X
Существует целая гамма оттенков серого. Есть серый, переходящий в розовый, такой, каким отливают оба Трианона. Есть серо-голубой цвет скорбного неба. Серо-пепельной кажется земля, поцарапанная зубьями бороны. Серо-черным и серо-белым налетом подергивается мрамор колонн. Но есть грязно-серый цвет, отвратительно серый, серо-желтый, почти зеленый, смолянисто-серый, похожий на непрозрачную замазку и такой же душный, даже если он кажется светлым, серый, как рок, беспардонно серый, тот серый, что превращает само небо в будничную пелену и как преддверие ведет к зиме, предпосылая снегопаду грязноватые тучи, изгоняя память о солнечных днях, и, пожалуй, только в Париже, — и нигде больше, этот серый так безнадежно сер; и таким крошечным-крошечным кажется, где-то у подножья этой тусклости, изящнейший пейзаж Парижа, — пустотелая, безрадостно серая стена тверди беспощадно нависла этим воскресным декабрьским утром над аллеями Булонского леса…
Этим воскресным утром у подножия апокалиптической завесы, по длинной и узкой ленте улицы с обнаженными деревьями, с лужайками без газона, с белыми домами-пещерами, где обитают троглодиты-миллионеры, перекатывалась неспокойной пеной толпа гуляющих; на аллее для верховой езды перед статуей Альфана, вытянувшегося во весь рост в своем известковой гроте, вокруг лошадиных копыт, подымавших ветер, крутились тучи рыхлого песка, смешанного с навозом, и каждый конь нес на своем хребте миллионное состояние или жалкие его остатки. Публика, нет, не просто элегантная, тут это слово неуместно, а сверхэлегантнейшая, пришедшая сюда показать свои туалеты, свои чернобурки, своих китайских песиков или своих ирландских сеттеров, облюбовала для прогулок конец авеню Малакоф, где сейчас было особенно людно. Эта часть проспекта слыла в довоенные годы тропой добродетели, где обычно по воскресеньям гуляли молоденькие девушки, пожилые дамы и прекрасно одетые мужчины. Сейчас тут было подлинное столпотворение — здесь встречались представители света, настоящего, полу- или, если угодно, лжесвета, и те, кто пришел соприкоснуться с ним. Самым шикарным было, или считалось, появиться на авеню дю Буа в полдень, одновременно с боем часов. Были здесь дамы, которые умерли бы от стыда, если бы их встретили на авеню без пяти двенадцать. Были здесь и молодые люди — меланхолики или сластолюбцы. Эти забредали сюда с десяти часов утра, забредали от безделья, а также в надежде на знаменитый полдень, в надежде на встречу с женщинами, теми хорошо одетыми, раздушенными, освеженными утренней прохладой женщинами, которые усилием жалкого галантерейно-студенчески-гимназического воображения должны были после знаменитого первого взгляда стать героинями романа, представляющего сплав всех шедевров «Библиотеки избранных произведений», Бодлера и журнала «Ви паризьен» с самим Фабиано во всей его красе. В этот же час расходились по домам молящиеся после обедни в Сент-Онорэ-д'Эйлау.
Ранним утром прошел сильный дождь, но, благодарение богу, к девяти часам установилась почти хорошая погода, то есть было все так же мерзко и сыро, но хоть не приходилось шлепать по грязи. Одна только земля хранила воспоминание о прошедшем ливне. Правда, лужи подсохли, но под гравием почву размыло, и она стала какой-то картонно-коричневой. Вытянувшись в ряд, шли, взявшись под ручку, визгливые подросточки; крайним приходилось высовываться и забегать вперед, чтобы поговорить друг с другом. На желтых металлических стульях с решетчатыми сидениями восседали старые дамы, кренясь на сторону, как вчерашние кексы. У всех гуляющих был такой вид, словно они явились сюда для чего-то, но для чего именно — они и сами толком не знают. О том же свидетельствовал их торопливый шаг: конечно, в декабре не станешь мешкать на улице, но нет, не декабрь был тому виной… В любое иное время года они все равно шли бы той походкой, какой ходят люди, как бы устремляющиеся куда-то, а на самом деле не имеющие другой цели, кроме прогулки. Это входило в церемониал: каждый старался внушить встречным, что лично он страшно спешит и заглянул сюда только мимоходом, только оттого, что обещал кому-то заглянуть просто по доброте душевной. Никто никогда не пытался сформулировать этот прогулочный закон, равно как и объяснить причину строжайшего запрета пересекать у входа Булонский лес и доходить до кафе «Павильон Дофина», тогда как вполне допускалось пройтись по лесу до первого поворота… Так принято — и все тут, так делалось само собой, и никто не ощущал всей нелепости этих нескольких сакраментальных шагов. Верно и то, что те несколько шагов не пережили 1922 года, а вот в 1923 году именно из-за них вас сочли бы просто дикарем. Тогда стали останавливаться на площадке перед вокзалом. Но только тогда. Естественно, в Париже имелись люди того же сорта, что и те, которые топтались по авеню, но их никогда не было видно: очевидно, эти знали что-то немного лучше, не очень намного, но все-таки лучше, и дали бы скорее изрубить себя на куски, чем пришли бы сюда.
