IX
Какой чудесный день! Давно уже в Париже не было такой зимы… Когда она, призвав на помощь солнце и мороз, возьмется подсушивать все вокруг, как хороши тогда становятся окрестности Парижа и голые сады, и серые стены, расцвеченные неожиданной игрой лучей, рощи, сплетающие обнаженные ветви в четкий узор иксов и игреков, подсказанный своей лесной геометрией, и вдруг на каком-нибудь повороте с удивлением видишь упрямый дуб, до сих пор еще не скинувший своей листвы бестелесно-зеленого оттенка, столь отличного от яркой зелени питомцев оранжерей… Как хорошо тогда катить на машине в обычный будний день, зная, что не рискуешь встретить весь парижский свет ни на автомобильных трассах, ни в дурацких гостиницах! Ясно, что на более мощной машине, как, например «бугатти» Шельцера, можно умчаться еще дальше, отправиться вглубь страны…
— Заметили ли вы, дорогая, что по мере того как удаляешься от Парижа, создается впечатление, будто уходишь в даль времен? Проедешь пятьдесят километров и очутишься в девятнадцатом веке; отъедешь сто — в восемнадцатом. От зоны к зоне. Так, глядишь, можно попасть и в средневековье.
Он любил, знал наизусть все эти проселочные дороги, где не проносятся вереницы машин, ибо для парижан, для этих самых заядлых на свете домоседов, пределом, вершиной, потолком туристических поездок служит шоссе Карант-Су. Или, возможно, парижанам для поездок требуется какая-то цель, любая цель, осмотр какой-нибудь достопримечательности. Похоже, что они стремятся своими резиновыми шинами воздать дань некоему всеми признанному пейзажу. Орельен слегка наклонился к своей спутнице и показал рукой на равнину, которую пересекала их машина, в меру пустынную, слегка волнистую, где ничто не приковывало глаз, ничто из того, что приучили нас замечать целые поколения живописцев. Просто земля здесь возделанная, там оставленная под паром, откосы, заросшие сорняками, кучки хвороста — всех оттенков шерстки на брюшке целого десятка зайцев…
— Странный вы человек, — прошептала Мэри де Персеваль, которая вообще ничего не видела вокруг и под полостью, подбитой рыжим мехом, теснее прижалась к своему спутнику. Орельен взглянул на Мэри: она сидела с влюбленным видом, протянув к нему губы, сложенные для поцелуя. Совершенно ясно: она даже не понимает, чем так восхищался Орельен. Но разве это нужно? Ничуть. Женщина для курортов и пляжей. Держу пари, что она млеет при виде пальм… Тем хуже, тем лучше… Мэри вздохнула: «Милый…» Слова и вздох были на редкость неуместны и вызывали в носу ощущение резкого холодка.
Теперь они катили по крутым изгибам неровной дороги, среди густого перелеска, отгороженного проволокой с надписью: «Охота запрещается», — повторявшейся уже десятки раз.
— Милый, — пролепетала госпожа де Персеваль тоном упрека, — ведь все утверждают, что у меня самые красивые ноги во всей французской державе, а ты не удостоил меня даже самого скромного комплимента…
Орельен резко вывернул руль, объезжая повозку, не желавшую сворачивать, и выправил машину. Он высвободил руку, дабы небрежно скользнуть ладонью по вышеупомянутым ногам до кромки чулок, потом взглянул на клонившееся к закату солнце.
— Зачем говорить то, что говорили вам сотни раз и что вы сами отлично знаете. К тому же это даже не открытие: вы мне их уже показывали, а вот о моих ногах вы до сих пор ничего не сказали…
Мэри рассмеялась деланным светским смехом. На мгновение задумалась. Потом возмутилась:
— Нет, дорогой, вы просто немыслимы… мужчины вашего поколения — настоящие девки, именно девки. Никогда бы не сказала, что вы были на фронте. Такой самовлюбленный и совсем нелюбезный…
— Вы, значит, думаете, что любезности обучают войне?
— Не знаю, но я… но у людей старше вас были какие-то традиции, была деликатность…
Орельен пожал плечами. Он чуть было не ответил грубостью, да испугался угодить ей. Мэри добавила:
— Вы нас обидели…
— Во-первых, ненавижу все эти множественные… Я тебя обидел, я вас обидел. Но вы, нас… кто это вы и кого это нас? Или же вы просто хотите уравнять меня в правах с вашим юнцом Дени?
