Книга: Американская пастораль
Назад: II ГРЕХОПАДЕНИЕ
Дальше: Сноски

III
ПОТЕРЯННЫЙ РАЙ

7
В то лето шли слушания по Уотергейтскому делу. Лейвоу чуть ли не все вечера напролет просиживали на террасе у телевизора, смотрели запись дневного заседания по тринадцатому каналу. Отсюда же, в свое время, когда скот и фермерский инвентарь были еще не распроданы, они в теплые предвечерние часы смотрели, как коровы Доун пасутся у подножия холма. Неподалеку от дома лежал выгон в восемнадцать акров, и в некоторые годы они выпускали туда скотину «на вольные хлеба» на все лето. Но если коровы разбредались и пропадали из виду, а Мерри перед сном, уже одетая в пижамку, хотела их увидеть, Доун звала их «сюда, сюда!» — как звали их, наверное, от начала времен, — и они в ответ откликались и поднимались на холм или выходили из болота — тащились, мыча, на голос отовсюду, куда бы ни забрели. «Ну не красотки ли наши девчушки?» — обращалась Доун к дочери, а на следующий день они снова вставали на рассвете, чтобы вывести стадо, и он слышал, как Доун говорит: «Так, идем через дорогу», — и Мерри открывает ворота, а затем мать с крохотной дочуркой, с помощью хворостин и австралийской овчарки Апу, выгоняют стадо из двенадцати, пятнадцати или восемнадцати коров, каждая под двести фунтов весом. Мерри, Апу и Доун, иногда ветеринар или паренек с соседней фермы — когда надо подправить забор или помочь с сенокосом. Мерри всегда помогает мне задавать сено. А если телка отстанет, умеет ее подстегнуть. Когда Сеймур заходит в хлев, вот эти две коровы сразу начинают нервничать, ворошат копытами траву, трясут головами, косятся, а стоит войти Мерри, как они сразу ее признают и дают знать, что им надо. Они к ней привыкли, они ее чувствуют.
Как же она могла сказать: «Не хочу говорить о матери»? Чем мать-то ей не угодила? В чем ее преступление? Разве можно назвать криминалом мягкое обращение с покладистыми коровами?
В течение всей недели, когда родители гостили у них — ежегодный визит в конце лета, — у Доун не было никакой надобности их развлекать. Возвращалась ли она со строительства или приезжала от архитектора — они сидели перед телевизором, и свекор исполнял роль помощника адвоката. Родители мужа смотрели прямые трансляции, а потом вечером — все сразу в записи. Все свободное от телевизора время отец Шведа сочинял письма членам комитета и потом вслух зачитывал их за ужином. «Уважаемый сенатор Уайкер! Вы удивлены происшедшим в Белом доме, где живет Хитрец Дики? Не будьте простофилей. Гарри Трумэн вычислил его еще в 1948-м и тогда же дал ему прозвище Хитрец Дики». «Уважаемый сенатор Гэрни! Никсон — он все равно как Тифозная Мэри. Он заражает все, к чему прикасается, в том числе и Вас». «Уважаемый сенатор Бейкер! Вы хотите знать ПОЧЕМУ? Потому что это банда самых обыкновенных преступников. Вот вам и ПОЧЕМУ!» «Уважаемый доктор Дэш, — писал он нью-йоркскому адвокату комитета, — примите мои аплодисменты! Благослови Вас Господь! Благодаря Вам я горжусь, что я американец и еврей».
Самое большое презрение он приберег для довольно-таки незначительной фигуры, некоего юриста по имени Кальмбах, который организовал передачу крупной незаконной денежной суммы для уотергейтской операции и, по мнению старого джентльмена, заслуживал самого глубокого презрения и порицания. «Уважаемый мистер Кальмбах! Если бы Вы были евреем и сделали то, что сделали, весь мир возопил бы: „Опять евреи! Вот они — настоящие стяжатели!“ Но кто у нас стяжатель, дорогой мистер Загородный Клуб? Кто вор и обманщик? Кто у нас американец, а заодно и гангстер? Вы не усыпили мою бдительность своими сладкими речами, мистер Загородный Клуб Кальмбах. Вам не удалось отвести мне глаза ни гольфом, ни изысканными манерами. Я всегда знал, что Ваши вымытые руки — грязные. А теперь это знает весь мир. Стыдитесь».
— Думаешь, этот сукин сын мне ответит? Надо бы опубликовать эти мои письма отдельной книжкой. Найду кого-нибудь, кто напечатает, и раздам бесплатно, чтобы люди знали, что чувствует простой американец, когда эти сукины дети… Смотри-смотри, ты только посмотри на него. — На экране появился Эрлихман, бывший начальник штаба при Никсоне.
— Тошнотворный тип, — говорит мать Шведа. — И эта Трисия такая же.
— Ну, она-то мелкая сошка, — возражает муж. — А вот он настоящий фашист, да и все они одна шайка-лейка: фон Эрлихман, фон Хальдеман, фон Кальмбах.
— Все равно меня от нее воротит, — говорит жена. — Как они с ней носятся, тоже мне, принцесса.
— Эти так называемые патриоты, — Лу Лейвоу обращается к Доун, — спят и видят, как бы захватить Америку и сделать из нее нацистскую Германию. Знаешь книгу «Здесь этому не бывать»? Отличная книга, не помню автора.
Абсолютно современная. Эти господа подвели нас к краю пропасти. Только взгляни на этого сукина сына.
— Даже не знаю, кто противнее: он или тот, другой, — говорит его жена.
— Один черт, — говорит старик, — что тот сукин сын, что этот.
Дух недовольства, унаследованный от Мерри. Наверное, думал Швед, отец распалялся бы так же, сиди она с ними сейчас перед телевизором, но вот ее нет, и кто, в самом деле, больше этих уотергейтских негодяев виноват в том, что с ней произошло?
Во время вьетнамской войны Лу Лейвоу начал слать Мерри копии писем, которые он отправлял президенту Джонсону, но писал в надежде повлиять не столько на президента, сколько на саму Мерри. Его внучка-подросток в такой ярости из-за этой войны — он и сам наверняка не менее бурно реагировал бы, если бы, допустим, семейный бизнес пошел наперекосяк, — и старик до того расстраивался, что, отведя сына в сторонку, начинал говорить: «Почему она так переживает? Откуда она вообще все это знает? Кто забивает ей голову? Какая ей-то разница? Она и в школе так себя ведет? В школе так нельзя, она испортит отношения. Она испортит аттестат и не поступит в колледж. Люди этого не любят, ей откусят голову, она всего лишь ребенок…» Стараясь как-то смягчить — нет, не взгляды Мерри, но ярость, с какой она, брызжа слюной, высказывала их, он всячески показывал, что солидарен с ней, посылал ей статьи из флоридских газет, с присовокуплением собственных антивоенных лозунгов на полях вырезок. Во время своих визитов он ходил по дому, держа под мышкой портфель с письмами к Джонсону, и читал ей выбранные места — пытался спасти ее от самой себя, таскался за девчонкой по пятам, как маленький ребенок. «Надо пресечь это в корне, подавить в зародыше — шептал он сыну. — Так нельзя, совсем нельзя».
— Ну, — говаривал он, зачитав очередное послание президенту о том, какая великая страна Америка, какой великий президент был Франклин Делано Рузвельт, в каком неоплатном долгу его собственная семья перед этой страной и как ему лично и его близким неприятно, что наши ребята на другом конце света воюют неизвестно за что, когда им надо быть дома, со своими родными, — ну, как тебе твой дед?
— Дж-дж-джонсон — военный преступник, — отвечала она, — он не п-п-прекратит войну, потому только, что ты, дед, призываешь его к этому.
— Но, понимаешь ли, он еще и просто человек, у которого работа такая.
— Он акула империализма.
— Есть и такое мнение.
— Что он, что Г-г-гитлер — одно и то же.
— Ты преувеличиваешь, дорогая. Я не хочу сказать, что Джонсон нас не разочаровал. Но ты забываешь, что Гитлер сделал с евреями, милая моя Мерри. Тебя тогда не было на свете, поэтому ты и не помнишь.
— Джонсон то же самое делает с вьетнамцами.
— Вьетнамцев не сажают в концлагеря.
— Вьетнам — это один б-б-большой лагерь! Проблема не в том, что там «наши ребята». Это все равно что сказать: «Надо успеть вывести штурмовиков из Аушвица до Р-рож-рождества».
— Приходится быть дипломатичным, дорогая. Не могу же я называть президента убийцей и при этом надеяться, что он меня послушает. Правильно, Сеймур?
— Думаю, это вряд ли целесообразно, — сказал Швед.
— Мерри, мы все солидарны с тобой, — увещевал ее дед. — Ты это понимаешь? Поверь мне, я тоже, когда читаю газеты, начинаю беситься. Отец Кафлин, сукин сын. Отважный летчик и так называемый национальный герой этой страны Чарльз Линдберг — нацист, гитлеровец. Мистер Джеральд Л. К. Смит. Великий сенатор Бильбо. Да, в этой стране полно доморощенных мерзавцев, никто не отрицает. Мистер Рэнкин. Мистер Дайс со своим комитетом. Мистер Дж. Парнелл Томас из Нью-Джерси. Изоляционисты, расисты, фашисты-«ничегонезнайки» — не где-нибудь, а в самом конгрессе США. Негодяи вроде Парнелла Томаса, загремевшие в конце концов в тюрьму. А зарплату-то им платят американские налогоплательщики. Страшные люди. Хуже некуда. Мистер Маккаррен. Мистер Дженнер. Мистер Мундт. Геббельс из Висконсина, достопочтенный мистер Маккарти — чтоб он сгорел в адовом пламени. Его кореш мистер Кон. Мерзавец. Еврей, а такой мерзавец. Здесь всегда были негодяи, как и в любой другой стране, и к власти их приводили избиратели, эти мудрецы, имеющие право голоса. А газеты? Мистер Херст. Мистер Маккормик. Мистер Вестбрук Пеглер. Настоящие фашисты и реакционеры, псы поганые. Как я их ненавижу! Спроси своего папу. Да, Сеймур? Я ведь ненавижу их?
— Да.
— Но у нас демократия, милая. И возблагодарим за это Бога. Тебе не обязательно злиться на своих родственников. Ты можешь писать письма. Можешь голосовать. Ты можешь на любом углу вскочить на ящик и произнести речь. В конце концов, можешь вступить в морскую пехоту, как это сделал твой отец!
