казарму к сбору мушкетёров. Само собой разумеется, ему не хотелось будить хозяев и ещё меньше-будить проснувшегося гораздо позже Артура де Г.
Здесь читатели вправе удивиться, почему это автор, смело называющий даже третьестепенных персонажей романа подлинными именами, вдруг решил вывести под инициалом этот эпизодический персонаж, и ждут, по-видимому, объяснений. Артур или, может быть, даже вовсе не Артур… пусть так и останется Артуром де Г.. хотя его не слишком прославленное имя могло бы быть написано полностью, но дело в том, что семейство де Г. с тех пор сильно разрослось и по его линии, и по линии его родных и двоюродных братьев, так что в наши дни существуют представители этого рода, которым автор не обязан отчётом, но о которых он, однако, подумал. В самом деле, господин де Г. — посторонний в этом романе, он появляется в нем лишь для того, чтобы совершить дурной поступок. Быть может, стоит в виде исключения сказать несколько слов о его социальной биографии именно в силу того, что биография эта полностью лежит вне нашей истории.
Семейство де Г. — я изменил также и инициал-хоть и не слишком родовито, зато может похвалиться древностью. Через брак, совершенный при Людовике XV, они породнились с одним камергером, а позже, при Людовике XVI. — с одним генеральным откупщиком. Батюшка нашего гренадера во времена Террора счёл благоразумным отсидеться в своём нормандском поместье, а сын его, родившийся в 1790 году, в момент нашей с ним встречи был почти ровесником Теодору Жерико. Наш Г. служил при Наполеоне, и один из его братьев женился на дочери крупного тогдашнею банкира. Сам он получил первое боевое крещение незадолго до Лейпцига, в 1813 году, и в 1814, вполне естественно, перешёл на сторону Бурбонов одновременно со своим генералом, старым другом отца. господином де Бернонвилем, знавшим Артура ещё ребёнком, когда господин де Бернонвиль, будучи в 1797 году инспектором береговых гарнизонов, гащивал в замке господ де Г. Вступив в период первой Реставрации в гренадерскую роту Ларошжаклена, Артур после роспуска королевской гвардии перешёл во время Ста дней в армию Бонапарта под тем предлогом, что их командир не последовал благородному примеру господина де Вержен, начальника дворцовой стражи, который роздал своим офицерам армейскую казну и тем самым дал им возможность существовать, избавив от необходимости продаваться, хотя они предпочли бы увезти нетронутую казну в Бельгию в качестве, само собой разумеется, военного трофея. Гренадер Г., которому довольно скоро простили его юношеские заблуждения, служил в 1816 году в королевских войсках, нашёл себе весьма благопристойную партию в лице дочери поставщика, снабжавшего армию во время Испанской войны, а при Карле Х получил титул маркиза. Однако в дни событий 1830 года он весьма своевременно вспомнил, что в последние месяцы Империи его бывший шеф.
маршал де Бернонвиль, ввёл юношу в члены Великой Символической ложи, где состоял и сам маршал, и Макдональд, и Жозефина Богарнэ. И Фуше тоже. Таким образом мы можем опознать нашего Г. в числе прочих персонажей на картине, висящей в Версале, где изображена встреча Луи-Филиппа Орлеанского с Александром Лабордом и многими другими мятежниками 1830 года перед зданием Парижской ратуши. Депутат центра от департамента Нижней Сены во время Июльской монархии, маркиз де Г. командует одним из взводов Национальной гвардии, помогавших генералу Кавеньяку подавлять восстание в июне 1848 года.
Вторая Империя делает его сенатором. Восьмидесятилетним старцем он принимает в своём замке пруссаков, идущих на Руан, и со свойственным ему прирождённым достоинством напоминает захватчикам о дружеских связях, которые поддерживала его семья с предшественниками этих самых захватчиков ещё в 1814 году, и справляется у них о здоровье своей кузины, герцогини М., придворной дамы императрицы Августы, хотя с начала военных действий он прервал с герцогиней М. все отношения.
Он скончался в те годы, когда президентом был Жюль Греви, и перед смертью соборовался. Было ему девяносто четыре года.
Как мы видим, жизнь Артура Г. была одной из тех долгих жизней, какие текут мирно, без особых приключений и могут быть рассказаны в двух словах-все происходящее с такими людьми является скорее достоянием истории их времени, нежели личной биографии. Артур опоздал родиться в эпоху благородных авантюристов, он был как бы звеном между старой и новой аристократией, той самой, что хоть и не отвечала принципам Эмманюэля Ришелье, но, видимо, уразумела практическую истину, исповедуемую основателем Одессы: вовсе не обязательно уступать своему ближнему современные источники богатства.
Таким образом, социальные преобразования происходят не совсем так, как представляется это непосредственному воображению умов пророческих, склонных все видеть под углом зрения утопии, без тех поправок, что так решительно вносит действительность.
Семейство де Г. действительно сильно разрослось благодаря брачным союзам, раскинуло сети родственных связей достаточно широко, так что в наши дни имеет своих представителей и в армии Французской Республики, и среди французского делового мира.