— Боже, какой глупый! Прежде всего не смей плохо говорить о Поле только на том основании, что я обманываю его с тобой, он очень талантлив… пусть все это еще в будущем, но он талантливый. Ты ведь, конечно, не читал его «Вход воспрещен»… и к тому же такое сердце, такое сердце.
На Орельена напал приступ дурацкого смеха. Против таких приступов он был бессилен. Он извинился. Однако, как известно, извинения только портят дело. Наконец он пришел в себя:
— Простите, пожалуйста, я вовсе не хотел вас оскорбить…
— Ты меня вовсе и не оскорбил, но ты несправедлив к мальчику, а ты бы мог быть повеликодушнее, особенно после того, что произошло…
— А что, в сущности, произошло? — осведомился Орельен с неподдельным изумлением.
Теперь залилась хохотом Мэри, но в ее смехе слышалось что-то искусственное, как в звуках пианолы. Равнина кончилась. Селение. Огромные рекламные щиты, предлагающие аперитивы и машинное масло. Дорога стала шире. Много машин. Мэри, укутав ноги в полость, о чем-то задумалась. Орельен воспользовался ее молчанием, чтобы урвать для себя несколько секунд одиночества. Но, следуя ходу своих мыслей, Мэри заговорила и, будто покружив где-то вдалеке, вернулась к тому, что произошло сегодня:
— Что за очаровательный уголок, я имею в виду эту гостиницу, куда ты меня возил. Как ты думаешь, многим она известна? Мне почему-то казалось, что нет… может, это наивно или просто ты на меня так подействовал…
— Спасибо.
— Нет, это я должна тебя благодарить за то, что ты мне ее указал.
— Совершенно верно, при желании вы можете воспользоваться ею еще раз…
Нет, каков наглец. Она воскликнула:
— Какой наглец! Впрочем, почему бы и нет. Мы можем приехать сюда еще раз…
— Если только это доставит вам удовольствие…
Мэри не сразу нашлась, что ответить, но потом смело двинулась в атаку:
— Шалун, вы, должно быть, привозили в эту харчевню всех женщин земного шара…
Орельен поморщился. Он не переносил такого лексикона. И, желая наказать Мэри, заметил:
— Всех? Нет. Всего десяток…
Он расплачивался за свое любопытство в отношении той, кого называл про себя «вдовица Персеваль». Чем ближе он ее узнавал, тем больше она становилась «вдовицей Персеваль». Чего стоят, например, ее рассуждения о нелюбезности мужчин его поколения. Ему показалось, что обладал он не просто женщиной, а определенной категорией… Категорией, чуть-чуть вышедшей из моды. Со своими привычками, со своими традициями. Даже в самый решительный момент… Ах, теперь он лично понял, что означали эти восклицательные знаки! Откровенно говоря, он не особенно церемонился с этой напудренной дамой, которая в любую минуту старалась как можно красивее подать себя и которой пришла на ум злосчастная мысль простонать ему в ухо: «Все, что тебе угодно… только не ребенок!» При этом неприятном воспоминании он весь передернулся от злобы, резко нажал на акселератор, и машину бросило вперед.
— Что это с вами? — крикнула Мэри.
— Я мщу самому себе!
Она не спросила, за что он мстит. Вдали виднелся Париж.
Несколько минут они ехали молча. Потом Мэри не выдержала.
— На мой взгляд, вы ведете себя слишком отчужденно.
— Опять традиции… да? Вы любите ложь.
— Вы могли бы не лгать…
— Я мог бы также и лгать.
— Сегодня вы какой-то странный…
— Я такой, как обычно…
— За это-то я вас и упрекаю, злюка: как будто ничего не произошло.
— А что, собственно, произошло?
— Опять! Грубиян!
— Это я-то грубиян? Напротив, я считаю себя образцом скромности хотя бы потому, что не напоминаю вам…
— Ах, так! Так знай же, что мужчины по десять лет умоляли меня пойти на то, на что я пошла с тобой с первого раза.
— Вы жалеете?
— Кончится тем, что буду жалеть. По твоей же вине.
— О чем жалеть? Что десять лет или что с первого раза?
— Нет, он просто невыносим… Должно быть, я действительно в вас влюбилась, раз терплю все ваши глупости. Боже мой! Этого я как раз и не хотела.
Она ждала фразы, которой не последовало.
— Неужели же я, я согласилась, чтобы вы меня увезли, как увозят женщин? Неужели я должна трепетать при мысли, удержу я тебя или нет? Ждать, ломать себе голову над тем, как бы тебя побаловать… дарить тебе галстуки…
— Спасибо, не надо… я ведь вам говорил, что я не Поль Дени.
