1
На то, чтоб скрывать свои заботы, способностей у Томми Вильгельма хватало, уж это он умел не хуже других. Так он, по крайней мере, думал, да и мог бы кое-чем доказать. В свое время он был актером — ну, не совсем актером, статистом — и уж как-нибудь знал тут кой-какие приемы. Вдобавок он курил сигару, а когда человек курит сигару, и притом в шляпе, — он выигрывает: пойди разбери его чувства. Он спускался перед завтраком с двадцать третьего этажа в бельэтаж за почтой и думал — надеялся, — что вид у него, в общем, ничего — преуспевающий вид. Конечно, надейся не надейся, дела оставляли желать лучшего. Он поглядел на четырнадцатом, не войдет ли отец. Они часто встречались по утрам в лифте на пути к завтраку. И если он беспокоился о своей внешности, так это главным образом ради своего старого отца. Но на четырнадцатом остановки не было, лифт спускался, спускался. Потом поехала на сторону бесшумная дверь, и большой темно-красный волнистый ковер, устилавший холл, подкатил под ноги Вильгельму. Холл перед лифтом был темный, сонный. Сборчатые парусящие шторы не впускали солнце, но три высоких узких окна были отворены, и Вильгельм увидел, как голубь кидается по синеве на большую цепь, держащую шатер кино под самым бельэтажем. Крылья громко хлопнули, сразу стихли.
В гостинице «Глориана» жили в основном люди пенсионного возраста. По Бродвею в районе Семидесятых, Восьмидесятых, Девяностых обитает большая часть многочисленных нью-йоркских стариков и старух. Когда не слишком холодно и не дождливо, они обсиживают скамейки в крошечных огороженных садиках и вдоль решеток подземки от площади Верди до Колумбийского университета, забивают магазины, кафе, булочные, чайные, косметические салоны, читальни и клубы. Вильгельму в гостинице среди старичья было не по себе. Сравнительно еще молодой в свои сорок с хвостом, он был крупный широкоплечий блондин; со спины здоровый, крепкий, хоть, может, уже немного отяжелел и ссутулился. После завтрака старики устраивались в холле по кожаным зеленым диванам и креслам, сплетничали, глядели в газеты; делать им было нечего, только день перемочь. А Вильгельм привык к активной жизни, любил бодро выскакивать по утрам. И последние несколько месяцев, когда не надо было на службу, он вставал рано, чтоб не распускаться; в восемь часов, выбритый, был уже в холле Покупал газету, несколько сигар, выпивал стакан-другой кока-колы, перед тем как завтракать с отцом. А после завтрака — сразу — выйти, выйти, заняться делом. Все дело в этих выходах, в общем, и состояло. Но он же понимал, что так не может продолжаться вечно, и сегодня он испугался, он чувствовал, что ужасные неприятности, нависавшие давно, но как-то неопределенно, вот-вот обрушатся на него. До вечера все решится.
Тем не менее, следуя по своему ежедневному курсу, он пересекал холл.
У Рубина из газетного киоска были слабые глаза, может, не то чтоб плохое действительно зрение, но они казались слабыми из-за складчатых, на утлы набегавших век. Одевался он хорошо. Зачем, спрашивается, целый день торча за прилавком, но одевался он очень хорошо. Коричневый дорогой костюм; волосы на узких запястьях прикрыты манжетами. Расписной галстук от «Графини Мары». Рубин не видел, как к нему приближался Вильгельм; он загляделся на гостиницу «Ансония», которая стояла за несколько кварталов и была видна ему от киоска. Эту «Ансонию», главную местную достопримечательность, строил Стэнфорд Уайт Она похожа на барочный дворец Мюнхена или Праги, раз в сто увеличенный, в башнях, куполах, шишках, вспученностях позеленелого металла, в железных фестонах и лепнине. Круглые высоты густо поросли телевизионными антеннами. От перемен погоды «Ансония» преображается, как мрамор, как морская вода; в тумане чернеет, как грифель, и, как известняк, белеет на солнце. Сегодня она была похожа на собственное отражение в глубокой воде: повыше клубилась белым облаком, пониже пещеристо зыбилась. Они оба на нее смотрели. Потом Рубин сказал:
— Ваш почтенный папа уже прошел завтракать.
— А-а, да? Обогнал меня сегодня?
— Рубашка на вас — просто класс, — сказал Рубин. — Где брали? У «Сакса»?
— Нет, это «Джек Фагман». Чикаго.
Даже и в плохом настроении Вильгельм пока еще умел очень мило морщить лоб. Кое-какие тихие, незаметные движения его лица были неотразимы. Он отступил на шаг, будто с расстояния озирая свою рубашку. Глянул со смешком, как бы оценив собственную неприбранность. Он любил хорошие вещи, но подобрать не умел, и вечно они у него не сочетались. Улыбаясь, Вильгельм задохнулся слегка; зубы были мелкие; щеки, пока он так улыбался, пыхтел, округлились, и разом он удивительно помолодел. Когда-то, когда он только еще поступил в колледж, ходил в енотовой шубе, шапочке пирожком на золотистой копне, отец говорил, что он, такая громадина, кого хочешь обворожит. Вильгельму и теперь обаянья хватало.
— Мне цвет этот сизый нравится, — сказал он общительно и добродушно. — Стирать нельзя. Только в чистку. А из чистки — запах совершенно не тот. Но рубашка хорошая. Восемнадцать монет.