— Ой, дед, морская пехота — это про-про-про…
— Черт возьми, Мерри, тогда переходи на другую сторону! — воскликнул он, закусив удила. — А что? Если хочешь, иди в их морскую пехоту. Такое бывало в истории. Это правда. Когда тебе исполнится лет, сколько нужно, ты можешь перейти на ту сторону и воевать в армии противника, если хочешь. Но я не советую. Люди этого не любят, и, думаю, у тебя хватит ума понять почему. Неприятно, когда тебя называют предателем. Но такое бывало. Такая возможность есть. Например, Бенедикт Арнольд, он так и поступил. Он перешел на сторону врага, насколько я помню. Мой одноклассник. И, наверное, я уважаю его. Он имел мужество отстаивать то, во что верил. Рисковал жизнью, защищая то, во что верил. Но он, Мерри, оказался не прав, по-моему. Он перешел на другую сторону в Революционной войне, и, по моему мнению, парень здорово ошибся. А ты не ошибаешься. Ты права. Твоя семья на сто процентов против этой чертовой вьетнамской войны. Тебе не надо восставать против семьи, потому что семья с тобой заодно. Ты здесь не одна такая противница войны. Мы все против нее. Бобби Кеннеди против…
— Сейчас против, — презрительно процедила Мерри.
— Ну да, сейчас. Лучше сейчас, чем в другой раз, ведь правда? Будь реалисткой, Мерри, витать в облаках — пустое дело. Бобби Кеннеди против войны. Сенатор Юждин Маккарти против. Сенатор Джавитс против, а он республиканец. Сенатор Фрэнк Черч против. Сенатор Уэйн Морс против, да как активно. Я восхищаюсь этим человеком. Я написал ему и удостоился ответа с собственноручной подписью. И конечно, сенатор Фулбрайт против войны. Он, как считается, предложил принять Тонкинскую резолюцию…
— Ф-ф-фул…
— Никто не говорит…
— Папа, дай Мерри сказать.
— Прости, детка. Я слушаю.
— Фул-фулбрайт — расист.
— Разве? Ты уверена? Сенатор Уильям Фулбрайт из Арканзаса? Брось. Ты что-то путаешь, друг мой. — Однажды, было дело, она уже отозвалась дурно об одном человеке, которого он уважал, противнике Джо Маккарти, и теперь он изо всех сил сдерживал себя, чтобы не накинуться на нее из-за Фулбрайта. — Но дай и мне закончить. Что я говорил? На чем я остановился? На чем, черт побери, я остановился, Сеймур?
— Твоя мысль заключается в том, что вы оба против войны и оба хотите, чтобы она прекратилась. По этому поводу вам незачем спорить — вот что ты имел в виду, я полагаю, — сказал Швед. Он держался нейтрально, равноудаленный от обоих огнедышащих жерл, это устраивало его куда больше, чем роль оппонента любого из них. — Мерри считает, что писать письма президенту уже поздно. Она считает, что это бесполезно. Ты же считаешь, что бесполезно или нет, но это в твоих силах и ты будешь продолжать; по крайней мере, оставишь свое имя в анналах истории.
— Точно! — воскликнул старик. — Послушай, что я ему тут пишу: «Я всю жизнь состою в демократической партии». Слушай, Мерри. «Я всю жизнь состою в демократической партии…»
Но никакие его обращения к президенту войну не остановили, и никакие разговоры с Мерри не «пресекли в корне» и не «подавили катастрофу в зародыше». Он единственный в семье видел ее приближение. «Я предвидел. Было ясно как день — что-то грядет. Я чувствовал. Я старался предотвратить. Она потеряла управление. Что-то сломалось. Я чуял это. Я говорил вам: с этим ребенком нужно что-то делать, с ней что-то не ладно. Но у вас в одно ухо влетает, в другое вылетает. Вы мне все: „Папа, успокойся. Папа, ты преувеличиваешь. Папа, у нее трудный период. Лу, оставь ее в покое, не спорь с ней“. — „Ну уж нет, — говорил я вам, — я не оставлю ее в покое. Она моя внучка. Отказываюсь оставлять ее в покое. Я не хочу потерять внучку и поэтому не оставлю ее в покое. У нее крыша поехала“. А вы смотрели на меня как на сумасшедшего. Вы все. А я был прав. Я был тысячу раз прав!»

 

Дома никаких новостей не было. Он молился, чтобы пришла весточка от Мэри Штольц.
— Ничего? — спросил он у Доун, готовившей в кухне салат из зелени, только что сорванной в огороде.
— Ничего.
Он налил выпить себе и отцу и вынес бокалы на террасу, где еще работал телевизор.
— Ты приготовишь жареное мясо, дорогой? — спросила его мать.
— Да, будет мясо, кукуруза и любимые помидоры Мерри. — Конечно, он хотел сказать «любимые помидоры Доун», но, раз уж оговорился, не стал поправляться.
Мать опешила, но, справившись с волнением, сказала:
— Никто не готовит мясо, как ты.
— Спасибо, мама.
— Мой большой мальчик. Самый лучший на свете сын. — Она обняла его и впервые за всю неделю не смогла удержаться от слез. — Прости, я вспомнила, как вы мне звонили.
— Я понимаю тебя, — сказал он.
— Когда она была маленькая, ты звонил мне, давал ей трубку, и она говорила: «Привет, бабуля! Знаешь что?» — «Не знаю, деточка. Что?» И она мне что-то рассказывала.
— Ну-ну. Ты так хорошо держалась. Не сдавайся. Ну же. Бодрись.
— Я смотрела на ее детские фотографии…
— Не надо. Лучше не смотри их. Ты ведь умеешь держать себя в руках, ма. Ничего не поделаешь, надо.
— Милый, ты такой сильный, ты так поддерживаешь нас, рядом с тобой мы просто оживаем. Я так люблю тебя.
— Хорошо-хорошо, мама. Я тебя тоже люблю. Но, пожалуйста, будь осторожна при Доун.
— Да-да, постараюсь.
— Вот и молодец.
Его отец, который — о чудо! — уже десять дней полностью сохранял самообладание, произнес, глядя на экран телевизора:
— Никаких новостей.
— Никаких новостей, — эхом откликнулся Швед.
— Совсем никаких.
— Совсем.
— Ну что ж, — сказал его отец с видом покорности судьбе, — ладно, значит, так тому и быть, — и отвернулся к телевизору.
— Как ты думаешь, Сеймур, она еще в Канаде? — спросила мать.
— Я никогда не считал, что она в Канаде.
— Но ведь туда ехали мальчики…
— Послушайте, лучше это не обсуждать. Доун может войти в любой момент…
— Извини, ты совершенно прав, — сказала мать. — Прости, пожалуйста.
— Ничто не изменилось, мама. Все по-прежнему.
— Сеймур, — нерешительно начала она. — Один вопрос, дорогой. Если она сдастся полиции, то что будет? Твой папа говорит…
— Что ты пристаешь? — перебил ее отец. — Он же сказал тебе, что тут Доун. Учись сдерживаться.
— должна учиться сдерживаться?
— Мама, не надо прокручивать в голове эти мысли. Ее нет. Она, может, вообще никогда больше не захочет нас видеть.
— Ну уж нет! — взорвался отец. — Как это не захочет! Ни за что не поверю. Обязательно захочет!
— Где твоя сдержанность? — спросила мать.
— Разумеется, она хочет нас видеть. Проблема в том, что она не может.
— Лу, дорогой, часто дети, даже в обычных семьях, вырастают и уезжают, и только их и видели.
— Но не в шестнадцать же лет. Не при таких же обстоятельствах. О каких «обычных семьях» ты говоришь? Мы и есть обычная семья. А это ребенок, который нуждается в помощи. Ребенок попал в беду, и наша семья не отвернется от попавшего в беду ребенка!
— Ей двадцать один год, папа. Двадцать один.
— Двадцать один, — подтвердила мать. — В январе исполнилось.
— Она не ребенок, — сказал Швед. — Я только хочу сказать, чтобы вы оба ничего не ожидали, чтобы не расстраиваться.
— Ну, я-то не расстраиваюсь. Я не так глуп. Уверяю тебя, я не расстраиваюсь.
— И не надо. Я очень сомневаюсь, что мы когда-нибудь увидим ее.
Хуже, чем не видеть ее никогда, было видеть ее такой, какой он оставил ее на полу той комнаты. Последние годы он потихоньку подготавливал их если не к полному отказу от надежды, то хотя бы к реалистической оценке будущего. Как мог он рассказать им, что пережила Мерри, какими словами описать, чтобы не убить их? То, что они могли представить себе, не было даже тенью реальности. И зачем кому-то знать эту реальность? Почему им обязательно надо знать?
— Сын, у тебя есть основания говорить, что мы больше не увидим ее?
— Пять лет. Прошедшие пять лет — это достаточно веское основание.
— Сеймур, иногда я иду по улице, а передо мной идет какая-нибудь девушка, и если она высокая…
Он взял мать за руки:
— Ты думаешь, что это Мерри.
— Да.
— Мы все так.
— Ничего не могу с собой поделать.
— Я понимаю.
— И когда телефон звонит, — сказала она.
— Знаю.
— Я ей говорю, — заворчал отец, — что уж звонить-то она не станет.
— А почему? — отвечала она мужу. — Почему бы не позвонить нам? Самое безопасное — позвонить нам.
— Мама, это все пустые ожидания. Давайте хотя бы сегодня не будем больше об этом. Я понимаю, что освободиться от таких мыслей невозможно. Мы все не в состоянии от них избавиться. Но надо попытаться. Мечтаниями желаемого не осуществишь. Постарайся хоть чуть-чуть отодвинуть от себя эти мысли.
— Постараюсь, дорогой, — ответила мать. — Мне уже легче, поговорили — и уже легче. Все время держать это в себе я не могу.
— Я понимаю, но мы же не можем шептаться при Доун.
Он как-то всегда легко понимал свою мать — не то что отца, который немалую часть жизни провел в перепадах настроения и своего отношения к ближнему — от сочувствия к неприязни, от участливого понимания к полному равнодушию, от мягкой доверительности к несдерживаемой гневливости. Он никогда не боялся противоречить ей, никогда не застывал в недоумении по поводу того, чью сторону она принимает или что ее взбесит в следующую минуту, как это было с отцом.
Ее индустрией в отличие от мужа была только любовь к родным. Простая душа, она хлопотала лишь об одном — чтобы ее мальчикам было хорошо. Еще ребенком он чувствовал, что, когда она с ним разговаривает, она как будто пускает его прямо в свое сердце. Если же говорить об отце, к сердцу которого он имел довольно-таки свободный доступ, то сначала нужно было пробиться через отцовский лоб, крепкий лоб упертого спорщика, вскрыть его с наименьшей кровопотерей, а уж потом добираться до всего остального.