— Значит, ты хочешь, чтобы я пожертвовала им ради тебя?
— Ради бога, не надо! Никаких жертв, дорогая Ифигения…
— Потому что, если бы ты меня об этом попросил, я все равно была бы вынуждена тебе отказать… Ради такого бессердечного человека я не намерена мучить ребенка… Да, для меня он скорее ребенок, чем мужчина… Я отлично знаю, сколь многое нас разделяет и что это не может длиться вечно… впрочем, я лично не так уж всем этим дорожу… но пусть он сохранит о тех днях, то мы были вместе, память… память…
У въезда в Париж Орельен, сдав талон, залил в бак горючее. Света хватало только для самого купола небес, а дома уже погружались в какой-то итальянский полумрак.
— Отвезти вас на улицу Бель-Фей?
— Уже? — спросила Мэри и взяла его за руку. — Уже? Послушай… будь так мил… Покажи мне свою квартирку… мне так хочется… и теперь мне нечего бояться.
— Пожалуйста, если вам угодно… только вы рискуете встретить кого-нибудь из знакомых.
— Ну и пусть… Мы быстро подымемся к тебе.
Они обогнали приближавшуюся ночь. До острова Сен-Луи они добрались прежде, чем мрак окутал Сену. Госпожа де Персеваль, которая только что подправила себе с помощью косметики лицо, закуталась в широкий шарф из английской шерсти, так что видны были только глаза.
— Что за нелепая мысль поселиться в доме, который известен всему Парижу? — сказала она. — А на каком этаже вы живете?
— На самом верхнем.
— На самом верхнем? Да это же безумие! Холостяцкую квартиру снимают в первом этаже, ну уж в крайнем случае на антресолях.
— Это вовсе не холостяцкая квартира, а вид на Париж…
Дом Орельена находился на самом мысу острова, фасадом к нижнему течению реки, там, где берег заканчивается купой деревьев, на том пустынном и печальном повороте, где стоят, опершись о парапет, и глядят в Сену влюбленные и отчаявшиеся. Они поднимались по лестнице. Орельен разглядывал ноги, торопливо перескакивавшие через две ступеньки. Действительно, неплохие ноги, но надо же знать меру.
Когда они проходили мимо швейцарской, привратница, узнав жильца, включила свет. Никак не ожидавшая этого Мэри еще плотнее укутала лицо шарфом и ещё быстрее понеслась вверх. На площадке пятого этажа она остановилась, сердце ее билось как бешеное. «Здесь?» Нет. Надо было пройти по узенькой боковой лестнице еще полтора этажа. Едва только Орельен успел отпереть дверь, как она прошмыгнула в переднюю.
— Я так боялась встретить князя Р. Ты его знаешь?
— Раскланиваемся, когда встречаемся на лестнице.
Мэри с видом маленькой девочки бегала по комнатам.
— Но у тебя очаровательно, просто очаровательно… Настоящая голубятня, правда, очень милая…
Откровенно говоря, она не особенно внимательно глядела вокруг. Должно быть, у нее была какая-то задняя мысль, и Лертилуа не без скуки понял, на что она, в сущности, надеется. Ну нет, надо же знать меру. Он распахнул широкое низкое окно и предложил: «Посмотри…»
Он даже слегка подтолкнул ее к балкону. Не этого она ждала. И попыталась было вернуть Орельена на столь желанный ей путь. Бросив взгляд на диван, обитый тканью песочного цвета, она шепнула:
— Когда я думаю о том, что происходило здесь!.. — Но не окончила фразу, почувствовав что-то вроде восхищения.
Последние полоски заката придавали открывшейся перед ней картине сказочный вид. Дом выдавался вперед, как нос корабля. С балкона, вознесенного над огромными и какими-то странными деревьями, окаймлявшими самую кромку берега, был виден левый берег Ситэ, где уже блестела цепочка фонарей и вся лента реки. Докатившись до острова, она расступалась, возвращалась вспять, вновь охватывала его и, наконец, сливалась там за деревьями с другим рукавом, обегавшим остров справа. Там, внизу, был Собор Парижской богоматери, еще более прекрасный с абсиды, чем с паперти, были мосты, словно игравшие между островами в классы, пролет к пролету, арка к арке, и дальше, напротив Ситэ, на правом берегу — Париж, Париж, распахнутый, как книга, слева спускавшийся к собору св. Женевьевы к Пантеону, тогда как другая его страница чернела типографскими значками, неразличимыми отсюда и особенно в такой час, а еще дальше виднелось белое крыло Сакре-Кёр. Не тот необъятный Париж, что лежит у твоих ног, когда смотришь на него с балкона Барбентанов, а другой, который виден из самого сердца Парижа, загадочный, с его близкими шумами, смягченными извилистой рекой, по чьей глади тихо скользит баржа, длинная баржа, выкрашенная суриком, где на веревках сушится белье, а тени людей внезапно появляются и исчезают, словно играя в прятки… И в небе тоже был свой уголок, окрашенный суриком.