Вильгельм рубашку эту не покупал — получил в подарок от шефа, бывшего шефа, с которым они расплевались. Но Рубину он не обязан был это докладывать. Хоть тот, может, и так знал — Рубин был из таких, кто все-все, буквально все знает. Вильгельм тоже, между прочим, знал кое-что про Рубина, про жену Рубина, дела Рубина, здоровье Рубина. Ни того, ни другого, ни третьего не стоило касаться, и неупоминаемое давило, почти не оставляло тем для разговора.
— Вид у вас сегодня — что надо, — сказал Рубин.
И Вильгельм отозвался радостно:
— Да ну! Серьезно?
Что-то ему не верилось. Он видел свое отраженье в витрине, заставленной сигарными ящиками вперемешку с брелоками, разрезальными ножами и портретами великих мужей в золотых рамках — Гарсия, Эдуард VII, Кир Великий. Пусть тут темновато, стекло неровное, но все же вряд ли вид у него хороший. Широкая морщина на лбу щедрой скобкой отделяет одну бровь от другой, пятна на темноватой для блондина коже. Его самого чуть не смешили уже эти дивящиеся, требовательные, всполошенные глаза, эти ноздри, губы. Белокурый гиппопотам — вот он кто! Круглая крупная физиономия, красно цветущий рот, съеденные зубы. Ну, и шляпа вам, и сигара. Мне б всю жизнь заниматься тяжким трудом. Тяжким, честным трудом, от которого изматываешься и валишься спать. Выложился бы я в труде, избыл бы свою энергию — и мне б полегчало. Так нет же, надо было выпендриваться — до сих пор.
Сколько он усилий потратил, но разве это называется тяжко работать? А из-за чего, спрашивается, загублены лучшие юные годы? — все из-за той же физиономии. В начале тридцатых из-за этой потрясающей внешности его сочли было потенциальной кинозвездой, и он попер в Голливуд. И семь лет протрубил там, пробиваясь к экрану. Мечта — или иллюзия — выдохлась куда раньше, но из гордости, а может, по лени он все торчал в Калифорнии. В конце кондов он перекинулся на другое, но за семь лет настырности и провалов растерял деловую хватку, что ли, а специальность какую-то уж поздно было приобретать. Он выбился из колеи, отстал от жизни и вот никуда не мог деть свою энергию, а ведь именно от этой энергии, он не сомневался, все беды и шли.
— Что-то вы вчера пропустили карты, — сказал Рубин.
— Да вот, не получилось. А как сыграли?
Уже несколько недель Вильгельм играл в джин чуть не каждый вечер, но вчера понял, что проигрывать дальше некуда. Он никогда не выигрывал. В жизни. А даже маленький проигрыш — все же не выигрыш, верно? Проигрыш есть проигрыш. Ему надоело невезение, надоела компания, и он взял и пошел один в кино.
— Все нормально, — сказал Рубин. — Карл кипятился, на всех орал. Но на сей раз доктор Тамкин поставил его на место. Разъяснил психологические причины.
— И какие же причины?
Рубин сказал:
— Не берусь пересказать. Тут разве перескажешь. Вы же знаете Тамкина. И не спрашивайте. «Трибюн» желаете? Курс на закрытие глянуть?
— А-а, гляди не гляди. Сам знаю, что там было вчера в три часа, — сказал Вильгельм. — Но газета не помешает.
Почему-то он счел необходимым задрать плечо и сунуть руку в жилетный карман, и только уже роясь среди пилюль, мятых сигаретных бычков и скатанных целлофановых ленточек, которыми извлекал иногда застречки пищи из зубов, припомнил тот факт, что потерял несколько центов.
— Н-да, положение, — сказал Рубин. Он выжимал из себя юмор, но голос был плоский и глаза, скучные, завешенные веками, смотрели в сторону. Он не хотел слушать. Ему было все равно. А может, и сам узнал, он же из тех, кто все, буквально все знает.
Да, положение было пиковое. У Вильгельма было три приказа на лярд на продовольственной бирже. Они с доктором Тамкиным купили этот лярд четыре дня назад по 12.96, и цена сразу поползла вниз и падала до сих пор. С утренней почтой наверняка придет требование на добавочный гарантийный взнос. Каждый день приходит.
Доктор Тамкин, психолог, втянул его в эти дела. Тамкин жил в «Глориане» и ходил на карточную игру. Он растолковал Вильгельму, что можно играть на продовольственной бирже в одном из городских филиалов солидной уолл-стритской фирмы, не внося полностью гарантийного взноса, как это требуется официально. Все устроит менеджер филиала. Если он тебя знает — а все менеджеры филиала знают Тамкина, — он будет тебе разрешать краткосрочные операции. Надо только открыть небольшой счет.
— Быстрота и натиск, — говорил Тамкин Вильгельму, — вот в чем секрет такого рода операций. Главное — уметь лавировать: купил — продал, продал — опять купил. Не моргать. Сразу к окошку — и в самый момент бить телеграмму в Чикаго. Не теряться! И в тот же день спускать акции. За пустячный срок вы проворачиваете по пятнадцать — двадцать тысяч долларов на сое, кофе, крупе, земле, пшенице, хлопке.
Видимо, доктор хорошо знал законы рынка. Иначе разве все это выходило бы у него так просто?
— Люди проигрывают из-за собственной жадности, не могут выйти из игры, когда акции растут. У них азарт, а у меня строго научный расчет. Тут вам не гаданье на кофейной гуще. Тут надо действовать наверняка. Боже ж мой! — говорил доктор Тамкин, лысый, пучеглазый, вислогубый. — Вы хоть призадумались о том, сколько денег люди гребут на бирже?