Какая она стала маленькая, просто удивительно. И не один остеопороз тут поработал: что не удалось ему, разрушила Мерри. Сейчас мать, в его молодости — жизнерадостная женщина, которая и в свои средние лета долго получала комплименты за юношескую живость, была старушкой, с согбенной и искривленной спиной, с высеченным морщинами выражением обиды и недоумения. Когда ей кажется, что никто не смотрит, у нее выступают слезы на глазах. Во взгляде этих глаз — и давняя привычка переносить боль, и изумление — как можно такую боль переносить столь долго? И однако все его детские воспоминания (даже циничный, разуверившийся во всем Джерри, если бы его спросили, подтвердил бы их достоверность) возвращают к нему другой образ матери — высокой, как будто возвышающейся над всеми ними, пышущей здоровьем рыжеватой блондинки, умеющей чудесно смеяться и упивающейся своим положением единственной женщины в мужском окружении. Сейчас — да, а когда он был маленьким, ему совсем не было странно и удивительно, что человека с равной легкостью можно узнать по лицу и по смеху. Ее смех — не теперь, а раньше, когда были поводы смеяться, — он сравнил бы с легкой парящей птицей, поднимающейся все выше, выше, а при виде вас — если вам повезло быть ее ребенком, — то, к вашему восторгу, — и еще выше. Не обязательно было видеть ее, чтобы определить ее местоположение в доме — в доме, который не столько отражался в его мозгу, сколько был самим мозгом (кора его головного мозга делилась не на передние, теменные, височные и затылочные доли, а на первый этаж, второй этаж и подвальное помещение — гостиную, столовую, кухню и все остальное).
Была одна вещь, которая угнетала ее уже целую неделю, с самого приезда из Флориды: в своей сумочке она прятала письмо Лу Лейвоу ко второй жене Джерри, недавно сыном оставленной. Муж дал Сильвии Лейвоу пачку писем и попросил отправить, но именно это письмо у нее рука не поднялась бросить в ящик. Она решилась распечатать его и прочитать, а вот теперь привезла с собой, чтобы показать Сеймуру.
— Представляешь, как разъярится Джерри, если Сьюзен получит это? Джерри просто взорвется от ярости. Он мальчик горячий. Всегда легко раздражался. Не то что ты, дорогой. Он не дипломат. А твоему отцу вечно надо всюду совать свой нос, и его не волнует, что из этого получится, главное — сунуть нос куда не следует. Вот он пошлет ей чек, поставит Джерри в неприятное положение, и Джерри устроит ему за это ад, сущий ад.
Двухстраничное письмо начиналось так: «Дорогая Сьюзи, чек, который ты найдешь в письме, для тебя, и пускай о нем никто не знает. Эти деньги я нашел. Припрячь их куда-нибудь и никому не докладывай. Я никому не скажу, и ты никому не говори. Знай также, что я упоминаю тебя в своем завещании. Эти деньги — только твои, можешь делать с ними, что хочешь. Детям будет своя отдельная доля. Если решишь вложить эти деньги куда-нибудь, что я настоятельно рекомендую, вложи в золото. Доллар скоро не будет стоить ничего. Советую тебе компании: „Беннингтон майнз“, „Кастворп девелопмент“, „Шли-Уэйган минерал корпорейшн“. Это надежное вложение. Названия я взял из „Бюллетеня Баррингтона“ — я ни разу не прогадал, следуя его советам».
К письму скрепкой — не дай бог выпадет и залетит куда-нибудь под диван — был прикреплен чек на имя Сьюзен Р. Лейвоу на семь с половиной тысяч долларов. Сумма в два раза большая отправилась к ней на другой день после ее звонка, когда она сказала, что Джерри бросил ее и сошелся с новой медсестрой, и рыдала и взывала о помощи. Она сама была новой медсестрой в кабинете у Джерри, когда тот завел с ней интрижку, закончившуюся разводом с первой женой. Мать рассказала Шведу, что, узнав про чек на пятнадцать тысяч, Джерри позвонил отцу и обругал его последними словами, и первый раз в жизни у Лу Лейвоу заболело за грудиной, так что ей пришлось вызывать врача в два часа ночи.
И теперь, через четыре месяца, он снова за свое. «Сеймур, надоумь, что мне делать? Он ходит и вопит: „Второй развод, вторая разбитая семья, опять мои внуки остались без отца, еще трое детей, прекрасных детей, будут расти без отцовского глаза!“ Ты знаешь, как это у него бывает. Он кричит и кричит, ворчит и ворчит — я прямо с ума схожу. „Почему мой сын с такой легкостью разводится? Хоть когда-нибудь в нашей семье кто-нибудь разводился? Никто и никогда!“ Я больше не могу, дорогой. Он смотрит на меня и орет: „Пусть идет в публичный дом! Пусть возьмет оттуда проститутку и женится на ней, да и дело с концом!“ Если они опять поссорятся, Джерри не станет щадить отца. У Джерри ведь нет твоего такта. Никогда не было. Как они поругались из-за той шубки — помнишь, Джерри сшил шубку из хомячьих шкурок? Ты, наверное, был в армии в это время.
Достал где-то шкурки — в школе, что ли, — и сшил шубку для какой-то девочки. Думал ее осчастливить. Завернул шубку, как положено, и послал по почте. И вот девочка получает посылку, а оттуда такая вонь, что небу тошно. Девочка в слезы, ее мать звонит нам… Твоего отца впору было связывать. Он чувствовал себя опозоренным. И они с Джерри повздорили, да так, что напугали меня до смерти. Пятнадцатилетний пацан — и чтобы так орать на собственного отца. „Я имею право! У меня есть права!“ Наверное, через пять улиц от нас было слышно, что он имеет право. Джерри не умеет отступать. Он не знает, что это такое. Но сейчас-то он будет орать не на сорокапятилетнего мужчину, а на человека, которому семьдесят пять и у которого стенокардия. Потом будет не несварение желудка. Не головная боль. На этот раз будет самый настоящий инфаркт». — «Не будет инфаркта, успокойся, мама». — «Я поступила неправильно? В жизни не трогала чужих писем. Но как можно позволить ему послать это Сьюзен? Она же не станет молчать. Она сделает то же, что и в тот раз. Она использует это против Джерри — не преминет рассказать ему. И теперь уже Джерри убьет его». — «Джерри не убьет его. Он не хочет его убивать и не убьет. Отправь письмо, мама. Оно у тебя?» — «Да». — «Конверт не поврежден? Ты не порвала его?» — «Мне стыдно признаться, но я подержала его над паром. Конверт цел. Но я не хочу, чтобы это убило его». — «Ничего не будет. Он крепкий. Не встревай в их дела, мама. Пошли Сьюзен и письмо, и чек. А когда позвонит Джерри, уйди из дому и пойди погуляй». — «А если у него опять заболит за грудиной?» — «Если заболит, вызовешь доктора, как в тот раз. Просто не вмешивайся. От себя самого ты его не защитишь. Слишком поздно». — «Слава богу, у меня есть ты. Ты единственный, к кому я могу обратиться.
У тебя своих бед выше головы, ты столько перестрадал, и все равно ты единственный в семье, от кого я слышу не совсем безумные речи».

 

— Доун держится? — спросил его отец.
— Она в порядке.
— Выглядит на миллион долларов. Снова похожа на саму себя. Разделаться с коровами — отличнейшая идея, умнее ты еще ничего не придумывал. Мне они никогда не нравились. Я никогда не понимал, зачем ей это. И она молодец, что сделала подтяжку. Я был против, но я ошибался. Как последний идиот, признаю. Этот парень здорово постарался. Слава богу, по нашей Доун сейчас не видно, сколько она пережила.
— Он великолепно все сделал, — сказал Швед. — Стер страдание. Вернул ей ее лицо. — Больше она не будет смотреть на себя в зеркало и видеть хронику собственного несчастья. Гениально: смотри прямо перед собой и вдохновляйся собственным отражением.
— Но она продолжает ждать. Я это вижу, Сеймур. Матери такое видят. С лица страдание, может быть, и сотрешь, но из души не вытравишь. Лицо лицом, но она все-таки ждет, бедняжка.
— Доун не бедняжка, мама. Она боец. Она в полном порядке. Ей удалось одолеть многое.
Это верно: все то время, пока он стоически переносил несчастье, она одолевала горе, шаг за шагом — сначала была просто убита, уничтожена горем, чувствовала, что оно непереносимо, а потом сбросила его с души, как дерево сбрасывает листву. В отличие от него она не сопротивляется ударам, принимает их, падает под их тяжестью, но потом поднимается и принимает решение воссоздать себя. Каждый шаг достоин восхищения: сначала отказывается от лица, которому дочь нанесла вред, затем покидает дом, которому дочь тоже нанесла вред. В конце концов, это ее жизнь, и Доун восстановит из руин себя настоящую, чего бы ей это ни стоило.
— Мама, давай не будем больше об этом. Пойдем со мной, я хочу разжечь камин.
— Нет, — сказала она, готовая заплакать. — Спасибо, милый. Я побуду здесь с папой, посмотрю телевизор.
— Ты целый день смотрела. Пойдем, поможешь мне.
— Нет, дорогой. Спасибо.
— Она ждет, когда они доберутся до Никсона, — сказал отец. — Когда они доберутся до Никсона и вонзят ему в сердце осиновый кол, твоя мать будет на седьмом небе от счастья.
— А ты разве не будешь? — спросила она. — Он не спит, — объяснила она Шведу, — и все из-за этого мамзера. Посреди ночи пишет ему письма. Мне приходится быть цензором, а то и просто отнимать у него ручку, потому что он грязно ругается.
— Этот подлец, эта дрянь паршивая! — с горечью сказал отец. — Жалкий фашистский прихвостень! — и он, все больше распаляясь, разразился тирадой против президента Соединенных Штатов, которая по ядовитости не уступила бы и шедеврам инвектив самой Мерри — за вычетом заикания, придававшего ее возмущению изничтожающую категоричность пулеметной очереди. Никсон своими деяниями освободил отца от всякого к нему уважения, так же как Джонсон освободил Мерри, и он мог позволить себе говорить о нем что угодно. Похоже было, что, ругая Никсона на все корки, Лу Лейвоу просто имитирует бранчливую ненависть внучки к Джонсону. Долой Никсона. Пусть Никсона засудят. Любые средства хороши. Не будет Никсона, и все встанет на свои места. Если вымазать Никсона дегтем и обвалять в перьях, то Америка вновь будет Америкой, безо всего этого беспредела, без насилия, злобы, безумия и ненависти. Засадите его в клетку, засадите этого проходимца — и у нас снова будет великая страна!
