XXXII
Сидя одна в спальне, Береника не находила себе покоя. Слишком сильна была радость, слишком незаурядным казался этот человек! Нет, это просто немыслимо. Разве так бывает? И разве может долго длиться такое упоение? Расстаешься с любимым существом, пусть даже только на минуту, и вновь тебя окружает огромный мир, видишь дождь или солнце, удивительное разнообразие людей и вещей, и этот дом скорби, и любовь, вернее, то, что может статься с любовью, Бланшетта… Она просто напилась, эта женщина.
Береника отлично сознавала, что не случайно и вовсе не за то, что Бланшетта напилась, она называет мысленно жену своего двоюродного брата оскорбительными словами «эта женщина». Позади нее стоял призрак. Да так ли это? Теперь она сомневалась. А только что видела бесспорное тому доказательство во вчерашнем поведении Бланшетты во время спектакля, внезапном ее отъезде… Орельен никогда ее не любил. Впрочем, разницы тут нет никакой. В его жизни были женщины. Это вполне естественно. Но тех она не знала. А Бланшетта… находиться все время лицом к лицу с Бланшеттой. Бланшетта, которая еще и сейчас его любит. А я-то осуждала Эдмона… Видно, нельзя никого осуждать… какая она несчастная, Бланшетта…
А разве хорошо, что она, Береника, солгала Орельену? Правда, по пустякам, но ложь всегда ложь. Какой ужас эти пустяки! Если она ему солгала, разве не может и он ей солгать, не солгал ли уже? Нельзя осуждать человека и нельзя ему верить. Верить, что есть счастье, тянуться к нему, какая нелепость… Завтра она с ним не увидится. Необходимо положить этому конец, а то ей ни за что не вырваться… Завтра она его не увидит. Но ведь он должен завтра зайти за ней сюда… как же быть? Позвонить ему завтра утром. Но если она услышит его голос, она погибла. Она знала это. Попросить кого-нибудь ему позвонить… Какая жестокость! Надо увидеться с ним еще раз, в последний раз, просто для того, чтобы сказать ему и чтобы все пошло по-прежнему. Было бы такой неслыханной трусостью уехать, не повидав его, не сказав ему на прощание тех нескольких слов, на которые он имеет право. Ведь в конце концов он ничего худого ей не сделал. Что же он сделал худого? И она не хочет делать ему худого.
Она уедет. Надо суметь уехать. Суметь уехать пристойно. Во всех случаях она должна уехать и уедет. Но уезжать можно по-разному. Надо уехать по-настоящему. Сжечь за собою то, что осталось от тебя самой. На это легче решиться, когда речь идет о старых письмах, о воспоминаниях. Но если это так легко, в чем же тогда твоя заслуга?
— Не хочу никаких заслуг, хочу быть счастливой.
Береника произнесла эти слова вслух в пустой спальне и сама удивилась звуку своего голоса. Незнакомый голос. Она не узнавала своего голоса, не узнавала себя, мысли ее не находили больше обычного торного пути. Образ Орельена завладел ею. Его лицо, походка, весь он. Куда бы ни падал в темноте ее взор, повсюду вставал этот образ и льнул к ней и преследовал ее. Легко сказать уезжай, но если увозишь с собой то, от чего уезжаешь? Орельен, Орельен. Непереносимая пытка! Как больше не видеть его, как от него отказаться?
Она уже вкусила этого густого и темного хмеля, и он бродил в ее жилах; она не могла без ужаса подумать, что надо отказаться от головокружительного счастья этих дней, даже если это счастье всего-навсего опьянение. Она прилегла на постель. Горел только ночник у изголовья. Мрак был полон Орельеном. Мрак сжимал ее кольцом. Орельен… Орельен… Всему виной этот мрак. Надо прогнать мрак, и тогда уйдет Орельен. Она колебалась. Прогнать его? Ах, видно, и в самом деле нет у нее ни чувства собственного достоинства, ни мужества. Береника поднялась с постели, подошла к выключателю. Их было три, три медных выключателя. Один, другой, третий. Один от плафона посреди комнаты, другой от двух лампочек у зеркала, третий от ванной комнаты, откуда сквозь открытую дверь в спальню проникал неестественно белый, режущий глаза, свет. Береника приблизилась к письменному столу, зажгла настольную лампу, яркий ее свет упал на открытый бювар, где лежало ее письмо к Люсьену, начатое и брошенное на половине.
Свет, ослепительный свет… Призрак исчез. Орельен остался. Береника заметила снятое в спешке и брошенное на стул платье, которое она позабыла убрать в шкаф; на столе валялись перчатки и шляпа. Обычный воскресный хаос. Горничная сегодня сюда не заглядывала. И с самого утра, вернее с завтрака, все так и осталось в беспорядке, стулья сдвинуты с места, ночная сорочка не сложена, на чулках поползла петля, коричневые ночные туфельки куда-то запропастились.