Все это Бланшетта объяснила, конечно, в иных выражениях, Беренике, как незадолго до того она посвятила ее в терминологию модных в нынешнем сезоне тканей. И добавила без всякой задней мысли, что здесь, в Булонском лесу, все немножко провинциально.
— Именно провинциально, — подтвердила Береника со своей милой манерой, свидетельствовавшей, она не обижается, даже услышав обидные вещи, — именно потому, что я провинциалка, мне так интересно смотреть, каков Булонский лес в воскресное утро. Он ведь при тебе круглый год, когда захочешь, тогда и пойдешь… Конечно, ты можешь говорить о нем с пренебрежением… А я… ты и понятия не имеешь, что такое наш маленький провинциальный городишко, который даже не супрефектура, хотя там больше жителей, чем в самой большой супрефектуре департамента…
— Раз это тебе доставляет удовольствие, тогда пойдем…
Машину Барбентанов, длинный «виснер», они оставили на авеню Малакоф под наблюдением шофера Жана. Девочки бросились вперед, — обе румяные, обе возбужденные какими-то своими сумасшедшими играми, которые тут же изобретала Мари-Роз, желая поразить воображение Мари-Виктуар. Береника чувствовала себя на седьмом небе. Она буквально пожирала глазами все, что попадалось, на пути. Каждая встречная женщина казалась ей чуть ли не красавицей, так что Бланшетта вынуждена была ей заметить, что, если бы все они были так уж хороши, их бы знал весь Париж. То и дело Береника тащила Бланшетту обратно, чтобы получше разглядеть какой-нибудь восхитительный костюм, да, да, именно восхитительный. Она повторяла обрывки фраз, услышанных по дороге, и пыталась представить себе, о чем могут говорить эти люди. Совсем как те ученые, что в два счета восстановят целого мамонта по одному-единственному коренному зубу, обнаруженному в глине юрского периода. Бланшетта от души хохотала. Она почувствовала, что сдается, капитулирует.
Два или три раза лицо Береники вдруг радостно расцветало, словно она узнала кого-то в толпе. Но всякий раз ошибалась. Однако и этих кратких озарений было достаточно для проницательной Бланшетты — она вдруг заметила, как внезапно хорошеет Береника, и поняла, что именно в ней может нравиться. «Ах, вот что…» — подумала она, и ее непринужденность несколько поблекла. Она прикинула, в какой степени может подействовать прелесть Береники на Эдмона. Конечно, это ужасно глупо, но что поделаешь! Все, что в глазах мужчин считается женской прелестью, в первую очередь проверялось на Эдмоне. Хотя…
— А мне опять показалось, что это мосье Лертилуа.
Слова эти вырвались у Береники совсем нечаянно, она вспыхнула. Бланшетта, наоборот, побледнела. Ее будто ударили. Как нарочно, в ту самую минуту… Простое совпадение, конечно. Но все-таки… Она почувствовала укол в сердце, как при первом дребезжащем звуке будильника. Нет, ничего. Прошло. И Бланшетта спросила Беренику совершенно спокойным, даже чуть-чуть насмешливым тоном:
— Ах, значит, вот в чем дело? Каждые десять шагов тебе кажется, что ты кого-то узнаешь, следовательно…
— О Бланшетта, ты же сама знаешь, что я ничего не умею скрывать. Помнишь, Эдмон как-то за столом говорил, что встретил мосье Лертилуа в Булонском лесу… Я тогда же подумала, что, должно быть, это его любимое место прогулок… И потом, здесь столько похожих мужчин, похожих на него: все высокие, стройные, с широкими плечами… словом, интересных мужчин.
Бланшетта закусила губу. Так вот, значит, почему Беренике так хотелось пойти в Булонский лес. Значит, вот почему.
— Насколько я понимаю, мосье Лертилуа тебе нравится? — спросила она.
Девочки, смеясь и толкая друг друга, бегом бросились к матери. Этот вихрь веселья дал Беренике время собраться с мыслями.
— Да, — произнесла она наконец. — Он мне нравится. Он не такой, как другие.
— Не такой? А чем же он не такой?
— Он не бросает красивых фраз… И у него такой вид, будто у него есть тайна, которую никто не знает…
— О, во всяком случае, он ни в кого не влюблен… — вырвалось у Бланшетты.
— Правда, не влюблен?
В этом восклицании прозвучала такая горячность, такая радость, что Бланшетта даже смутилась.
— А тебе было бы неприятно, если бы он кого-нибудь любил?
— Нет… Но тогда бы он изменился в моих глазах…
Несколько минут они прошли в молчании. Бланшетта шагала нахмурясь. Береника снова завела разговор о прохожих, о туалетах. Но госпожа Барбентан прервала ее:
— Послушай, Береника, я хочу серьезно с тобой поговорить. Пожалуйста, выслушай меня…
— Какая ты чудачка! Я же тебя слушаю.