Из кухни прибежала Доун — что случилось? — и вот они уже все залились слезами, обнялись, прижались друг к другу и плакали вместе на своей большой веранде, как будто та бомба была заложена под их домом, и после взрыва уцелела одна эта веранда. И Швед ничего не мог поделать ни с ними, ни с собой.
Никогда еще семья не ощущала свой крах так сильно. Несмотря на все усилия Шведа смягчить шок от испытанного в тот день ужаса и не дать своему рассудку повредиться — несмотря на решительность, с какой он попытался залатать бреши, появившиеся в его защитной оболочке после того, как он бегом пробежал тоннель и нашел свою машину на этой мрачной Даун-Нек-стрит в целости там, где и оставил; несмотря на решительность, с какой он во второй раз попытался восстановить свою защитную оболочку, поврежденную телефонным разносом Джерри; несмотря на решимость и в третий раз собрать мужество в кулак — когда стоял с ключом от машины в руках на парковке, под спиралями колючей проволоки; несмотря на то, что держал себя в руках; несмотря на отчаянные старания быть неуязвимым; несмотря на тщательно прилаженную к лицу маску уверенности в себе, с помощью которой он все это время старался охранить своих родных от четырех совершенных ею убийств, — стоило ему только сказать «любимые помидоры Мерри» вместо «любимые помидоры Доун», как все они почувствовали: то, что их постигло, — трагически непоправимо.

 

В тот вечер Лейвоу ждали на ужин шестерых гостей. Первыми приехали архитектор с женой, Билл и Джесси Оркатт, которые жили в старом фамильном доме Оркаттов в нескольких милях от Лейвоу по той же дороге и были сначала просто соседями, потом знакомыми, а потом стали и в гости ходить — когда Билл Оркатт занялся новым домом для Лейвоу. Семья Оркатт была хорошо известна в округе Моррис, она давно уже поставляла штату юристов — адвокатов, судей, сенаторов. В качестве президента местного общества охраны памятников, уже завоевавшего репутацию «исторической совести» нового поколения — поколения поборников сохранения старины и окружающей среды, — Оркатт проиграл бой за то, чтобы новую автомагистраль проложить в обход исторического центра Морристауна, и одержал победу в борьбе против строительства аэропорта недалеко от Чатхэма, который разрушил бы Большое болото, а с ним и немалую часть флоры и фауны округа. Сейчас он пытался уберечь озеро Хопатконг от загрязнителей воды. На бампере машины Оркатта красовался стикер: «За зеленый, чистый и тихий Моррис», а когда они со Шведом познакомились, он, добродушно похлопывая Шведову машину по капоту, сказал: «Мы всех собираем под свои знамена. Надо обуздать язвы современности». Узнав, что новые соседи выросли в городе и что сельская часть Нагорья Моррис им совсем не знакома, он предложил повозить их по территории округа. Это была целодневная экскурсия, и она плавно перетекла бы в двухдневную, не скажи Швед своему гиду, что на следующий, воскресный, день они с Доун и ребенком должны поехать к ее родителям.
Доун наотрез отказалась от поездки. Что-то в манере Оркатта не понравилось ей в ту первую встречу: слишком уж по-хозяйски он держался, его экспансивная любезность как-то коробила; ей казалось, что этот обходительный деревенский джентльмен принимает ее всего лишь за занятную ирландскую мещаночку, каким-то образом перенявшую повадки дам из высшего класса и теперь норовящую непрошеным гостем явиться в его закрытую для простых смертных усадьбу. Самоуверенность — вот что вывело ее из себя, его непомерная самоуверенность. Конечно, она побывала в королевах красоты, но… Шведу приходилось пару раз наблюдать ее рядом с этими богатенькими, в свитерах шотландской шерсти, поборниками природы и членами «Лиги плюща». Он каждый раз удивлялся, что она как будто обижается на таких людей, почему-то начинает ершиться. У нее не было недостатка в самоуверенности — но только до тех пор, пока рядом не оказывались люди из «верхов». «Извини, — говорила она, — я понимаю, что это мой ирландский комплекс неполноценности, но мне не нравится, когда на меня смотрят сверху вниз». И хотя в глубине души он одобрял эту ершистость — знай, мол, наших: не дадим себя унизить никаким нахалам, — она в то же время смущала его и расстраивала. Он хотел думать о Доун как об удивительно красивой и многого добившейся молодой женщине, настолько преуспевшей, чтобы не чувствовать никакой социальной ущемленности. «Мы просто чуть больше, чем они, закладываем за воротник — вот и вся разница, — говорила она, разумея под словом „они“ протестантов, — но я так и слышу усмешку в его интонации, когда он говорит дружкам-снобам: „У моей новой соседки кельтские корни. А муж — еврей“. Если тебе на это наплевать, поезжай, а я, извини, не могу смиренно терпеть его презрение к нашему с тобой не первосортному происхождению».
Она была уверена — и даже безо всяких с ним разговоров, — что ходовая пружина характера Оркатта — это сознание той величайшей глубины благородного прошлого, из которой произрастают он сам и его изысканные манеры. Поэтому она в тот день осталась дома, нисколько не возражая побыть одна с ребенком.
Ровно в восемь утра ее муж и Оркатт отправились в дорогу, пересекли округ по диагонали, с юго-востока на северо-запад, а затем поехали в обратном направлении, теперь не прямо, а вдоль извилистого костяка этой земли, хребтины из старых железных рудников; всю дорогу Оркатт разглагольствовал о славном девятнадцатом веке, когда всем правило железо и миллионы тонн руды извлекались вот из этой самой земли; во всех поселках и деревнях от Ибернии и Бунтона до Морристауна шагу было не ступить, чтобы не наткнуться на кузницу, литейную, гвоздарню, прокатный стан. Оркатт показал ему старый металлургический завод, где делались первые рельсы и вагонные колеса и оси для Моррис-Эссекской железной дороги. Показал пороховую фабрику в Кенвиле, производившую динамит для постройки шахт, а потом, для целей Первой мировой войны, — тринитротолуол; в какой-то степени это подготовило почву для создания арсенала в Пикатинни, где, для целей Второй мировой войны, изготавливали большие артиллерийские снаряды. Как раз здесь, в Кенвиле, в 1940 году случился взрыв на складах боеприпасов — пятьдесят два человека погибло, причина — халатность, хотя сначала искали шпионов и диверсантов. Он провез его немного вдоль старого русла Моррис-канала, по которому из Питтсбурга доставляли антрацит для здешних литейных. Неожиданно для Шведа Оркатт добавил, с легкой улыбкой, что прямо напротив Филипсбурга на той стороне Делавера был Истон, «а в Истоне, — сказал он, — был бордель для молодых парней Олд-Римрока».
Восточный терминал на Моррис-канале назывался «Джерси-Сити и Ньюарк». О ньюаркской части канала Швед знал с детства, потому что отец рассказывал ему, когда они бывали в центре или в районе Реймонд-бульвара, что недалеко от места, где располагалась еврейская молодежная ассоциация, еще в год Шведова рождения настоящий канал с водой проходил вдоль Хай-стрит и тянулся в сторону нынешнего Реймонд-бульвара, этой главной городской магистрали, по которой машины идут с Брод-стрит, ныряют под Пенн-стейшн и по старому Пассаик-авеню выходят на Скайуэй.
В голове юного Шведа «Моррис» в названии канала всегда ассоциировался не с округом Моррис — которое тогда казалось далеким, ну, как Небраска, — а со старшим братом отца по имени Моррис. В 1918 году, в возрасте двадцати четырех лет, уже владея обувным магазином — вернее сказать, магазинишком на Ферри-стрит, где обитала польская, итальянская и ирландская беднота, — которым он заправлял вместе с молодой женой и который составлял самое большое семейное достижение, пока контракт с Женской службой Армии США не вывел на первый план «Ньюарк-Мэйд», он умер буквально в одночасье от гриппа во время эпидемии. Даже на той экскурсии, сколько бы раз Оркатт ни упомянул Моррис-канал, Швед сначала вспоминал покойного дядю, которого никогда не видел, любимого, по сю пору оплакиваемого брата своего отца, в чью честь, как когда-то казалось маленькому Сеймуру, был назван канал под Реймонд-бульваром. Даже когда его отец купил на Централ-авеню (не более чем в сотне метров от места, где канал поворачивал на север к Белвиллу) фабрику, буквально лепившуюся к зданию городской железной дороги, название «Моррис-канал» у него все равно связывалось не с историей строительства Соединенных Штатов Америки, а с историей борьбы собственной семьи за выживание.
Пройдя по морристаунскому штабу Вашингтона — он из вежливости сделал вид, что еще ни разу не видел этих мушкетов и пушечных ядер и старых очков, хотя впервые побывал тут в четвертом классе, — они с Оркаттом покинули Морристаун, проехали довольно далеко в юго-западном направлении и добрались до старинного, времен Американской революции, церковного кладбища, где покоятся убитые воины, а также, в братской могиле, двадцать семь солдат — жертв эпидемии оспы, которая охватила в этой стороне военные лагеря весной 1777 года. Оркатта, всю дорогу читавшего ему лекции по истории, экскурсоводческий пыл не оставлял и здесь, среди вековых могил, и он все просвещал и просвещал Шведа. Вечером за ужином, когда Доун спросила, куда Оркатт его возил, он со смехом ответил, что тот «обслужил его по полной программе. Он просто ходячая энциклопедия. Никогда в жизни я не чувствовал себя таким неучем». — «Было очень скучно?» — спросила Доун. «Да совсем нет, — отозвался Швед. — Он хороший парень. Приятный. Сразу не разглядишь, но в нем что-то есть. Не только спесь». В ушах у него звучало замечание Оркатта об истонском публичном доме, но вслух он сказал: «Его семья известна со времен революции». — «Кто бы мог подумать!» — отозвалась Доун. «Парень знает все на свете, — сказал Швед, делая вид, что не заметил ее сарказма. — Например, мы были на старом кладбище, которое находится на вершине самого высокого холма в этой местности. Там есть старинная церковь; так вот, вода, которая в дождь падает на северную сторону ее крыши, стекает на север и попадает в Пассаик, а потом в Ньюаркский залив, а вода, которая попадает на южную сторону, стекает в южном направлении, в Раритан, и в конечном счете течет в Нью-Брансуик». — «Не верю», — сказала Доун. «Но это факт». — «Ни за что не поверю. Не может она течь в Нью-Брансуик». — «Будет тебе, Доун. Это интересно с точки зрения геологии. Очень интересно». — Он нарочно прибавил это «очень интересно», чтобы дать ей понять, что не сочувствует ее «ирландскому комплексу неполноценности». Ниже его достоинства, да и ей тоже не пристало — иметь подобный комплекс.
