XXXIX
Внезапно комната большого дома осветилась. Рисунок на обивке мебели, цветочки на обоях приобрели неслыханно важное значение. В лучах света, падавших из открытых дверей гостиной, бесшумно скользила прислуга. В прачечной шла большая стирка. А возможно, даже это был сад, таинственный, заросший флоксами и рододендронами. И тут жила девочка, которая рассказывала сама себе разные истории. Которая несла на своих плечах груз одной не совсем понятной для нее истории и рассказывала ее себе тысячи раз: «Когда меня выдали замуж, я была совсем молоденькая…» Силуэт черноглазого мужчины, покинутого мужчины. Он вечно кричал. Он не любил все, что любила маленькая девочка. С такими, как он, разлучаются или же остаются на всю жизнь несчастными. Но он сам был несчастлив.
Никогда Орельену не узнать, как протекли так быстро эти длинные дни. Такие короткие и такие длинные. Он примешает к ним свои собственные воспоминания, осколки этих минут, остатки этих часов. Он все испортит, затеряется в своих воспоминаниях из-за этих черных детских глаз. Из-за этого лица с открытыми или закрытыми глазами. Из-за этих страдальческих тоненьких черточек, пересекающих нижнюю губу Береники, этих мучительно волнующих бороздок, при виде которых начинают дрожать губы мужчины. И никогда он не узнает, что было в один из этих дней и что происходило в другой. Не узнает именно потому, что это были решающие дни его жизни, самые главные дни. Позднее он терпеливо восстановит их в памяти, день за днем, выстроит в нужном порядке, исправит, осветит должным образом. Они засветятся не бывшим в них светом, они преобразятся. Все, что было машинальным, случайным, наполнится смыслом, намерениями. Ничто не будет оставлено на волю случая. Словно большой оперный дуэт, певучий, идеально слаженный. Как же так? Они будут бродить по набережным, съездят на машине в Мо, Санли, все утро проведут в Лувре, как того хотела Береника, и поспорят из-за Курбе. А потом наступят часы, когда приходится уходить, часы свиданий, распустившиеся петли кружев, пустые часы, часы без Береники.
Она рассказывала о своем отце. Так ли уж она его ненавидела? Живя с ним, она воображала, что берет на себя некую искупительную миссию. Боялась его. Ведь он так громко кричал. Это был человек грозового темперамента. И иногда он приводил в их большой дом чужих женщин. Беренику отдали учиться с запозданием, когда все ее ровесники уже давно сидели за школьной партой.
Их дни были отмечены каким-то оцепенением, когда не сознаешь ничего. Бежало время, как будто впереди была целая вечность, как будто тем и ценно время, что можно его попусту растрачивать. Эти дни были подобны плоду, сердцевину которого гложет червь: ни на минуту не отступавшая уверенность, что близится их конец, настойчивая до наваждения мысль об их быстротечности, преждевременное познание разлуки, с привкусом непоправимого бедствия; и удивительнее всего, что дни эти гнездились в самом средоточии зимы, хотя такие дни непримиримых контрастов обычно бывают лишь в разгар знойного лета. Когда под сенью гор становится непереносимо холодно, и ты невольно забываешь, что искал здесь убежище от палящих лучей солнца.
Всякий раз, когда Береника уходила, Орельен недоуменно спрашивал себя, что же такое произошло и как случилось, что он опять действовал с подобной наивностью. И каждый раз он чувствовал себя уязвленным в своей глупейшей мужской гордыне, потому что не сумел превратить эту женщину в свою собственность. Она ускользала между пальцев. Ставила в тупик. Ни к чему оказывался весь этот солидный опыт, наигранная развязность, все эти общие места, все эти военные хитрости, которые позволяют незаметно перейти от разговоров к атаке. Бывали минуты, когда Орельен думал, что она уже в его объятиях, когда он чувствовал себя больше чем победителем; бывали минуты, когда он не сомневался, что она его не любит и что слова тут ни при чем и еще хуже, чем поцелуи. Позже он, однако, обнаруживал, что эти минуты исчезли, как дым, что он даже не обнял этот призрак и что оба они стояли над краем бездны, оба чужие друг другу, неловкие, растерянные, и самые банальные слова скрывали ярость, неудачу, боязнь.