Вильгельм, от мрачной сосредоточенности сразу перейдя к задушливому хохоту, мгновенно преобразясь, отозвался:
— А как же! Неужели же нет! Кто не знает, как цвела биржа после двадцать восьмого — двадцать девятого, да и сейчас! Кто ж не читал исследования Фулбрайта! Всюду деньги. Их все лопатой гребут. Деньги — это...
— И вы можете спать спокойно, вы можете сидеть сложа руки? — сказал доктор Тамкин. — Я, честно вам скажу, я — нет, не могу. Я думаю про то, как люди составляют целые состояния только потому, что у них нашлось несколько свободных монет. Ничего — ни мозгов, ни таланта, только лишние деньги — и опять они загребают деньги, Я мучаюсь, я терзаюсь, я не имею покоя — я абсолютно не имею покоя. Я даже практику свою вести не могу. Кругом заколачиваются такие деньги — и быть дураком? Я знаю ребят, которые гребут по пять — десять тысяч в неделю, не ударяя палец о палец. Знаю одного в гостинице «Пьер». Абсолютно ничего собой не представляет, а имеет к завтраку ящик самого дорогого шампанского. Еще есть один на Сентрал Парк Саут... — а, да что говорить. Они имеют миллионы. Хитрые юристы знают тысячи ходов, как скостить им налоги.
— А вот меня общипали, — сказал Вильгельм. — Жена отказалась Подписать совместную налоговую декларацию. Я попал в разряд тридцатидвухпроцентщиков — был один год доходный, — и меня облупили как липку. А как же все мои неудачные годы?
— Это правительство бизнесменов, — сказал доктор Тамкин, — уж будьте уверены, тот, кто делает по пять тысяч в неделю...
— Зачем мне такие деньги? — сказал тогда Вильгельм. — Мне бы обеспечить на этом хоть небольшой постоянный доход! Немного. Много я не прошу. Но до чего же я в этом нуждаюсь! Как бы я был вам признателен, если бы вы показали мне, как это делается.
— Почему же. Я лично постоянно этим занимаюсь. Могу вам квитанции принести. И знаете, что я вам скажу? Вашу установку я всячески одобряю. Вы боитесь заразиться этой лихорадкой. Погоня за деньгами порождает вражду и жадность. Вы только посмотрите, во что превращается кое-кто из этих ребят. В сердцах своих они лелеют убийство.
— Как это, я слышал, один малый говорил? — вставил Вильгельм. — Скажи мне, что ты любишь, и я скажу тебе, кто ты.
— Именно, именно, — сказал Тамкин. — Но это все совершенно не обязательно. Существует еще спокойный, разумный, существует еще психологический подход.
Отец Вильгельма, старый доктор Адлер, принадлежал к совершенно другому миру, но однажды он предостерег сына насчет доктора Тамкина. Ненавязчиво, без нажима — старик вообще был мягок — он сказал:
— Уилки, ты, может быть, чересчур много слушаешь этого Тамкина. С ним интересно поговорить. Не спорю. Интеллигентностью он не блещет, но умеет себя подать. И все же я не знаю, насколько можно на него положиться.
Вильгельма больно задело, что отец может так с ним разговаривать, совершенно не заботясь о его благе. Доктору Адлеру нравилось быть вежливым. Вежливым! Сын, родной, единственный сын не имеет права излить перед ним свое сердце, открыть свои мысли! Стал бы я обращаться к Тамкину, думал Вильгельм, если б мог обратиться к тебе. Тамкин хоть посочувствует, он стремится помочь, а папе надо одно — чтоб его не побеспокоили.
Старый доктор Адлер уже оставил практику; денег у него хватало, вполне мог помочь сыну. Недавно Вильгельм ему сказал:
— Папа, дела у меня сейчас неважные. Мне тяжело об этом говорить. Сам понимаешь, я бы с большей радостью сообщил тебе что-нибудь приятное. Но что есть, то есть. Это правда. А раз это правда, папа, — что же мне еще сказать? Это правда.
Другой отец на его месте понял бы, чего стоило сыну такое признание — сколько за ним неудач, усталости, слабости, какой это предел. Вильгельм пытался попасть старику в тон, говорить сдержанно, благопристойно. Унимал дрожь в голосе, не позволял себе дурацкой жестикуляции. Но доктор ничего не ответил. Только кивнул. Можно подумать, ему сообщили, что Сиэтл расположен у залива Пьюджет или что вечером «Джаентс» играют с «Доджерс» , — до того ни один мускул не дрогнул на здоровом, красивом, добродушном старом лице. Он вел себя с собственным сыном, как в свое время вел себя с пациентами, и это было так обидно Вильгельму — просто невыносимо почти. Неужели он не видит? Неужели не чувствует? Неужели для него уже не существует уз крови?
Ужасно расстроенный, Вильгельм все же пытался рассуждать объективно. Все старики меняются, говорил он себе. Им есть о чем поразмыслить тяжелом. Им надо готовиться к тому, что им предстоит. Они уже не могут жить по прежнему режиму, меняется вся перспектива, и люди для них все на одно лицо — что знакомые, что родня. Папа уже не тот человек, рассуждал Вильгельм. Ему было тридцать два, когда я родился, теперь ему под восемьдесят. Тем более ведь и я уже не чувствую себя по отношению к нему ребенком, сыночком-крошкой.