Лежа ночью в кровати, он думал, что, когда Мерри станет школьницей, он уговорит Оркатта взять и ее на такую же экскурсию, чтобы она из уст настоящего эксперта узнала историю местности, где росла. Чтобы увидела, где проходила в начале двадцатого века железная дорога, по которой из садов округа Хантердон через Уайтхаус в Морристаун возили персики. Проложили тридцать миль железной дороги, только чтобы возить эти фрукты. У богачей в больших городах было страшно модно есть персики, и их из Морристауна переправляли в Нью-Йорк. Специальный персиковый поезд — шутка ли? В хороший день из Хантердона уезжало семьдесят вагонов персиков. Два миллиона деревьев росло там, пока не случилось нашествия тли, которая их всех погубила. Но он сам может рассказать ей и о поездах, и о деревьях, и о тле, сам показать, где пролегали рельсы. Для этого ему не нужен Оркатт.
— Первый Оркатт в округе Моррис. — Оркатт указал жестом на побуревшее, обветшалое каменное надгробье с вырезанным на нем ангелом, прижавшееся к задней стене кладбищенской церкви. — Томас. Из Северной Ирландии, протестант. Приехал в 1774 году в двадцатилетнем возрасте. Записался в местное ополчение. Второго января 1777 года участвовал во второй битве при Трентоне. Это сражение подготовило победу Вашингтона в Принстоне на следующий день.
— Не знал об этом, — сказал Швед.
— Переведенный на базу в Морристауне, служил интендантом артиллерийского обоза. После войны приобрел металлургический завод в Морристауне, который разрушило наводнение 1795 года. Здесь дважды внезапно происходили наводнения — в 1794-м и в 1795-м. Активный сторонник Джефферсона. Жизнь ему спасло назначение судьей округа Моррис по наследственным делам и опеке, которое дал ему губернатор Блумфельд. Был членом суда справедливости. Закончил карьеру секретарем городского управления. Вот каков был этот человек. Крепкий, плодовитый патриарх.
— Интересно, — откликнулся Швед, хотя в этот момент все эти сведения казались чистой мертвечиной. Интересно было лишь то, что он впервые встретил подобного человека.
— Сюда, — подозвал его Оркатт к другому древнему камню с выгравированным ангелом в верхней части его коричневатой поверхности и с четырьмя искрошившимися стихотворными строчками ближе к подножию. — Его сын Уильям. Отец десяти сыновей. Один умер тридцати с чем-то лет, а остальные были долгожителями. Рассредоточились по всему Моррису. Никто не пошел в фермеры, все — мировые судьи, шерифы, джентльмены на выборных должностях, почтмейстеры. Оркатты жили повсюду, забрались даже в Уоррен и в Сассекс. Уильям был из всех самым преуспевающим. Строил дороги. Занимался банковским делом. Был выборщиком от Нью-Джерси в 1829 году. Встал под знамена Эндрю Джексона. Благодаря победе Джексона получил крупное судейское назначение. Стал высшим должностным лицом в судебной системе штата. Членом коллегии адвокатов никогда не был. Тогда это не имело значения. Умер почтенным судьей. Видите, что написано на камне? «Добродетельный гражданин, проживший жизнь с пользой для общества». Его сын — вот здесь, вот этот, — его сын Джордж работал у Августа Финдли и стал его компаньоном. Финдли был членом Законодательного собрания штата. Кампания за ликвидацию рабства привела его в ряды республиканской партии…
Как Швед сказал Доун, не спросив, хочет ли она слушать — нет, именно потому, что она не хотела слушать, — «это был урок истории Америки. Джон Куинси Адаме. Эндрю Джексон. Авраам Линкольн. Вудро Вильсон. Его прадед учился на одном курсе с Вудро Вильсоном. В Принстоне. Он назвал мне год, но я не помню. 1879-й? Голова лопается от дат, Доуни. Он мне все рассказал. А мы всего-то бродили с ним по кладбищу позади церкви на вершине холма. Это было нечто. Целый курс истории».
Но одного раза ему хватило. Он был предельно внимателен, старался удержать в уме подробности без малого двухвекового движения семьи Оркаттов на пути к процветанию — хотя все равно, слыша «Моррис», думал о Моррисе Лейвоу. Швед не помнил, чтобы еще когда-нибудь его чувства были так схожи с чувствами его отца: ему казалось, что не он — сын своего отца, — а сам отец шагает между могилами всех этих Оркаттов. Их семье не угнаться за Оркаттами по части родословной — Лейвоу исчерпали бы список пращуров на второй минуте. О том, что было до Ньюарка, на прежней родине, никто не знал. Ни имен, ни занятий доньюаркских предков, не говоря уже о том, кто за кого голосовал. Оркатт же о прародителях мог распространяться часами. Лейвоу одолевали путь в Америку ступенька за ступенькой, а этот парень от рождения был уже там.
Поэтому, что ли, Оркатт так напирал на заслуги своих предков? Чтобы в самом деле, как Доун говорила, показать — одной обращенной на тебя улыбкой, — что нечего тебе делать в калашном ряду? Нет, так думать — это уж слишком в духе Доун и совершенно в духе отца. Еврейский комплекс неполноценности бывает не менее силен, чем ирландский. А бывает и сильнее. Они не для того переехали сюда, чтобы погрязнуть в подобной чепухе. Сам он не причастен к «Лиге плюща». Он, как и Доун, получил образование в скромном Упсала-колледже в Ист-Орандже и долго не знал, что словосочетание «Лига плюща» имеет отношение не к некоему стилю одежды, а к престижным университетам. Разумеется, мало-помалу картина прояснилась: там, где плющ увивал здания и где люди имели деньги и одевались по-особому, был мир богатства, куда евреев не пускали, где евреев не знали и, возможно, не очень-то любили. Может быть, они не жаловали и ирландских католиков и на них тоже смотрели свысока — пожалуй, в данном случае он поверит Доун на слово. Но Оркатт — это Оркатт. Я буду мерить его своим собственным аршином, а не судить о нем по меркам «Лиги плюща». Он ко мне с уважением — и я к нему с уважением, он со мной по-честному — и я с ним по-честному.
Вдоволь поразмышляв об этом, Швед решил, что парень просто превращается в зануду, когда речь заходит о семейной истории. Пусть кто-нибудь докажет ему, что он не прав, но Швед не собирался воспринимать это как-нибудь иначе. Они сюда переехали не для того, чтобы изводить себя думами о соседях, чей дом на той стороне холма даже не мозолил им глаза. Они сюда переехали потому, что, как он в шутку говорил матери, он хотел «владеть тем, что нельзя купить за деньги». Все, кто разживался и покидал Ньюарк, уезжали в уютные пригороды, в Мейплвуд или Саут-Орандж, — они же были, можно сказать, на «фронтире», как в свое время двигавшиеся на запад пионеры. В те два года, что он служил в морской пехоте в Южной Каролине, он страшно радовался, что попал на Юг: «Это же старый Юг! Я южнее так называемой линии Мейсона-Диксона. Я на самом Юге!» Конечно, с самого Юга он не сумел бы ездить на работу, но в Нью-Джерси он мог заехать на самый запад, за Мейплвуд и Саут-Орандж, оставить позади резервацию Саут-Маунтин и все-таки иметь возможность ежедневно добираться до Централ-авеню за час. Почему бы нет? Сто акров Америки. Земли, расчищенной вначале не для землепашества: лес, тысячами акров в год, пожирали эти старинные кузницы. (Леди из риэлтерской конторы, оказывается, знала историю не хуже Билла Оркатта и столь же щедро проливала потоки информации на потенциальных покупателей, желавших покинуть улицы Ньюарка.) Амбар, ручей с мельничной запрудой, остатки фундамента мельницы, поставлявшей муку войскам Вашингтона. И еще заброшенный железный рудник где-то на окраине участка. Деревянный дом и лесопильня сгорели сразу после революции, и был построен этот: в 1786 году, если верить дате, высеченной на камне над дверью в погреб и вырезанной на угловой балке в гостиной. Дом из камней, которые собрали на окрестных холмах с кострищ в местах стоянок солдат революционной армии. Каменный дом, именно такой, о каком он всегда мечтал: с мансардной крышей, ни больше ни меньше, и с совершенно невиданным камином в столовой, служившей прежде кухней, — огромным, хоть быка в нем зажаривай на вертеле, с заслонкой и с рычагом для поворачивания железного чайника над огнем; с девятнадцатидюймовой балкой, тянущейся по всей ширине комнаты. Четыре камина поменьше в других комнатах, все в исправности, со старинными каминными досками. Резьба на деревянных деталях и лепные украшения, едва различимые под многими слоями краски, легшей на них за сто шестьдесят с лишним лет, только и ждут, чтобы их отреставрировали и открыли взорам. Трехметровой ширины коридор через весь дом. Лестница с перилами и стойками, выточенными из светлого тигрового клена (риэлтерша сказала, что этот вид клена тогда был здесь редкостью). По две комнаты с каждой стороны от лестницы на обоих этажах, то есть целых восемь комнат, плюс кухня, плюс большая веранда позади дома… Почему бы всему этому не стать его собственностью? Почему бы ему не быть тут хозяином? Я не хочу жить под боком у кого-то. Это мы уже проходили. Я вырос в тесном квартале. Я не хочу видеть веранду из окна — я хочу видеть землю. Хочу видеть, как повсюду текут ручьи. Хочу видеть коров и лошадей. Едешь по дороге, а там, чуть в стороне, водопад. Почему мы должны жить, как все, — мы теперь можем жить, как нам заблагорассудится. У нас все для этого есть. Никто не смог нас остановить. И по какому бы праву? Мы женаты. Мы можем ехать, куда пожелаем, делать все, что нам вздумается. Мы свободны, как птицы, Доуни!