— Береника, ты любишь своего мужа… любишь Люсьена?
— Ну конечно же, но почему…
— Пожалуйста, дай мне сказать… ты любишь своего мужа, Береника, и пробудешь в Париже всего несколько недель, несколько дней… А когда пройдут эти несколько дней, ты возвратишься к Люсьену… к твоей любви, к его любви… Нет, нет, не перебивай меня… не улыбайся так, нет, не прерывай меня.
Возле них, громко фыркнув, остановился голубой гоночный «бугатти», машину сразу же окружила шумная стайка молоденьких девушек, которые набросились на водителя, одетого как будто для перегона Париж — Пекин.
— Не давай себе воли, Береника, из-за нескольких дней… из-за одного неосторожного шага вся твоя жизнь будет разбита, загрязнена. Да не улыбайся ты так… Я вовсе не собираюсь читать тебе мораль. Я, слава богу, не на амвоне. Мимолетное приключение — это ничто… по крайней мере так считается… о нем забывают… по крайней мере верят, что забывают. Пачкает, видишь ли, пятнает не само приключение, и, однако… Однако со временем начинаешь снова думать о нем, и остаток, весь остаток жизни, вся ее суть, то, чем дорожит человек, то, что составляет саму жизнь… подлинную любовь… хочешь ты того или нет, но подлинная любовь раздражает тем, что продолжает жить, когда прочее улетучилось… хотя и она была не бог весть чем… Она будет запачкана, именно она… настоящая любовь.
Удивленная Береника слушала, не прерывая. Ей показалось, что на глазах Бланшетты блеснули слезы. Должно быть, от холода. Ясно, что в длинной речи Бланшетты не могло быть ничего личного, она жила только своим Эдмоном, и вся драма заключалась в том, что Эдмон… Береника отлично это понимала.
— Но ведь я не сказала с мосье Лертилуа и трех слов, — произнесла она. — Уверяю тебя, я вовсе в него не влюблена. Правда, он мне нравится. Может быть, даже нравится больше всех, кого я у вас встречала… Мне бы хотелось с ним поговорить… Конечно, только для того, чтобы потом, когда я буду сочинять себе всякие истории, точнее воспроизвести звук его голоса… я ведь, когда сижу одна, всегда сочиняю разные истории о людях, с которыми встречалась, — только и всего. У меня есть книга Дени, его стихи, значит, его мне тоже легко будет вспоминать. И мосье Лертилуа, как и всех прочих.
— Как и всех прочих? Ты в этом уверена?
— Ну конечно, глупенькая! Да я едва его помню. Я даже не знаю, как он выглядит… поверь мне. Ведь ты же сама видишь, я принимала за него целый десяток щеголей… поэтому-то мне и казалось, что это он.
Весь этот монолог Береника произнесла с самым простодушным видом. Однако госпожу Барбентан, казалось, не особенно убедили ее слова.
— Значит, ты хотела бы получше запомнить его, чтобы, сидя в одиночестве… Не слишком ли легкомысленно?
— Но, Бланшетта! Я так часто, так подолгу сижу одна там у нас, дома. Надо же чем-нибудь занять воображение.
— А сердце?
— Сердце? Видишь ли, у меня нет сердца… вернее, нет больше сердца… там Люсьен… он взял мое сердце… и там нет места ни для кого.
— Не зарекайся, детка… О, только без гримас… Никто не знает, есть ли у него сердце.
Но Береника не слушала, уже не слушала Бланшетту. На этот раз она действительно заметила в толпе знакомых. Узнала их издали, еще с авеню дю Буа. Нет, она и вправду становится настоящей парижанкой. И теперь уж не ошибется. Впереди шли две дамы: одна высокая, другая почти низенькая. И как одеты. И какие холеные. Только что из рук парикмахера, портного, массажиста — искусный грим, пудра, нежные оттенки румян, — как будто впервые ступили на землю, и почему-то вспоминаются горничные с их ухватками, горничные из богатого дома… Словом, Мэри де Персеваль и Роза Мельроз — обе держат под мышкой свернутые зонтики, как офицеры хлыст.
— Ах, какой сюрприз, — пропела Мэри, обнажив в улыбке все свои зубы. — А мы только что расстались с мосье Лертилуа.
Серое небо, огромное, пустое, унылое небо, такое, что его можно резать, как студень, ножом, вдруг мгновенно вновь наливается свинцом, и все люди, вся эта людская пыль, суетливая, как обезумевшие муравьи, все эти люди, которые несколько часов провели перед зеркалом, чтобы показаться здесь на несколько минут, внезапно становятся совсем крошечными; крошечными становятся деревья, лошадки, домики, лужаечки, — отныне они только деталь пошловатой фрески, фрески Булонского леса. Впрочем, уже двадцать минут первого… Наступил час возвращения по домам.
— Мари-Роз, поди сюда, Мари-Роз!