Красивый старый доктор заметно выделялся среди прочего старичья в гостинице. Его обожали. Говорили: «Это старый профессор Адлер, который преподавал терапию. Был одним из лучших диагностов в Нью-Йорке, имел колоссальную практику. И как изумительно выглядит, правда? Старый благородный ученый, и чистый, безукоризненный — любо-дорого смотреть. Прекрасно сохранился — какая голова! Совершенно ясный ум. С ним можно говорить на любые темы». Регистраторы, лифтеры, телефонные барышни, официантки и горничные, вся администрация его облизывала. И он чувствовал себя как рыба в воде. Всегда был тщеславен. Вильгельм иногда просто весь закипал, видя, какой эгоист у него отец.
Он смотрел в крупный, кричащий, сенсационный шрифт сложенной «Трибюн», не понимая ни слова, потому что мысли были заняты тщеславьем отца. Доктор сам создал все эти восторги. Людей накручивают, а они не догадываются. И зачем ему эти восторга? В гостинице все заняты, общение куцее, беглое — зачем ему все это надо? Ну, вспомнили, поговорили — и сразу выбросили из головы. Он им совершенно не нужен. Вильгельм тяжко, длинно вздохнул и поднял брови над округлившимися, совсем уже круглыми глазами. Взгляд блуждал за пухлыми краями газеты.
«...Нет цены свиданьям, дни которых сочтены» ...
Вдруг выплыло в памяти. Сперва он решил, что слова обращены к отцу, но потом понял, что нет, скорей к нему самому. Это он, он сам должен помнить. «И это видя — помни: нет цены...» Под влиянием доктора Тамкина Вильгельм в последнее время стал вспоминать стихи которые читал когда-то. Доктор Тамкин знал, или говорил, что знает, великих английских поэтов, и время от времени в разговоре всплывало какое-то его собственное сочинение. Давно уж никто не говорил о таких вещах с Вильгельмом, О колледже он не любил вспоминать, но если был там хоть один стоящий предмет — так это литература на первом курсе. Была хрестоматия — Лидер и Ловетт, «Английская поэзия и проза», такая толстая, черная, на танкой бумаге. Читал я ее? — спросил себя Вильгельм. Да, читал. Слава богу, хоть что-то застряло в мозгах, что приятно вспомнить. Он вспомнил: «Мой взор не отдохнет на зелени холмов...»
«Слепцы, живущие в бессмертных звуках лир...»
Эти вещи и всегда его потрясали, но теперь стали даже еще сильней на него действовать.
Вильгельм уважал правду, но мог и приврать, и особенно часто он врал насчет своего образования. Говорил, что окончил Пенсильванский, а сам ушел со второго курса. У сестры Кэтрин была степень бакалавра. Покойная мама окончила Брин Мор. Он единственный в семье остался без высшего образования. Еще одно больнее место. Отцу за него стыдно.
Но как-то он слышал — его старик хвастался другому старику:
— Мой сын большая шишка в торговле. Кончить университет не хватило терпенья. Но он прекрасно зарабатывает. Доход в пятизначных цифрах.
— Как — тысяч тридцать–сорок? — спросил согбенный приятель.
— Ну а меньшим ему при его образе жизни и не обойтись. Никак не обойтись.
При всех своих неприятностях Вильгельм чуть не расхохотался. Ну и ну. вот старый лицемер! Знает же, что никакая он не шишка. Сколько недель уже нет ни торговли, ни начальствования, ни дохода. Но любим мы, любим пустить пыль в глаза. Какая прелесть эти старики, когда распускают хвост! Папа — вот кто у нас занят торговлей. Меня продает. Хоть сейчас посылай разъезжать с товаром.
Между прочим, насчет правды. Да, правда, правда то, что у него масса проблем, а отцу хоть бы хны. Отцу за него стыдно. Правда такая, что и сказать неудобно. Он сжал губы, язык распластался во рту. Саднило где-то в хребте, в пуповине, в горле, узел боли завязался в груди. Папа мне никогда не был другом, пока я был молодой, думал он. То пропадал в больнице, то вел свой прием, то лекции читал. Забросил меня, совсем мной не занимался. А теперь смотрит на меня сверху вниз. Что ж, может, так и надо.
Неудивительно, что Вильгельм все оттягивал момент, когда придется войти в столовую. Он продвигался к дальнему краю рубинского прилавка. Раскрыл «Трибюн» — свежие страницы опали в руках. Сигара была уже выкурена, и шляпа не защищала. Зря он думал, что умеет скрывать свои заботы не хуже других. Они у него на лбу были написаны крупными буквами. А он и не догадывался.
Здесь, в гостинице, часто возникала проблема разных фамилий. «Вы ведь сын доктора Адлера?» — «Да, но я Томми Вильгельм». А доктор говорил: «Мы с сыном значимся под разными кличками. Я держусь традиций. Он приверженец новизны». Томми — собственное изобретение Вильгельма. Он взял это имя, когда отправился в Голливуд, Адлера же отринул. Насчет Голливуда тоже была собственная идея. Он только сваливал все на одного агента по разысканью талантов, такого Мориса Вениса. Но тот не делал же ему конкретного предложенья от студии. Только связался с ним, а пробы оказались не очень. После проб сам Вильгельм наседал на Мориса Вениса, пока тот из себя не выдавил: «Ну почему не попытаться?» И на этом-то основании Вильгельм бросил все и уехал в Калифорнию.