И вдруг, точно по команде, все погасло, город как будто сжался в комок и забился во мраке, как бьется сердце. С баржи донесся жалобный, долгий вопль. Засигналили машины. Мэри заметила, как зажигались все новые и новые окошки, мигая, словно лесная сова. Она обернулась к Орельену и увидела, что он следит взглядом за течением реки, словно стараясь разглядеть среди прочих мостов мост Александра III.
— Какое чудесное место, — вздохнула она, и свой собственный голос показался ей чужим.
— Правда? Вот уже скоро три года я здесь живу и никак не могу привыкнуть… Барбентан, который как-то провожал меня, сказал об этом пейзаже одну очень любопытную вещь, которая, как ни странно, многое прояснила…
— Что же он сказал?
Она уже наперед ревновала к словам Эдмона.
— Сказал, что я живу здесь, как в сгибе локтя реки или в венозной букве М.
— Красиво сказано и в духе Поля Морана.
— Не нахожу. Меня это волнует.
— В Эдмоне до сих пор чувствуется лекарь. Удивительно, как это он бросил медицину… Таково было желание его тестя. Но от него отдает докторским душком…
Орельен сухо прервал ее:
— Я сказал вам, меня волнует то, что я живу в венозном М, образуемом самой Сеной… Эдмон перевернул мое представление о том, что я никак не мог воспринять до конца… что так чудовищно меняется в зависимости от часа дня и времени года… И все это поет песню, всегда одну и ту же песню… Но вернемся к этому самому венозному М… не знаю, как убивают себя, взрезав это самое М, запрятавшееся в складке локтя: так ли, как вскрываешь себе вены у запястья, когда ты философ и у тебя есть ванна.
— Замолчите!
— Все время, все время Сена говорит о самоубийстве… И плеском воды и воплями шаланд… И вот что меня теперь особенно потрясает — я не могу не сообразоваться с этим сравнением, с этим венозным М, не могу не представлять себе непрерывно ток этой воды, этой голубой крови… Я, например, прекрасно понимаю, что течет она оттуда и стремится вниз по течению к морю… Но ведь вены, Мэри, вены локтя идут вверх по руке, доходят до плеча, а оттуда — к сердцу… Я склонен представлять себе все это наоборот… Например, сердце горах… А приходится верить, что сердце — это море, но какое же это гипертрофированное сердце! И что пальцы — это корни, а вместо ногтей — ледники…
Орельен так бесконечно далеко отошел от своей собеседницы, так далеко забрел в ночной мрак, уже окутывавший землю, что госпоже де Персеваль захотелось плакать. Теперь он казался ей таким странным. Эти слова, которые она уж никак не ожидала от него слышать… от своего циника возлюбленного… такого «matter of fact», как выражалась Мэри про себя, потому что самые неприятные вещи, когда она переводила их на английский язык, теряли свое жало.
— Мне холодно, — пробормотала она.
Но он не слышал ее или не хотел слышать. Он молчал. Широко открыв глаза, он вбирал в себя ночные тени. Словно торопился запастись магическим снадобьем. Мэри понимала, что, незаметно исчезнув, она лишь выиграет в его глазах, но ей хотелось еще раз осмотреть его квартиру, и она вошла в комнату, оказавшуюся одновременно и спальней, и кабинетом, выдержанную в песочно-желтых с коричневым тонах и с мебелью светлого дуба. А Орельен все еще торчал на балконе. Не нашарив на стене выключателя, она окликнула Лертилуа.
— Простите, — отозвался он каким-то странно изменившимся голосом. — Мне что-то не особенно хорошо.
— Что с вами, мой друг?
Он повернул выключатель, и на длинном столе зажглась лампа. Она взглянула на лицо Орельена, освещенное снизу, и испугалась, увидев, как внезапно изменились его черты.
— Да что с вами такое? — повторила она.
Лицо Орельена, почти искаженное недугом, вдруг как-то постарело и, несмотря на холодную погоду, покрылось капельками пота. Кожа потемнела, и Мэри почудилось, будто он надел или же скинул маску. Вокруг глаз проступила сетка морщин. Рот был полуоткрыт. Дышал он с трудом. Мэри схватила его за руку: рука была ледяная и влажная. Орельена била дрожь. Он повторил:
— Мне что-то не особенно хорошо.