Имеются де Г., которые совсем недавно вынуждены были покинуть Марокко, где пустили корни; другие эмигрировали в Соединённые Штаты Америки в результате тех прискорбных событий, что вновь стеной разделили порядочных людей. Однако в целом члены семейства де Г. чувствуют себя превосходно, и объясняется это прежде всего тем, что в силу традиции, установившейся ещё в XVIII веке (и наш маркиз тоже не дал ей угаснуть), все де Г. вступают в брак по разумному расчёту, что позволяет им выходить сухими из политических передряг или финансовых крахов. Надо сказать, что господа де Г. прямо-таки созданы для этого, и почти все представители семейства унаследовали от предков те физические качества, каковыми обладал наш гренадерсангвиник, которого мы встретили в Бовэ мартовским вечером 1815 года, — слегка, пожалуй, коротконогий, зато отменного здоровья. У всех у них прекрасные зубы, жёсткие и курчавые волосы, все они любители лошадей и буйных развлечений; и на писанных маслом портретах, вставленных в медальоны, и на дагерротипах, и на фотографиях последнего времени их можно сразу опознать по неизменным фамильным чертам, так что им нет надобности даже предъявлять свою родословную. Я говорю о них как о породе собак, но так оно и есть, и именно потому из них получаются превосходные зятья для крупных промышленников и международных финансистов. Есть де Г. среди членов «Жокейклуба» и «Картофельного клуба». Даже в Академии есть один де Г.. хотя никто из его родичей не написал ни строчки. Лишь в самое последнее время то в одной ветви семейства де Г., то в другой даёт себя знать вырождение. Особенно же после того, как в начале XX века один из де Г., маркиз-чья мать, скажем прямо, была наполовину еврейского происхождения. — возымел романтическую идею подняться с помощью брачного союза в чересчур высокие сферы, что уже было неразумно, и похитил с этой целью юную особу, связанную родственными узами с неким царствующим домом, причём дом этот особым богатством не отличался. Этот брак безусловно и стал причиной злополучной судьбы юноши. Ибо ежели в специальных трудах мы встречали десятки де Г. и при каждом имени одинаковую пометку, означающую «пал на поле чести» — один в вооружённых силах Свободной Франции, другой в антибольшевистском Легионе. — то рядом с именем этого юноши, который, кстати сказать, никогда и не служил в армии, стоит скромное: «Умер в лагере Дахау в Германии». Естественно, что семейство де Г. не особенно-то гордится этим своим отпрыском, равно как и Ульбрихтом де Г., который в те же самые годы оказался слишком на виду и вынужден был уехать в Аргентину, где и стал банкиром.
Ну так вот, если бы я назвал нашего гренадера из роты Ларошжаклена подлинным его именем, боюсь, что члены этого разветвлённого семейства, большинство которых неизменно состояли советниками при наших слишком часто меняющихся правительствах, пошли по дипломатической части, связаны с крупнейшими металлургическими или химическими фирмами, боюсь, как бы члены этого разветвлённого семейства не были оскорблены, что их, мол, предок, дед или дядя-ибо жив ещё племянник нашего Артура, некий де Г., с которым я встретился во время последней войны во Фландрии: в возрасте шестидесяти пяти лет он вновь вступил в армию, потом его назначили государственным советником, и он неизвестно почему был обвинён в недостойном патриота поведении; сейчас ему, должно быть, лет семьдесят восемь или семьдесят девять, и мальчуганом он играл на коленях у престарелого маркиза Артура де Г., — так вот, эти люди могут быть оскорблены, повторяю, тем, что один из их предков выставлен в не слишком лестном свете, и непременно запретят читать эту книгу своим уважаемым супругам, сёстрам, дочерям. А бесчисленные жены, сестры, дочери и племянницы могут самым роковым образом повлиять на распространение книги… Но ещё больше я опасаюсь того, что представители семейства де Г. почерпнут в описанном мною эпизоде, о котором можно судить с весьма различных точек зрения, доводы, весьма лестные для их мужской гордости, чему я лично не сочувствую, никак не сочувствую, и, откровенно говоря, мне бы ужасно не хотелось давать пищу их тщеславию-я имею в виду тщеславию физическими качествами-и укреплять тем самым энергию их рода. Если инцидент, происшедший 20 марта 1815 года на улице Сен-Мартен в городе Бовэ, не вписан в семейные анналы, прошу не рассчитывать на то, что он попадёт туда с моей помощью.
Вот почему я и свёл к одной букве фамилию Артура и к общему экскурсу историю нашего гренадера и его семейства, представив все дело в несколько неясном, слишком общем виде; быть может, я даю возможность многим своим современникам признать в моем персонаже своего предка и кичиться им, но, с другой стороны, никто так никогда и не узнает с полной достоверностью, о его ли семье идёт речь, и никто не сможет, следовательно, оправдать своё собственное распутство ссылкой на законы наследственности.
Человек-то ведь не животное.
Назад: VI БОВЭ ДВАДЦАТОГО МАРТА
Дальше: VIII ВЕСНА