Кто-то как-то сказал, Вильгельму еще понравилось, что в Лос-Анджелесе собран всякий случайный хлам со всей страны, будто Америку наклонили — и все, что некрепко привинчено, скатилось в Южную Калифорнию. Вот и сам он — из такого случайного хлама. Он говорил разным людям: «Я был в колледже переспелкой. Здоровенный дылда, знаете. И я думал — когда же ты уже станешь мужчиной?» Он всласть погонял на пестром авто, пощеголял в желтом плаще, расписанном лозунгами, поиграл в запретный покер, покурил с дружками кокаин — и был сыт колледжем по горло. Захотелось чего-то новенького, и пошли ссоры с родителями из-за карьеры. А тут это письмо от Мориса Вениса.
История про него была длинная, сложная, имелись разночтения. О правде умалчивалось. Сперва Вильгельм хвастал, потом уж врал, жалеючи себя. Но на память он не жаловался, еще мог отличить, где брехня, а что происходило в действительности, и вот сегодня утром, стоя возле киоска Рубина с этой «Трибюн», он решил не откладывая припомнить дикий ход истинных событий.
Я ведь просто не соображал, что в стране кризис. Ну как можно быть таким подонком: ничего не подготовить, раз — и кинуться на авось? Выкатив круглые серые глаза, сжав крупные лепные губы, с беспощадностью к себе он вытаскивал наружу все припрятанное, тайное. Папу все связанное со мной совершенно не трогало. Мама — да, мама пыталась на меня подействовать — какие были сцены, вопли, мольбы. Чем больше я врал, тем больше орал, тем больше заводился и требовал — гиппопотам! Бедная мама! Как она во мне обманулась! Рубин услышал задушенный вздох Вильгельма, комкавшего позабытую «Трибюн».
Поняв, что Рубин на него смотрит, видит, как он сегодня мается, не знает, куда себя деть, Вильгельм подошел к аппарату кока-колы. Глотнул из бутылки, закашлялся и сам не заметил, потому что все думал, закатив глаза, зажав рот рукой. У него была странная привычка вечно поднимать воротник пиджака — как от ветра. Он никогда его не опускал. Но на могучей спине, гнущейся под собственной тяжестью, здоровущей чуть не до уродства спине воротник спортивного пиджака казался просто тесемочкой.
Он слышал собственный голос, двадцать пять лет назад объяснявший в гостиной на Уэст-Энд авеню:
— Ах, мама, ведь если с актерством не выгорит, я вернусь в университет, и все.
Но она боялась, что он себя погубит. Говорила:
— Уилки, папа бы тебе помог, если б ты решил заняться медициной.
Даже вспомнить страшно.
— Но я не выношу больниц. И я же могу совершить ошибку, причинить пациенту боль, даже его погубить. Я этого не вынесу. И потом — у меня совсем другие мозги.
Тут мама совершила ошибку, упомянув этого своего племянника Арти, кузена Вильгельма, студента-отличника в Колумбийском по математической лингвистике. Ох уж ее Арти, чернявый кисляй с узким противным личиком, с этими родинками, как он вечно сопел, не умел держать нож и вилку, и эта гнусная его привычка вечно спрягать глаголы, когда, бывало, с ним пойдешь погулять. «Румынский — легкий язык. Просто ко всему прибавляешь тл». Теперь-то он профессор, этот Арти, а ведь вместе играли у памятника солдатам и матросам на Риверсайд-Драйв. Подумаешь — ну профессор. И как это можно выдержать — знать столько языков? И Арти — он же Арти и остается, а чего в нем хорошего? Но, может, успех его изменил. Может, он лучше стал, когда так продвинулся. Интересно, он правда любит эти свои языки, прямо ими дышит, или же в глубине души он циник? Теперь столько циников. Все вечно недовольные ходят. Вильгельму особенно претил цинизм в процветающих. Не могут без цинизма. И еще эта ирония. Может, так надо. Даже, может, так лучше. А все равно гадость. Если к концу дня Вильгельм особенно выматывался, он это приписывал действию цинизма. Слишком много суеты. Слишком много вранья. У него прямо злости не хватало, зато слов хватало. Муть! сволочи! говно! — ругался он про себя. Липа! Надувательство! Хамство!
Письмо агента исходно было лестной шуткой. Морис Венис увидел в университетской газете фотографию Вильгельма, когда он баллотировался на пост казначея класса, и написал ему насчет экранных проб. А Вильгельм сел на поезд и махнул в Нью-Йорк. Агент был огромный, здоровый, как бык, и такой толстый, что казалось — руки закованы жиром и мясом и ему даже больно от этого. Волос осталось немного. Но цвет лица свежий. Он шумно дышал и с трудом проталкивал сиплый голос через заросшую жиром глотку. На нем был двубортный прямой пиджак, как тогда носили, голубой, в тонкую розовую полоску, брюки стискивали лодыжки.
Встретились, пожали друг другу руки, уселись. Две громады убивали утлый кабинет на Бродвее, делали мебель игрушечной. Цвет лица у Вильгельма, если он не болел, был тогда золотисто-смуглый, как наливное яблоко, волосы густые, светлые, яркие, плечи расправленные, лицо не отяжелело еще, взгляд ясный, открытый, правда, неуклюжие ноги — но хорош, хорош, загляденье. И вот — он готовился совершить свою первую роковую ошибку. Прямо, думал он иногда, будто собирался взять в руки кинжал и сам себя пырнуть.