Береника начала уборку. Машинальные жесты уборки, совсем такие же, как при сборах в дорогу, при укладке чемоданов. Она открыла стенной шкаф, потрогала чемодан и подумала, что надо бы перед отъездом купить духов, хотя духи еще не все вышли, но раз она покидает Париж… Ужасно обременительно везти с собой новое пальто, — а что, если просто держать его на руке? Бог мой, всего несколько часов пути. И эти несколько часов проложат пропасть между нею и… Он ей напишет. Она знала, что он ей напишет. А вдруг он захочет приехать… Нет, есть на свете вещи невозможные. Она покинет Париж, а вместе с ним уйдет это опьянение, жгучее опьянение… Там нет и не будет места для него…
Она уедет из Парижа. При мысли о разлуке с Орельеном она почувствовала, как ее охватывает ярость — ведь она причиняет самой себе зло, своими руками вырывает из груди сердце. Но она всё-таки уедет из Парижа. На глазах ее выступили слезы. Она увидела улицы, набережные, сады… Париж… Отупляющая скука провинциальной жизни. Все одни и те же люди. Длинные, нескончаемо длинные дни. И этот сказал то-то, а эта — то-то подумает. Врачи со своими супругами, друзья Люсьена, свекровь. Она вспомнила Монруж и Пасси, Батиньоль, Латинский квартал… Кончено! И Тюильри — как нежное прикосновение ладони к щеке. Мало-помалу среди вкрадчивой голубизны Парижа вновь возник образ Орельена. Он подстерегал ее на тех улицах, где она бродила одна, где никогда его не видела, где никак не ожидала его обнаружить. Коварный Париж завлекал ее и незаметно сливался с тем, от кого она бежала. Береника вытерла слезы, взглянула на себя в зеркало и, увидев, что волосы растрепались, взяла гребень и стала причесываться.
Уверена ли она, что эта любовь ее к Орельену беспримесна, без грана амальгамы? Действительно ли любовь — то неистовое, абсолютное, непоправимое чувство, какою она себе ее представляла, или ей только так показалось? Она обвиняла себя за то, что любит не просто его, что в нем любит не только его. А не Париж ли с его иллюзиями, яркими огнями, изменчивой жизнью, с этими толпами людей, безвестных и знаменитых, с его великими людьми и обычными прохожими, с туалетами, витринами, концертами, театрами, пустынными кварталами, где не встретишь ни души, кроме вольного ветра? И не он ли, Париж, заставляет судорожно цепляться за какой-то человеческий облик, связывать свою тоску по Парижу с чьими-то взглядами, голосом, с живым пожатием руки? Не сожаление ли обо всем этом внушило ей мысль, что она любит Орельена? Любила ли она Орельена? Впервые она задавала себе такой вопрос. Испугалась, что задает его себе впервые.
Когда же она подумала, что он вовсе не любит ее так, как казалось ей, как поверила она в своем простодушии, мысль эта взволновала ее до глубины души, непереносимая мысль, непереносимая… Она не могла представить свою дальнейшую жизнь, завтрашний, послезавтрашний день; как она будет жить, лишенная веры в его любовь, обманувшаяся в себе, обманутая… Жила я до сих пор и — ничего, что же переменилось? Такие фразы обычно говорятся фальшиво-спокойным тоном. Их твердят себе из страха. Береника страшилась больше самой себя, нежели Орельена. Страшилась жестокой раны разочарования. Слишком она хорошо знала, как глубок колодец разочарования. Знала, как трудно из него выбраться. Знала наверняка и понимала, что из него можно никогда не выбраться.
Она все еще сидела перед зеркалом и, не останавливаясь, водила гребнем по волосам. Было, должно быть, около одиннадцати. За окнами пронзительно свистел ветер. Орельен. Орельен. Ветер повторял: Орельен! Она причесывалась, сидя перед зеркалом. Бессознательным движением, старательным движением. Зачесывала волосы по-новому, потом теряла терпение, переделывала прическу, укладывала волосы, как обычно, и все водила, водила по ним гребнем. Зубья гребенки уже не цеплялись за пряди расчесанных и перечесанных волос, они скользили, не касаясь их. Орельен…
А вдруг все это лишь мираж праздности, их общей праздности, и мираж Парижа, Парижа, так тщательно причесанного, такого опрятного, где не за что зацепиться их праздным сердцам, необъятной пустоте их сердец? А вдруг все это еще один обман жизни, которая продолжается, течет, хотя детство уже поглотила пропасть минувшего, хотя медленно догорает молодость и остаются лишь борозды горечи — морщины на сердце и лице; и сейчас из глубины зеркала медленно наплывала сетка морщин.
Орельен.