Да; однако эта свобода досталась им не без борьбы: отец страшно давил на него, убеждая купить дом под Саут-Оранджем, в Ньюстеде, современный дом, новый с иголочки, а не рассыпающийся «мавзолей». «Тебе его не обогреть», — пугал сына Лу Лейвоу в ту субботу, когда впервые увидел огромный, старый, пустой каменный дом с объявлением «Продается», одинокий дом у бегущей по холмам дороги, в одиннадцати милях западнее ближайшей станции железной дороги — станции Лакауанна, в черте Морристауна, откуда зеленые вагоны с экранированными дверьми и плетеными, желтоватого цвета сиденьями везут пассажиров до самого Нью-Йорка. При доме было сто акров земли, ветхий амбар и обрушившаяся мельница, и пустовал он уже год в ожидании покупателя — по всем этим причинам он шел меньше чем за половину того, что просили в Ньюстеде за дома на участках всего-то в два акра. «Отапливай не отапливай — потратишь уйму денег, а все равно замерзнешь. Когда навалит снегу, как ты будешь добираться до станции, а, Сеймур? По этим дорогам тебе не добраться. И на кой черт ему столько земли?» — спрашивал он жену, которая, закутавшись в пальто, стояла между двумя мужчинами и, чтобы уклониться от дискуссии, усиленно разглядывала верхушки придорожных деревьев. (Или так казалось Шведу; впоследствии он узнал, что она напрягала зрение, тщетно выглядывая фонари вдоль дороги.) «Что ты будешь делать с этой землей, — спрашивал его отец, — кормить голодающих армян? Скажу тебе по совести: ты витаешь в облаках. Ты хоть представляешь себе, что это за место? Давай будем откровенны — здесь живут фанатики и сектанты. В двадцатые годы в этих местах процветал Ку-клукс-клан — знаешь ты это? Куклукс-клан. Люди сжигали кресты на своих землях». — «Папа, Ку-клукс-клана больше не существует». — «Неужели? Сеймур, в этой части Нью-Джерси живут закоренелые республиканцы. Здесь все насквозь пропитано республиканским духом». — «Папа, у нас президент — Эйзенхауэр. Вся страна республиканская. Президент — Эйзенхауэр, а Рузвельт умер». — «Да, но здесь республиканцы окопались еще при жизни Рузвельта. На дворе Новый курс, а в этом местечке сплошная республиканская пропаганда. Подумай об этом. Почему здесь ненавидели Рузвельта, Сеймур?» — «Не знаю. Потому что он был демократ». — «Нет, здесь не любили Рузвельта, потому что здесь не любили евреев, итальянцев, ирландцев, — те фанатики и переехали-то сюда в первую очередь именно поэтому. А Рузвельта они не любили, потому что он принял этих новых американцев. Он понимал их нужды и старался помочь. В отличие от этих ублюдков. Они еврею прошлогоднего снега не дадут. Я говорю о фанатизме, сынок. Не о слепой преданности кому-нибудь или чему-нибудь, а о натуральной ненависти. И эти человеконенавистники как раз здесь и живут».
И, стало быть, надо ехать в Ньюстед. В Ньюстеде у него не будет болеть голова о сотне акров земли. В Ньюстеде он будет среди закоренелых демократов. В Ньюстеде его семья будет жить в окружении молодых еврейских пар, у ребенка в друзьях будут евреи, а дорога до «Ньюарк-Мэйд» будет занимать от силы полчаса, если ехать прямо по Саут-Орандж-авеню. «Папа, я до Морристауна доезжаю за пятнадцать минут». — «Это без снега. А в снег не доедешь. Будешь дорожные правила соблюдать — не доедешь». — «Я сажусь на экспресс в 8.28, и в 8.56 я уже на Брод-стрит. Иду пешком до Централ-авеню и прихожу на работу в шесть минут десятого». — «А в снегопад? Ты мне не ответил про снегопад. А если поезд сломается?» — «Этим поездом ездят биржевики. Юристы, бизнесмены, которым надо в Манхэттен. Богачи. Это не поезд, который идет ни свет ни заря, и он не ломается. Да и в ранних поездах есть вагон-салон, ты не думай. Это же не глухомань какая-нибудь». — «Ты почти уже запудрил мне мозги», — ответил отец.
Швед же, как какой-нибудь пионер-переселенец былых времен, не собирался поворачивать назад. «Неразумно», «непрактично» — это для отца неразумно и непрактично, а он воспринимал свое решение как акт мужества. После женитьбы на Доун Дуайр покупка этого дома с сотней акров угодий и переезд в Олд-Римрок были самыми дерзкими его поступками. Нью-Джерси для его отца — все равно что Марс, а для него это была Америка — он чувствовал себя пионером, осваивающим Нью-Джерси. В Олд-Римроке за их порогом лежала сама Америка. Вот что грело ему душу. Еврейский комплекс неполноценности, ирландский комплекс неполноценности — к черту все это. Мужу с женой всего по двадцать пять, ребенку еще нет года: это и в самом деле было дерзко — уехать в Олд-Римрок. Но он уже не раз слышал, что в кожевенном бизнесе отцы нередко подминают под себя сильных, умных, талантливых парней, и он не собирался пополнять их ряды. Он душой полюбил дело, которым занимается отец, сделал все, что положено ему по рождению, но теперь он удаляется в другие пределы, и черт его подери, если он не будет жить там, где хочет.
Нет уж, у нас не будет никаких комплексов неполноценности на почве национальности. Мы отъехали на тридцать пять миль от всяких комплексов. Никто не говорит, конечно, что переходить границы религий легко. Никто не говорит, что предрассудков нет — он сам с ними сталкивался в морской пехоте: в тренировочном лагере пару раз пришлось-таки впрямую осаживать антисемитов. У Доун тоже был случай узнать, что такое махровый антисемитизм. На том конкурсе в Атлантик-Сити приставленная к ней патронесса с откровенной брезгливостью сказала про 1945 год, когда «Мисс Америка» стала Бесс Майерсон: «Тогда победила еврейка». Ей доводилось слышать немало шуточек о евреях в родном городе, но ведь Атлантик-Сити — это уже большой мир, такой, какой он есть, и она была в шоке. Тогда Доун ничего ему не рассказала — боялась, как бы он не обиделся, потому что она вежливо промолчала, вместо того чтобы послать эту дуру куда подальше, особенно после того, как та заявила: «Не спорю, Майерсон была красотка, но все равно это позор для конкурса». Во всяком случае, сейчас это не имеет никакого значения. Доун была всего лишь одной из участниц, двадцати двух лет от роду — что она могла сказать или сделать? Он имеет в виду, что они оба знают не понаслышке, что предрассудки такого рода существуют. Но в просвещенном Олд-Римроке религиозные различия не так уж сильно подчеркиваются.
Доун преувеличивает. Если она смогла выйти замуж за еврея, то она уж точно сумеет подружиться с соседом-протестантом, тем более если муж сумеет. Протестанты — всего лишь одна из категорий американцев. Их было мало там, где она росла; где он рос, их тоже было мало, — но их не так уж мало в Америке. Давайте начистоту: они и есть Америка. Но если ты не станешь восхвалять все католическое, как твоя мать, а я не стану вслед за отцом утверждать, что евреи — это соль земли, тогда наверняка окажется, что вокруг много людей, которые не носятся с протестантизмом, как это делали их отцы и матери. Сейчас никто ни над кем не возносится. Как раз за это мы и сражались на войне. Наши родители не улавливают новых веяний, не чувствуют реалий послевоенного мира, в котором люди вполне могут жить в согласии — всякие люди, бок о бок, независимо от происхождения. Мы новое поколение, и не нужны нам ничьи комплексы, ни свои, ни чьи бы то ни было. И богачей не надо бояться. Знаешь, что выяснится, когда ты познакомишься с ними поближе? Что это обычные люди, которые хотят жить как все. Давай будем здраво смотреть на все это.
Ему пришлось пустить в ход все свое красноречие, чтобы утихомирить Доун насчет Оркатта, тем более что тот мало показывался на их горизонте после знаменитой поездки (Доун называла ее не иначе как «экскурсия по семейному кладбищу Оркаттов»). В то время между Оркаттами и Лейвоу еще не завязалось ни светского общения, ни даже легких приятельских отношений, хотя Швед регулярно в субботу утром появлялся на лугу позади дома Оркатта, чтобы сыграть в тач-футбол со знакомыми Оркатта и такими же, как сам Швед, бывшими солдатами со всего округа Эссекс, один за другим переселяющимися сюда, на широкие просторы, с недавно заведенными семьями.
Одним из таких был Бакки Робинсон, оптик по профессии, дюжий косолапый коротышка с круглым ангельским лицом, который во времена, когда Швед заканчивал школу, играл защитником во втором составе команды «Хиллсайд-Хай», традиционном сопернике Уиквэйка в День благодарения. В ту субботу, когда Бакки впервые появился в их компании, Швед услышал, как он рассказывал Оркатту, загибая при этом пальцы, о спортивных подвигах Шведа в последний школьный год: «…лучший игрок в футбольной сборной города, центровой в баскетбольной сборной города и округа, первый базовый в бейсбольной сборной города, округа и штата…» В другое время Шведу совершенно не понравилась бы столь откровенная демонстрация благоговения перед ним в компании, от которой он не хотел ничего, кроме дружеского расположения, и где его вполне устраивало положение рядового гражданина, пришедшего погонять мяч на лужайке; но Бакки изливал свой энтузиазм по его поводу не на кого иного, как на Оркатта, а против этого Швед не возражал. Он не был в контрах с Оркаттом — да и с чего бы? — но слышать, как Бакки восторженно расписывает Оркатту то, что в других обстоятельствах Швед предпочел бы укрыть за завесой скромности, оказалось приятно, и даже более, чем он мог вообразить, — это было как утоление желания, о котором он и не подозревал, — желания расквитаться.
Оптик не верил своему счастью, когда несколько недель подряд оказывался со Шведом в одной команде. Для всех новый сосед был Сеймуром, но Бакки неизменно называл его Шведом. Кто бы из игроков ни был готов принять мяч, кто бы ни размахивал изо всех сил руками, пытаясь привлечь внимание Бакки, тот видел только Шведа и только ему пасовал. «Давай, Великий Швед!» — кричал он, когда Швед, взяв очередной пас Робинсона, снова смешивался с кучей игроков. Со школьных времен никто, кроме Джерри, не звал его Великим Шведом; у Джерри, правда, это всегда звучало иронически.