Нависая над столом кабинетика, мрачного из-за густой застройки центра — отвесы стен, сизые пустоты, сухие гудронно-каменные лагуны, — Морис Венис стал доказывать, что он лицо, заслуживающее доверия. Он сказал:
— Мое письмо было отправлено честь по чести, на бланке, но, может, вы желаете меня проверить?
— Кто — я? — сказал Вильгельм. — Да что вы?
— Есть такие, думают — я аферист, хотят меня вывести на чистую воду. А я ни цента не прошу. Я не штатный агент, комиссионных не получаю.
— Да что вы, я ни сном ни духом, — сказал Вильгельм.
Может, и было в этом Морисе Венисе что-то сомнительное? Уж чересчур он оправдывался.
Сиплым, жиром сплюснутым голосом он наконец предложил Вильгельму:
— Если сомневаетесь, можете звякнуть в киноконтору, спросите там, кто я есть — Морис Венис.
Вильгельм удивился:
— Зачем мне сомневаться? Я и не думаю сомневаться.
— Ну что я, не вижу, как вы меня разглядываете? Да и кабинетик тот еще. Нет, вы не верите, не верите. Пожалуйста. Звоните. Чего уж. Осторожность не помешает. Я не обижаюсь. Есть такие, которые меня сперва подозревают. Никак поверить не могут, что их ждет слава и деньги.
— Да уверяю же вас, я вам верю, — сказал тогда Вильгельм и даже согнулся от своего теплого задушливого смеха. Чисто нервного. Шея у него была розовая, свежевыбритая за ушами — он был только из парикмахерской, — лицо горело, так ему хотелось произвести приятное впечатление. Напрасный труд: Венис был чересчур занят тем, какое впечатление он сам производит.
— Удивляетесь? Сейчас объясню, что я имею в виду, — сказал Венис. — Годик так с небольшим назад вот в этом самом кабинете я увидел в газете одну крошку. Даже не фото, а так, рисунок между прочим, реклама бюстгальтеров, но я тут же сообразил, что это типичная кинозвезда. Звоню в газету спросить, кто эта девушка, мне называют рекламную фирму, звоню туда, мне дают фамилию художника, связываюсь с ним, он дает телефон ателье. Наконец-то, наконец я узнаю ее номер, звоню и говорю: «Это Морис Венис, агент „Каскаския Филмс“». Ну, она с ходу: «Расскажите вашей бабушке». Вижу, так дело не пойдет, и говорю: «Ладно, мисс. Я к вам не в претензии. Вы девушка симпатичная, конечно, у вас десятки хахалей, обрывают телефон, иной раз могут и разыграть. А я человек занятой, у меня времени нет на розыгрыши, мне некогда разговоры разговаривать, так что слушайте сюда. Вот вам мой номер, а это номер наших администраторов. Спросите у них, кто я есть — Морис Венис. Агент». Ну, она туда позвонила. Скоро отзванивает мне, извиняется, так и так, то да се, но я уж не стал припирать ее к стенке, стыдить, сразу переносить отношения с юным дарованием не в ту плоскость. Не такой я человек. Ну, и говорю ей: мол, береженого бог бережет, что вы, что вы. Я хотел тут же устроить пробу. Я насчет таланта редко ошибаюсь. Уж если я вижу — талант, значит, талант. Заметьте это себе. И знаете, кто сейчас эта девушка?
— Нет, — откликнулся Вильгельм с живостью. — Кто?
Венис произнес со значением:
— Нита Кристенбери.
Вильгельм сидел в полном недоумении. Ужасно неудобно. Он не слыхивал этого имени, а Венис ожидал реакции и мог рассердиться.
И действительно Венис обиделся. Он сказал:
— Что это вы? Газет не читаете? Звезда экрана.
— Прошу прощенья, — сказал Вильгельм. — Занятия, зашился, совсем от жизни отстал. Если я ее не знаю, это ничего не означает. Я не сомневаюсь, что она имеет колоссальный успех.
— Мало сказать. Вот ее фото.
Он протянул Вильгельму несколько снимков. Девица в купальнике — приземистая, грудь как грудь и стройные бедра. Да, вполне ничего, вспоминал Вильгельм, Высокие каблуки, испанский гребень, мантилья. В руке веер.
Он сказал:
— Страшно пикантная.
— Ну не божественное существо, а? И какая личность! Не то что ногами дрыгать, уж будьте уверены. — Он припас для Вильгельма сюрприз. — В ней я нашел свое счастье.
— Да? — отозвался Вильгельм, не сразу соображая.
— Да, друг, мы жених и невеста.
Вильгельм увидел еще снимок, сделанный на пляже. Венис в махровом халате и девица, щека к щеке, глядят в аппарат. Внизу белыми чернилами выведено: «Любовь в Малибу».
— Вы, конечно, будете счастливы. Я вам желаю...
— Знаю, — отрезал Венис. — Меня ждет счастье. Когда я увидел эту рекламу, я ощутил зов судьбы. Я отозвался на него всеми своими фибрами.
— Да, вдруг вспомнил, — сказал Вильгельм. — Маршалл Венис, продюсер, вам, случайно, не родственник?
Оказалось, Венис — сын не то родного, не то двоюродного брата этого продюсера. И, конечно, он не очень преуспел. Теперь Вильгельм уже видел. Обшарпанный кабинетишко и как нервно он хвастал, как старался доказать, кто он такой, — бедолага. Безвестный неудачник среди могучего беспардонного клана. И тут уж он сразу расположил к себе Вильгельма.