Орельен не принадлежал к числу тех мужчин, что верят в ирреальную сторону любви. Когда он поджидал Беренику или когда она рассказывала о своем детстве, в голове его проносились вполне определенные мысли, его преследовали вполне конкретные картины, словно охотника, расставившего силки. Все, что он говорил, все, что делал, было как бы заклятьем, завлекающим женщину в ту ловушку наслаждений, которые являются конечной целью его, мужчины. А Береника была так восхитительно беззащитна. Как же получалось, что всякий раз она ускользала от него, ускользала его темноглазая добыча, трепетная Береника, которая его любит, любит, он готов был в этом поклясться. Сколько раз он чувствовал, что она в его власти, сколько раз читал в глазах ее боязнь уступить минутному смятению. Этот мужчина, столь избалованный любовью женщин, не посмел, ни разу не посмел воспользоваться ее слабостью. Что же тогда его останавливало? Страх разрушить все, разрушить сразу и бесповоротно. И даже не совсем это. Он терялся в предположениях. Не узнавал себя. Поносил себя. Издевался над собой.
Постепенно он начал понимать, что именно останавливало его в отношении Береники. Она любит его, но не хочет ему принадлежать. Со временем эта догадка перешла в уверенность. Хотя она об этом не обмолвилась и словом. Впрочем, мало ли что говорит женщина. Особенно в подобных случаях. Слова служат для того, чтобы скрывать наши чувства, а отнюдь не для того, чтобы их выражать. Она не хочет принадлежать ему. Он знал: это бесповоротно. Но почему же? Он не знал — почему. Ведь об этом она с ним не говорит. А говорит об их большом доме, о жуках, которые вечером залетали через открытое окно в ее неосвещенную спальню, об одном крестьянине, который был для нее, десятилетней девочки, зачарованным принцем, о сборе олив. За этими словами ему слышится непрерывная мольба, он вслушивается, ловит, ждет разрешающего аккорда их сердец, но так же, как и она, знает, что если мелодия их любви наберет силы, то расколется хрусталь, ныне звучащий в унисон. Дважды или трижды они почти с обоюдного согласия спасались бегством от своей судьбы. Он не понимал, как же это происходит, как мог он позволить это? Разве он не одержим ею, не одержим одним желанием? Любовь, любовь… неужели это вечное отречение и есть любовь? И если он любит, так чего же ему бояться своей любви? Да и любовь ли это, если, воплотившись, ей суждено исчезнуть? А за всем этим стояла еще одна нестерпимо назойливая мысль — наваждение, что Береника скоро его покинет, вернется к своей прежней жизни, где ему нет места, вернется к своей и только своей жизни, к своей жизни, если вообще есть у нее своя жизнь… Что знает он об этой ее жизни? Ничего, тысячу раз ничего. Муж — аптекарь. Не будь это так жестоко, это было бы смешно. Маленький провинциальный городишко. И что еще, что же еще? Идея долга, религия? Нет. Тогда что же? Нежелание огорчить «этого господина» или страх перед тем, «что будут говорить»? Нет, все это слишком ничтожно для черных глаз, скуластого лица, волос цвета соломы, для этого выражения муки, этой невысказанной жажды и безумия… О, если бы он действительно не любил ее, Беренику, если бы солгал, что бы тогда сталось с ней? Он знал, что она цепляется за его любовь, как утопающий за смехотворно утлый обломок, знал, больше того, был уверен, что, если он ее разлюбит, она может умереть…
Откуда он это знал? Ведь она ничего ему не говорила. И если он солгал, если он не любил… Иногда он бунтовал, не сдавался, бросал вызов своей любви. Потом, как задушенный крик, она вырывалась наружу, снова боль становилась непереносимой, снова им овладевало отчаяние. Не стоит притворяться перед самим собой. Не стоит отрицать. Он смиренно склонял голову перед налетевшей грозой. Безропотно позволял ливню пробирать его до костей. Судьба влекла его, и он не сопротивлялся.