Мэри окончательно перепугалась.
— Ложитесь скорее, миленький… да что с вами такое? У вас озноб… Чем я могу вам помочь? Есть у вас виски? Или грог? Какая досада! А я даже не знаю, где у вас что стоит на кухне.
— Не надо, — сказал он, — ничего не надо, оставьте меня одного, Мэри.
Он добрел до софы и опустился на нее — не то сел, не то лег. Мэри взбила подушки и подсунула их ему под голову теперь уже чисто материнским жестом.
— Ну, ну, — приговаривала она, — вы просто простудились, скорее всего в гостинице: ты ведь вставал с постели босиком. А сейчас, я слыхала, эпидемия скверного гриппа.
— Нет, нет, это пустяки, оставьте меня одного, Мэри, я знаю что со мной. Мне необходимо побыть одному, и все пройдет.
Зубы его выбивали дробь. Он весь трясся в лихорадке. Он сидел ссутулившись, словно ждал, когда же наконец пронесется гроза, собравшаяся над его головой.
— Вам надо лечь. Не могу я оставить вас в таком состоянии… Доктор…
— Я же вам сказал: я знаю, что со мной. Это малярия. Я привез ее с Востока.
Мэри уже вытащила из дивана дорожный плед и укутала Орельена. Он подчинялся ее заботам, но время от времени пытался взбунтоваться:
— Мне необходимо побыть одному.
Мэри сняла с него туфли и сжала его ступни между ладоней.
— У вас озноб и ноги совсем ледяные. Непременно ложитесь…
Вдруг Мэри поняла: как это ни смешно, но он не осмеливался раздеться в ее присутствии, раздеться в качестве больного. В ответ на эти мысли она только пожала плечами, и с неловкой и сердитой услужливостью, раздражающе громко стуча каблуками, цепляясь ими за нелепую бахрому ковра и спотыкаясь чуть ли не на каждом шагу, помогла ему раздеться, сняла с дивана парадный чехол, достала постельные принадлежности, простыни, — словом, силком ворвалась в его интимное холостяцкое хозяйство. Уже когда Орельен лег, Мэри заметила телефон, стоявший у дивана на низеньком столике. Она назвала номер.
— Кому это вы звоните? — спросил он слабым голосом.
— Доктору Декеру… да… да… не ребячьтесь, пожалуйста.
— Не надо мне никакого доктора… У меня есть хинин.
— Да замолчите вы! Ваграм тридцать семь… Ах, это вы, доктор! Ну как же, конечно, узнаю… да, Мэри… Мэри… Нет, мне не Розу, а вас. У меня больной… Да, да, конечно! Благодарю.
— Прошу вас, не беспокойте вы его ради меня.
— …Я вас жду… Это на острове Сен-Луи.
Больной сердито задвигался на диване. Мэри подошла к маленькому шкафчику, местоположение которого ей удалось выведать у Орельена, и достала оттуда бутылку виски. Доктор приедет через четверть часа… конечно: она его дождется. У нее нет тайн от мужа Розы. Впрочем, до секретов ли сейчас? Где же стаканы?
Наливая виски в стакан, Мэри вскинула глаза, и вдруг рука ее застыла в воздухе — она увидела нечто, поразившее ее до оцепенения. Гипс. Женская головка. Просто гипсовая маска. Такие маски снимают с мертвых. Эта белая маска с закрытыми глазами висела здесь, на специально выбранном для нее месте. Просыпаясь по утрам, Орельен первой видел ее. Вдруг Мэри почувствовала ревность, настоящую ревность. Ей захотелось кричать, она поспешно закусила губу. Потрясающее открытие! Только безумно влюбленный человек мог оставаться с глазу на глаз с этим лицом, которое, казалось, не перестало страдать, глядеть на эту гримасу боли, переходившую в улыбку. Кто эта женщина? Мэри сделала шаг по направлению к маске, добросовестно наливая виски, которое с характерным звуком наполняло стакан. Она пригляделась к этому лицу с закрытыми глазами. Узнала его. И тогда почувствовала настоящую боль.
Она дала Орельену порошок хинина и стала ждать доктора. За стенами дома город сопровождал симфонией своих ночных шумов ход рассуждений, таких непривычных для этой легкомысленной вдовицы. И, глядя на больного, закутавшегося в одеяло и дрожавшего в бурном приступе малярии, она подумала: «Как я постарела, как постарела…»
Наконец у дверей позвонили.