Венис сказал:
— Конечно, вы хотите знать, к чему это все. Мне случайно попалась на глаза ваша школьная газета. Удивительная фотогеничность.
— Ну прямо уж, — сказал Вильгельм и не то чтобы засмеялся, а совсем уже задохнулся.
— Не учите меня моей профессии, — сказал Венис. — Что я знаю, то знаю. Тут я собаку съел.
— Вот не представлял... ну а на какие роли, по-вашему, я подхожу?
— Все время, пока мы разговаривали, я наблюдал за вами. Не думайте. Кого-то вы мне напоминаете. Постойте, постойте-ка... Кого-то из наших старых гигантов... Милтон Силлс? Нет, не то. Конуэй Тирл, Джек Малхола? Джордж Банкрофт? Нет, у него лицо было погрубей. Одно я вам скажу: роли Джорджа Рафта — не для вас эти продувные, боевые, свирепые ребята.
— Ну куда мне.
— И вы не мухач из ночного клуба: шикарные бачки, танго, болеро — все не про вас. Ну и Эдвард Джи Робинсон — нет, мимо, мимо... Это у меня мысли вслух. Или, скажем, эта коронная роль Кегни — таксист, кулачищи, челюсть. Нет.
— Да я ж понимаю.
— И не лощеный тип в духе Уильяма Пауэлла, не томный юноша в духе Бадди Роджерса. Вы ведь на саксофоне не играете? Нет. Но...
— Но — что?
— Нашел. Вы герой того типа, у которого герой типа Уильяма Пауэлла или типа Бадди Роджерса уводит девицу. Вы человек положительный, надежный, но вы не пользуетесь успехом. Женщины постарше — те понимают. Мамаши за вас. Сами они за вас бы мигом пошли. Вы человек сочувственный; даже молодым девицам это понятно. Вы можете обеспечить семью. Но им подавай другой тип. Ясно как апельсин.
Сам Вильгельм иначе себя расценивал. И возвращаясь теперь к тому давнему дню, он понял, что был не только удивлен, но задет. Вот ведь, он думал: он уже тогда зачислил меня в неудачники.
Вильгельм сказал несколько с вызовом:
— Вы так считаете?
Венису и в голову не приходило, что человеку может не улыбаться перспектива проблистать в такой роли.
— Таковы ваши шансы, — сказал он. — Вы ведь учитель? И что изучаете? — Он щелкнул пальцами. — Муть.
Вильгельм и сам был того же мнения.
— Можно пятьдесят лет проишачить, пока чего-то добьешься. А тут р-раз — и мир узнает, кто вы есть? Вы — имя, как Рузвельт, как Свенсон . От востока до запада, до самого Китая, до Южной Америки. Это вам не хухры-мухры. Вы делаетесь любимцем всего человечества. Человечество хочет этого, жаждет. Один малый смеется — и миллиард смеется. Один малый плачет — и другой миллиард плачет вместе с ним. Послушайте, дружище... — Венис весь собрался в усилии. Мощный груз давил на его воображение, и он не в силах был его скинуть. Он хотел, чтобы и Вильгельм это почувствовал. Он скривил свои крупные, простые, добродушные, несколько дурацкие черты так, будто он лично совершенно над ними не властен, и сказал своим задушенным, жиром сплюснутым голосом: — Послушайте, повсюду народ страждет, несчастный, измученный — страждет. Им нужна отдушина, верно? Новые впечатления, помощь, счастье или сострадание.
— Да, это правда, правда, — сказал Вильгельм. Ему передались чувства Вениса, и он ждал, что же тот скажет дальше.
Но Венис не собирался больше ничего говорить: он уже все сказал. Дал Вильгельму несколько синих листочков на гектографе, защепленных скрепкой, и сказал, чтоб готовился к пробам.
— Учите текст перед зеркалом, — сказал он. — Расслабьтесь. Отдайтесь роли. Больше чувства. Не стесняйтесь. Жмите на всю железку. Когда вы начинаете играть — вы уже не просто человек, к вам это все не относится. Вы ведете себя не так, как обыкновенные люди.
Так Вильгельм и не вернулся в свой Пенсильванский. Сосед по комнате переслал его пожитки в Нью-Йорк, а университетскому начальству пришлось письменно запрашивать доктора Адлера о том, что с ним приключилось.
Однако еще три месяца Вильгельм проваландался в Нью-Йорке. Он хотел начать новую жизнь в Калифорнии с благословения семьи, а благословения не было. Он ссорился с родителями и сестрой. И вот когда уже прекрасно понимал, на какой он идет риск, когда сам знал тысячи доводов против и чуть не заболел от страха — он уехал. Типично для Вильгельма. После долгих раздумий, колебаний и споров он выбирал то, что много раз отвергал. Десять таких решений — и Вильгельм профукал свою жизнь. Решил, что ехать в Голливуд ни в коем случае нельзя, а сам поехал. Решил ни за что на жениться на своей жене, а сам спасовал и женился. Решил не связываться с Тамкиным, а сам взял и выдал ему чек.
Но Вильгельм же только и ждал тогда, чтоб жизнь началась наконец. Колледж был просто отсрочкой. Венис его обработал, сказал, что мир избрал Вильгельма своей путеводной звездой. И он избежит убогой сутолоки жалких, обыкновенных людишек. К тому же Венис сказал, что он никогда не ошибается. Стопроцентно угадывает талант.