Береника говорила о своем отце. Об этом чужом человеке, который не умел найти дорогу к ее сердцу. Об этом ненавистном отце, ненавистном потому, что от него ушла мать. Об отце, который стал бичом всех домашних. Она говорила о своем отце, благодаря которому она, еще совсем крошка, поняла, что значит быть несчастной. И которого ненавидела за это. И которого, быть может, любила за это. Любила по-своему, как только могла любить эта дикарка, а он и не подозревал. Если бы он знал об этом, что бы он сделал? Еще сильнее разозлился бы. Стал бы кричать еще громче. Он не был создан для любви, и его никто не любил.
Однажды она произнесла имя Люсьена. Как сорвалось оно с ее губ? Не следовало себя уверять, что это ничего не значит, напротив, это значило очень многое. Но это многое вышло на поверхность теми окольными путями, которые потом трудно обнаружить. Одно было неоспоримо: имя Люсьена сорвалось с ее губ. Скорее как пролог, чем приговор. Однако Орельен вздрогнул. Это имя причиняло ему боль. Ему хотелось, чтобы она никогда не произносила этого имени, и хотелось, чтобы она произнесла его снова, и прогнала вставший между ними призрак, вечную угрозу. Это имя преследовало его, когда она говорила о совсем посторонних вещах. Это имя преследовало его, когда она переставала говорить. Это имя преследовало его, когда он оставался один. Оно владело Орельеном и в пустые минуты среди разговора, и в самых подспудных глубинах сна. Орельен просыпался весь в поту с этим именем на устах. Он с трудом выбирался из кошмара, от которого в памяти сохранялись знакомые мужские лица, и каждое проплывавшее мимо лицо на мгновение становилось лицом Люсьена.
Орельен проходил школу ревности.
Одна мысль сверлила его, как буравом. Она возникла с тех пор, как Береника представилась ему в образе утопающей, и он подумал, что она просто цепляется за его любовь. Может быть, она вовсе не любит его, а любит только его любовь к ней. Стоит лишь забрать себе в голову такую мысль, — и все освещается, вернее все омрачается. Погибельный яд. Сначала Орельен настойчиво возвращался ко всем элементам, из которых слагалась метафора: утопающий, доска, море, шторм… Но что все это означало? Обозревая мысленно все эти слова и образы, он пытался обнаружить скрытый смысл образа, пытался обнаружить сущность угадываемой драмы. Он действительно ничего не знал о жизни Береники. Да еще эта ее манера постоянно уводить его к своему детству, в их большой дом. Нет сомнения, что она говорит о прошлом лишь бы избежать разговора о настоящем. Нет никакого сомнения. Она избегает говорить об этом самом Люсьене, имя которого нечаянно слетело с ее губ. Как бы нечаянно. Кто знает? Возможно, она просто хочет подготовить Орельена к неминуемому несчастью. Но разве несчастлива не она сама? Утопающая, море, доска… Какая тайная боль сокрыта в глубине этих сумрачных глаз? Люсьен — источник этого разочарования, которое заставляет ее ныне искать любви, быть любимой, безнадежно любимой, дабы верить во что-то, верить в жизнь, просто в солнечную погоду? Видно, я еще все-таки кое-что соображаю. Всякий раз, когда она, пусть не прямо, говорила о своем муже, об аптеке, об их городе, как спокойно звучал тогда ее голос. Во всем этом, не исключая Люсьена, больше провинциальной скуки, однообразия, чем трагедии. Если бы у нее была драма с Люсьеном, если бы драма шла от него, она бы его любила. Утопающая, море, доска… Тут только Орельена поразила настойчивость, с какой преследовали его и Беренику все эти истории об утопленниках; он с дрожью вспомнил разбитую маску, улыбавшиеся ему с пола губы и тогдашнее свое предчувствие.