Раз Бакки попросил Шведа подвезти его в автосервис, где чинили его машину, и по дороге вдруг объявил, что он тоже еврей и что они с женой недавно вступили в общину Морристаунской синагоги. Здесь, сказал он, они все больше и больше сближаются с еврейской общиной. «Чувствуешь поддержку. В городе-то в основном гои. Хорошо, когда поблизости есть друзья-евреи». Еврейская община Морристауна, хотя и не очень большая, образовалась еще до Гражданской войны; она пользовалась авторитетом и включала в себя немало влиятельных горожан — например, попечителя Мемориального госпиталя (по его настоянию два года назад в штат больницы были наконец-то приняты два врача-еврея) и владельца лучшего в городе универмага. Зажиточные еврейские семьи уже лет сорок жили здесь в больших оштукатуренных домах на Уэстерн-авеню, хотя в общем этот район не считался особо дружественным к евреям. В детстве родители возили Бакки в Маунт-Фридом, курортный городок на окрестных холмах, где они каждое лето неделю жили в отеле Либермана. Там Бакки и полюбил деревенский пейзаж Морриса, безмятежную, живописную сельскую местность. Излишне говорить, что во Фридоме евреям было хорошо; еще бы: десять или одиннадцать крупных отелей, и все принадлежат евреям, десятки тысяч отдыхающих — исключительно евреи, которые в шутку сами же называют это место «Маунт-Фридман». Если живешь в городской квартире в Ньюарке, Пассаике или Джерси-Сити, неделя во Фридоме воспринимается райской. А сам Морристаун, город хоть и явно не еврейский, все же был многонациональной общиной юристов, врачей и биржевиков; Бакки с женой любили ездить туда в кино, любили местные магазины — превосходные, надо отдать им должное, — любили красивые старинные здания и тот факт, что многими украшенными неоновой рекламой магазинами на Спидуэлл-авеню владели евреи. А известно ли Шведу, что перед войной на вывеске площадки для гольфа на окраине Маунт-Фридома была нацарапана свастика? Знает ли он, что ку-клукс-клановцы собирались на свои встречи в Бунтоне и Дувре? Что в Клан вступали простые селяне и городские рабочие? И совсем близко, милях в пяти от центра Морристауна, на лужайках возле домов зажигали кресты?
С того дня Бакки все пытался заарканить Шведа, затащить — солидное было бы приобретение! — в еврейскую общину Морристауна, уговорить его если уж не посещать синагогу, то хотя бы приходить поиграть в баскетбол в Межцерковной лиге за команду, которая выступает от синагоги. Старания Бакки вызывали у Шведа раздражение; точно так же он был раздосадован, когда — Доун еще была беременна — мать огорошила его вопросом, не собирается ли его жена принять иудаизм до рождения ребенка. «Человек, сам не исполняющий иудаистские обряды, не станет просить жену обратиться в эту религию». Он еще никогда не разговаривал с матерью таким резким тоном, и она, к его ужасу, молча отошла от него с полными слез глазами; ему пришлось много раз обнять ее в тот день, чтобы она поняла, что он не сердится на нее, — он только хотел сказать, что он взрослый человек и имеет все права взрослого человека. А теперь он, лежа в постели, разговорился с Доун о Робинсоне. «Я сюда не для того переехал. Меня это вообще никогда не интересовало. Я ходил с отцом в синагогу на Песах, Шавуот и Суккот, но я так и не понял, что это такое. И что там делал отец, я не понял. Как будто не он это был вовсе — так все это с ним не вязалось. Он повиновался чему-то, для него не обязательному, чему-то, в чем он ничего не смыслил. Он повиновался ради своего отца, моего деда. Я совершенно не вижу, какое все это имеет отношение к его человеческой и мужской сути. Какое отношение перчаточная фабрика имеет к его человеческой сути — понятно. Очень большое. Когда мой отец говорит о перчатках, он знает, о чем говорит. Но когда он заводит речь обо всем этом? Ты бы послушала. Если бы он о коже знал столько же, сколько знает о Боге, наша семья уже давно жила бы в богадельне». — «Да, но Бакки Робинсон не о Боге говорит, Сеймур. Он хочет с тобой дружить, — сказала Доун, — только и всего». — «Наверное. Но меня эти вещи никогда не интересовали, Доуни, нет, никогда. Я не понимал их. Постижимы ли они вообще? О чем они там говорят, для меня словно китайская грамота. Я захожу в синагоги, и все в них мне чужое. И всегда было чужим. Ребенком меня отправляли в еврейскую школу, но на этих уроках я только и ждал, когда наконец все кончится и можно будет пойти на баскетбол. Я сидел в классе и думал: „Если я сию же минуту не уйду отсюда, я заболею“. От таких мест веяло затхлым духом. Я подходил к синагоге и чувствовал, что не хочу туда. Вот на фабрику мне хотелось с самого детства. А уж на баскетбольную площадку меня тянуло, когда я был еще в детском саду. И что хочу здесь жить, я сразу понял, как только увидел этот дом. И почему мне не жить там, где мне хочется? Почему не быть с теми людьми, с которыми я хочу быть? Разве не так надо жить в этой стране? Я хочу находиться там, где мне хочется находиться, и не хочу находиться там, где мне не хочется. Это и есть быть американцем, разве нет? У меня есть ты, у меня есть ребенок, днем я на фабрике, остальное время я здесь, и в этой конкретной точке земного шара я и хочу быть, вообще и в частности. Мы владеем кусочком Америки, Доун. Я абсолютно счастлив. Я всего добился, я достиг всего, о чем мечтал!»
Некоторое время Швед не появлялся на фугболе — ему не хотелось только и делать, что постоянно уводить Бакки Робинсона от темы синагоги. В компании с Робинсоном он ощущал себя не своим отцом — он ощущал себя Оркаттом…
Нет, пожалуй, даже не им. Кем же он чувствовал себя в действительности? Не в те час-два раз в неделю, когда ему приходилось принимать пасы от Бакки, а все остальное время? Разумеется, об этом никому не скажешь: парню двадцать шесть лет, он молодой папаша — засмеют. Он и сам смеялся над собой. Может быть, и чудно примерять на себя образ, в детстве запавший в душу и не тускнеющий с годами, но в Олд-Римроке он чувствовал себя Джонни Яблочное Семечко. Кого интересует Билл Оркатт? Вудро Вильсон был знаком с дедом Оркатта? Томас Джефферсон знал дядюшку его деда? Да на здоровье. Джонни Яблочное Семечко — вот это парень! Не еврей, не ирландский католик и не протестант. Нет, Джонни — просто американец и счастливый человек. Большой. Пышущий здоровьем. Довольный жизнью. Может быть, не слишком башковитый, но башка ему и не нужна. Ему нужны крепкие ноги для ходьбы и больше ничего. Радость движения. Широким шагом, с мешком яблочных зернышек на плече, этот молодец, безмерно любящий землю, ходил пешком по стране и, где бы ни появлялся, всюду разбрасывал свои семена. Изумительный рассказ. Все исходил, везде побывал. Этот рассказ Швед любил всю жизнь. Кто написал его? Никто, нет у него автора. Его просто проходили в начальной школе. Вездесущий Джонни Яблочное Семечко повсюду сажал яблони. Мне так нравился этот его мешок с семенами (или он насыпал их в шляпу да так и носил?). Неважно. «Кто велел ему сажать яблони?» — спрашивала Мерри в том возрасте, когда детям уже рассказывают сказки на сон грядущий, но все-таки совсем еще кроха, которая, стоило ему начать рассказывать какую-нибудь другую историю, например о персиковом поезде, принималась кричать: «Джонни! Хочу про Джонни!» «Кто велел? Никто, малыш. Джонни Яблочное Семечко не надо велеть сажать яблони. Он просто сажает их». — «А кто у него жена?» — «Конечно, Доун. Доун Яблочное Семечко». — «А у него есть дочка?» — «Конечно. И знаешь, как ее зовут?» — «Как?» — «Мерри Яблочное Семечко!» — «А она тоже сажает семена в шляпе?» — «Конечно. Только она не сажает их в шляпе, малышка, а держит их в шляпе и потом разбрасывает. Старается раскидать подальше. И знаешь, что происходит в том месте, куда падают зернышки?» — «Что?» — «В том месте начинает расти яблоня». И когда по субботам он ходил в центр Олд-Римрока — не мог усидеть дома: утром первым делом надевал башмаки и вышагивал по холмистой дороге пять миль туда и пять миль обратно, пешком проходил весь этот путь ради того, чтобы всего-навсего купить свежую газету, — никак не мог отказать себе в этом, — он думал: «Ну я вылитый Джонни Яблочное Семечко!» Несказанное удовольствие. Какой безмятежной безудержной радостью отзываются в душе эти бодрые, пружинистые шаги! Можно даже и не играть больше в футбол, достаточно просто вот так выходить из дому и шагать, шагать. Почему-то казалось, что спорт как-то подготовил почву, послужил к тому, что ему стало позволено делать это — выйти из дому и пойти пешком за газетой, идти целый час и купить свежий номер «Ньюарк ньюс» в местном универсальном магазинчике, к которому присоседился одинокий бензозаправочный насос от «Саноко» и где товары выставлены для обозрения на ступеньках в коробках и джутовых мешках. В пятидесятых годах это был единственный магазин в городе, и в нем ничего не менялось с тех пор, как после Первой мировой войны он перешел от отца к сыну Хэмлинов, Рассу: они продавали тазы и стиральные доски, щит на подходах к магазину сообщал, что имеется газированная вода «Фрости», о дрожжах «Флайшман» и о питтсбургских красках говорили объявления, приколоченные к дощатой обшивке стен; было объявление даже о сиракузских плугах, висевшее на фасаде со времен, когда магазин торговал еще и фермерским оборудованием. Расс Хэмлин помнил колесную мастерскую, притулившуюся между домами на той стороне улицы, маленьким мальчиком он, бывало, смотрел, как фургонные колеса катятся по наклонному настилу в речку для охлаждения. Еще помнил, что рядом стояла винокурня (каковых в округе было немало), в которой делали знаменитую местную марку яблочной водки и которая закрылась только после принятия ограничивающего производство спиртного Акта Вольстеда.
В самой глубине магазина было оборудовано отделение Почты США: одно окошко и штук тридцать ящичков с кодовыми замками — такое вот отделение. Этот пятачок — универсальный магазинчик Хэмлина с почтой и доска объявлений, флагшток и насос бензозаправки — служил старинной фермерской общине местом встреч со времен президента Уоррена Гамалиела Гардинга, когда Расс стал хозяином. Наискосок от магазина на другой стороне улицы, рядом с местом, где была колесная мастерская, стояла школа на шесть классов — первая школа дочки Лейвоу. Дети ждали родителей, сидя на ступеньках магазина — там и встречала тебя твоя девочка. Место встреч, место, где обменивались словами привета. Швед любил его. В старой «Ньюарк ньюс», к которой он так привык, содержалась специальная рубрика, посвященная их району и называвшаяся «По Лакауанне». Это тоже было приятно Шведу; и ему нравилось не только прочитать, сидя дома, о новостях Морриса, но и просто идти домой с газетой в руке. А как красиво звучит само слово «Лакауанна». Он забирал с прилавка газету с надписью «Лейвоу» рукой Мэри Хэмлин на верхнем поле; если семье требовалось, брал, записав на свой счет, литр молока, буханку хлеба, дюжину свежайших яиц, доставленных с фермы «Поля Хэмлина» — тут, неподалеку, — говорил хозяину: «Пока, Рассел», потом разворачивался и шагал назад, до самого своего — любимого! — большого старинного каменного дома и осеняющих его — любимых! — вековых кленов; и все, мимо чего он шел, умиляло его: белые изгороди пастбищ, холмистые покосные луга, кукурузные поля, овощные посадки, амбары, лошади, коровы, пруды, ручейки, ключи, водопады, заросли хвоща и жерухи, лужайки и лесные массивы — все вызывало в нем восторженную любовь горожанина, только что переехавшего в деревню. Он шагал и разбрасывал воображаемые семена.