Но увидев результаты проб, Венис сразу повернул на сто восемьдесят градусов. В то время у Вильгельма были нелады с речью. Не то чтоб он явно заикался, нет, но как-то запинался, и звукозапись это выявила. Экран вытащил еще кое-какие штришки, в жизни незаметные. Когда он пожимал плечами, руки втягивались в рукава. Несмотря на исключительный размах груди, в свете юпитеров он не казался могучим. Вот называл себя гиппопотамом — а вышел медведь медведем. И походка медвежья — быстрая, мягкая, косолапая, будто ботинки жмут. В одном не ошибся Венис. Вильгельм был фотогеничен, волнистые светлые волосы (теперь с проседью) вышли очень хорошо, но после проб Венис не стал его обнадеживать. Он хотел от него отделаться. Он не мог себе позволить такой риск, он и так уже понаделал ошибок, жил в вечном страхе перед всесильной родней.
А Вильгельм объявил родителям: «Венис говорит, я должен ехать, это просто мой долг». Как он теперь краснел из-за этого вранья! Он молил Вениса его не бросать. Говорил: «Что мне делать? Для меня просто смерть возвращаться в колледж, я этого не переживу».
Потом, когда уже достиг калифорнийских берегов, он понял, что рекомендация Мориса Вениса — пустой звук. Венис нуждался в жалости и поддержке больше даже, чем сам Вильгельм. Через несколько лет, когда Вильгельм дошел до ручки и работал санитаром в лос-анджелесской больнице, он увидел в газете фотографию Мориса Вениса. Ему предъявлялось обвинение в сводничестве. Внимательно следя за процессом, Вильгельм уверился, что Венис действительно был связан с «Каскаския Филмс», но использовал эту связь, видимо, чтоб организовать сеть телефонных девочек. Но я-то тут, интересно, при чем? Вильгельм чуть вслух не расплакался. Как-то не хотелось верить в разные ужасы про Вениса. Ну набитый дурак, наверно, ну не повезло, запутался, обмишулился, балда. За такое же на пятнадцать лет не сажают? Вильгельм подумывал, не написать ли письмо Венису, выразить свое соболезнование. Вспоминал зов судьбы и как Венис верил, что он будет счастлив. Нита Кристенбери получила три года. Вильгельм узнал ее, хоть фамилию она переменила.
В те поры сам Вильгельм взял себе свою новую фамилию. В Калифорнии он сделался Томми Вильгельмом. Доктор Адлер этого не признавал. Он и сейчас называл сына Уилки, как больше сорока лет называл. Ну вот, думал Вильгельм, окончательно скомкав газету, человек почти ничего не может изменить по собственной воле. Не может изменить свои легкие, нервы, фигуру, свой темперамент. Все это не зависит от человека. Пока человек молод, полон сил и задора и недоволен положеньем вещей, он жаждет их изменить и отстоять свою независимость. Он не может свергнуть правительство, заново родиться; возможности у него ограниченные, и есть, наверно, предчувствие, что, в сущности, он измениться не может. И тем не менее он делает жест, становится Томми Вильгельмом. Вильгельму всегда жутко хотелось стать Томми. Правда, чувствовать, как Томми, он так и не научился и в душе оставался Уилки. В пьяном виде он страшно на себя напускался — на Уилки. Ну ты и дубина, Уилки, ну ты и балбес! Так он себя костерил. Может, он думал, и к лучшему, что он не имел успеха, как Томми, — это был бы липовый какой-то успех. Вильгельма бы, может, свербило, что успеха добился не сам он, а Томми, слямзив у Уилки право первородства. Да, конечно, он тогда сделал глупость, во что он соображал в свои двадцать лет, и винить тут приходится молодость. Он отбросил отцовское имя и мнение отца о себе. Это была, да, конечно, была заявка на независимость. Адлер связывался у него в мозгах с обозначением рода, Томми — с личной свободой. Но куда ему деться от Уилки?
В зрелом возрасте уже не будешь думать разные такие вещи про свободу выбора. Вдруг до тебя доходит, что от одного деда ты взял такие-то и такие-то волосы, светлые, как мед, битый, седой или засахаренный в банке; от другого могучие, широкие плечи; дефекты речи от одного дяди, мелкие зубы от другого, и эти серые глаза с тенью, набегающей на белки, и толстогубый рот перуанского идола. Бродячие народы выглядят так — костяк от одного племени, шкура от другого. От мамы у него ранимость, нежное сердце, это в нее он подвержен хандре и пасует, когда на него наседают.
Да, перемена фамилии была ошибкой, кто спорит. Но теперь-то ошибку не исправишь, так чего же отец вечно тычет ему в нос, какой страшный грех он совершил? Он и рад бы вернуть тот несчастный день, когда его лукавый попутал. Но где сейчас этот день? Не вернешь. И чьи это мутные воспоминания? Отца, что ли? Нет, его, Вильгельма. И что может он вспомнить, что заслуживало бы доброго слова? Ах, так мало, так мало. Надо простить. Сперва надо простить себя, уж потом всех на свете. Разве он сам не терзается из-за своих ошибок так, как отцу и не снилось?..
— Господи, — взмолился Вильгельм. — Избави меня от моих бед. Избави от моих мыслей, научи, что мне с собою поделать. За все то время, что я зря угробил, прости меня, каюсь. Помоги мне выйти из тупика и начать новую жизнь. Я же не знаю, на каком я свете. Имей ко мне жалость. Господи.