А если он действительно верит, что она его любит, а она любит лишь его любовь? Тогда все объясняется. Вечные отказы. Это желание окружить себя тайной. Эта безжалостная игра. Ее цель — выиграть время и оставить его, уязвленного страстью. Конечно, это так, только так. Чем больше я об этом думаю, тем яснее это вижу. Ей хочется сохранить любовь, она боится, что пламень наслаждения сожжет любовь, а утоление убьет ее. Ничем не желая поступиться, она хочет взять все. Увезти туда, в свою глушь, этот свет, яркий, как солнце, чтобы там вспоминать и гордиться. При мысли об этом Орельен впадал в неистовый гнев. Он замышлял месть одну страшнее другой, строил планы один хитрее другого, проникался безжалостной злобой. Он рассуждал с жестокостью и проницательностью мужчины, желающего лишь одного — насладиться женщиной. Высмеивал себя за свою любовь. Кто это сказал, что если бы о любви так много не говорили, то ее не выдумали бы? Да, но, значит, ее выдумали, раз о ней столько говорят. Но вся его решимость таяла, как снег на солнце, когда Береника на пять минут запаздывала на свидание, когда приходила в новом платье, таком же безвкусном, как и все прочие, и ее глубокий, чуть-чуть дрожащий голос произносил: «Я заставила вас ждать…»
Ему хотелось спросить ее об очень многом, но он не смел. Боялся прервать очарование. Эх ты, донжуан несчастный! Сначала он сам потешался над собой, потом осуждал себя за те мысли, которые в отсутствие Береники бродили в его голове. Стыдился самого себя. Если бы Береника знала… Откуда же Береника узнает? Ведь он ни с кем не делился своими мыслями… В этом как раз и было самое постыдное, то, в чем нельзя признаться другому. Он показал себя заранее недостойным счастья, если только вообще можно достичь счастья. Но откуда же Береника узнает? Да от него самого, от Орельена… «Береника!» Она подымает к нему свои невыразительно-вопрошающие ночные глаза. Нет, он ей ничего не скажет, не может сказать.
— Мне исполнилось пятнадцать лет, — говорит она, — исполнилось пятнадцать лет, когда я поняла, как сильно любил отец мою мать… и как он, должно быть, страдал… Тогда я поняла причину его вечно дурного настроения, его нетерпеливый характер, его гневные вспышки, тогда только я поняла, как мы были несправедливы по отношению к нему. Мама и я…
Теперь, когда она снова уходила в прошлое, в рассказы об их большом доме, Орельен слушал только наполовину. Слова звучали лишь аккомпанементом к его мыслям, — все эти кипарисы, росшие в их саду, колодец, оливковые деревья. Он следил за этой темой с ее тысячью вариаций, которыми был одержим. Он пытался растолковать себе не столько Беренику, сколько себя самого. Почему он безропотно принял правила игры, в которую ему вовсе не хочется играть? Почему не взорвется в конце концов? Он задал себе самый важный вопрос: «Могу ли я теперь без нее жить?» Это было просто немыслимо, ужасно! «Береника…»
Вновь она обращает к нему вопрошающую черноту своих глаз, эту двойную черноту.
— Береника, теперь уже я не могу без вас жить…
Она тихонечко качает головой. Берет его руки в свои. Он пытается высвободить руки. Видит в ее глазах крупные слезы. И цепенеет. Не знает, что делать, что сказать. Теперь уже она утешает его, а две минуты спустя он будет клясть себя за то, что позволил утешить. До чего же я наивен, до чего глуп! Она меня надула. Снова надула. Он приписывает ей самые низменные мысли, самые пошлые чувства. Так он мстит себе за свою покорность, за ту власть, что Береника взяла над ним. Он не знает, что подобную низость, подобную мелочность никто не станет приписывать тому, кто тебе безразличен, не знает, что только когда любишь и потому, что любишь, приписываешь своей любви все, наиболее невероятное и наиболее способное измучить тебя самого. Чем сильнее любишь, тем сильнее клянешь. С запозданием Орельен познает эту истину.
— У нас в большом доме жил серый котенок… звали его Питуле…