Однажды, когда он, спустившись с ближайшего холма, подходил к дому, Доун увидела его из окна как раз за этим занятием: он размахивал рукой, но не так, как если бы бросал мяч или готовился ударить битой, а как будто доставал горсть семян из мешка и старался как можно шире разбросать их по этой многое повидавшей земле, на которую теперь у него появились не меньшие права, чем у Уильяма Оркатта. «Что это за движение ты отрабатываешь?» — со смехом встретила его Доун, когда он теми же стремительными шагами вошел в спальню: разрумянившийся от ходьбы (Джонни Яблочное Семечко, да и только!), красивый на загляденье, большой, бесконечно привлекательный мужчина, счастливый в эту минуту всем, что дала ему жизнь. Когда люди, поднимая бокалы, желают юноше: «Здоровья тебе и удачи!», они, наверное, представляют себе — или должны бы представлять — именно эту картину: полный земных желаний человек, воплощение безграничной энергии, входит, счастливый, в спальню, где его ждет прелестная женушка, уже свободная от девической скованности и радостно предающаяся ему душой и телом. «Сеймур, а ну-ка расскажи, что ты там делаешь у Хэмлинов? Берешь уроки балета?» Большими, сильными надежными руками он легко, как пушинку, поднимает ее, босоногую, с полу и осторожно, но крепко-крепко прижимает к себе это весящее сто три фунта, облаченное в ночную сорочку живое тело, как будто скрепляя и увязывая в единое и нерасторжимое целое все, составляющее прекрасную новую безупречную жизнь мужа и отца, Сеймура Лейвоу, проживающего по адресу: Аркадия-Хилл-роуд, Олд-Римрок, Нью-Джерси, США. А там, на дороге — хоть ему не признаться даже и Доун, не признаться, как если бы речь шла о чем-то показном или позорном, — он сливался в любовном объятии со своей собственной жизнью.
О бурной физической жизни с юной женой он тем более предпочитал помалкивать. На людях оба были весьма сдержанны в проявлении своих чувств, и никто бы не мог догадаться, какова их окутанная тайной интимная жизнь. Он не был близок ни с одной из девушек, которым назначал свидания. Во время службы в морской пехоте переспал с двумя проститутками, но это не в счет; полная мера его страстности открылась им обоим только после женитьбы. Он был невероятно вынослив и невероятно силен, а ее миниатюрность рядом с его массивностью, легкость, с которой он мог ее поднять, громада его тела в постели рядом с ней, похоже, горячила их обоих. Ей казалось, говорила она, что, когда он засыпает после соития, она лежит и чувствует, что прислоняется к горе. Иногда ей казалось, что над ней нависает скала, и эта мысль возбуждала. Когда она лежала под ним, он с силой погружался в нее и резко выныривал, но оставался на расстоянии, чтобы не задавить ее своей тяжестью, — благо сила и выносливость позволяли ему долго держать эту позицию. Он мог одной рукой приподнять ее и, перевернув, поставить на колени или же посадить ее к себе на колени и легко двигаться под ее ста тремя фунтами веса. Вначале она — многие месяцы после свадьбы, — испытав оргазм, плакала. Она доходила до высшей точки и начинала плакать. Он терялся, спрашивал: «Что такое?» — «Не знаю». — «Тебе больно?» — «Нет. Я не знаю, почему плачу. Такое чувство, словно струя твоей спермы бьет туда, где таится источник слез». — «Но тебе ведь не больно?» — «Нет». — «Тебе приятно, Доуни? Тебе нравится?» — «Мне ужасно нравится. Что-то в этом есть такое… оно добирается до какого-то уголка во мне, недосягаемого ни для чего другого. Там слезы и сидят. Ты затрагиваешь какие-то мои струны, которые ничто другое не способно затронуть». — «Хорошо. Самое главное, что тебе не больно». — «Нет-нет. Просто странно… необычно… странно быть не одной». Она перестала плакать только после того, как впервые его губы соскользнули по ней вниз, к низу живота. «Ты не заплакала», — сказал он. «Ощущения совсем другие». — «В каком смысле? В чем другие?» — «Наверное… Не знаю. Наверное, я опять одна». — «Не делать так больше?» — «Нет, что ты, — засмеялась она. — Я полностью за». — «Хорошо». — «Сеймур… откуда ты знаешь, как?.. Тебе уже приходилось?..» — «Ни разу в жизни». — «Тогда почему ты это сделал? Скажи». Но он не умел красиво объяснять, не стал и пытаться. Его затопило новое желание, жажда превзойти первый опыт; одной рукой, подхватив ее ягодицы, он подтянул ее тело ко рту. Уткнулся лицом — и пошел действовать. Дальше, глубже, туда, куда еще не добирался. А она помогала. Какие они с Доун потрясающие партнеры! Конечно, он никак не предполагал, что когда-нибудь она сделает ему то же самое, и вдруг в какое-то воскресенье она взяла и сделала. Он не знал, что и думать. Малютка Доун обхватила его член своими красивыми губками. Он остолбенел. Они оба остолбенели. Для обоих это было табу. Но с тех пор это продолжалось, год за годом. Без перерывов. «Ты такой трогательный, когда уже теряешь над собой контроль», — шептала она. Такой трогательный… Этот донельзя корректный, уравновешенный, нравственный, воспитанный мужчина, всегда удерживающий в беспрекословном подчинении свою огромную силу и совсем не склонный давать ей волю, становился таким трогательным, стоило ему миновать «точку необратимости», точку, после которой исчезает всякое смущение, точку, пройдя которую он уже больше не может судить о ней или думать, уж не развратница ли она, если так требовательно жаждет наслаждения; точку, после которой он весь — одно желание, длящееся три-четыре минуты и завершающееся криком оргазма… «Я чувствую себя страшно женственной, — говорила она ему, — и ужасно могущественной… Все вместе». Когда она вставала с постели — разгоряченная, щеки пылают, волосы во все стороны, вокруг глаз потеки туши, губы распухли — и отправлялась в туалет, он шел за ней, ждал, пока она сходит и промокнет себя туалетной бумагой, потом поднимал ее с сиденья и вставал, с нею на руках, напротив зеркала; они смотрели на себя, и оба поражались не только тому, насколько она прекрасна, насколько прекрасным может сделать лицо женщины акт плотской любви, но и тому, что она казалась другим человеком. Лицо, открытое всем, бесследно исчезало, и они видели в зеркале настоящую Доун! Но все это было тайной, которую никто не должен знать. Особенно ребенок. Иногда, зная что Доун провела целый день на ногах, с коровами, он после ужина пододвигался к ней, брал ее ноги к себе на колени и начинал нежно массировать стопы. И сразу же Мерри корчила рожицу и говорила: «Фу, папа, противно». Других проявлений наплыва чувств в присутствии дочери не бывало. И все было хорошо, мама и папа обращались друг с другом нежно и ласково — как и положено родителям; без такой атмосферы, если она вдруг исчезает, детям становится в доме неуютно. Жизнь за дверьми спальни была секретом, известным их дочке не больше, чем посторонним. И так оно шло и шло многие годы; так продолжалось до тех пор, пока не взорвалась бомба и Доун не загремела в больницу. А когда она вышла оттуда, наступило начало конца.

 

Оркатт женился на внучке одного из партнеров своего деда по делам морристаунской юридической фирмы «Оркатт и Финдли», компаньоном которой, предположительно, должен был стать и он сам. Однако закончив Принстон, он отказался от поступления в Гарвардскую школу права — хотя именно в Принстоне и Гарвардской школе уже более века получали образование все мальчики из семьи Оркатт — и, порвав с родовыми традициями, направился в студию на задворках Манхэттена, намереваясь стать художником-абстракционистом и человеком новой закалки. Целых три года он сидел на Гудзон-стрит в мастерской с грязными окнами, за которыми грохотали проезжающие грузовики, и лихорадочно писал, борясь с постоянной депрессией, но потом женился на Джесси и вернулся в Джерси для обучения архитектуре в стенах Принстона. С мечтой стать художником он так полностью и не распрощался, и поэтому, хотя его архитектурная работа — главным образом реставрация домов восемнадцатого и девятнадцатого веков в богатых уголках округа Моррис, а также превращение амбаров в элегантные дачные домики на пространстве от округа Сомерсет и Хантердон до округа Бакс в Пенсильвании — была успешна и вроде как поглощала все время, каждые три-четыре года в одной из багетных мастерских Морристауна открывалась новая выставка его живописных работ, и польщенные приглашением Лейвоу неизменно появлялись на вернисаже.
Никакой выход в свет так не тяготил Шведа, как это стояние перед картинами Оркатта, созданными, как просвещал зрителей вручаемый при входе буклет, под влиянием китайской каллиграфии, но, как казалось Шведу, лишенными всякого — даже китайского — смысла. Доун в первый же раз назвала их «стимулирующими мысль»: ей они открывали совершенно неожиданную сторону личности Оркатта — его чуткую восприимчивость, никаких признаков коей она прежде не замечала. Однако у Шведа творчество Оркатта стимулировало лишь одну мысль, а именно: сколько еще необходимо постоять перед картиной, притворяясь поглощенным ее созерцанием, прежде чем двинуться к другой и притворяться дальше. Единственно, чего ему хотелось, так это наклониться и прочитать — в надежде, что они помогут, — названия, указанные на табличках около каждой картины, но когда он проделывал это — пренебрегши одергиванием Доун и ее шепотом: «Не надо читать, ты смотри на живописную манеру», — это сбивало с толку еще больше, чем сама «живописная манера». «Рисунок № 6», «Медитация № 11», «Без названия № 12», «Композиция № 16»… ну, и что же там есть, на этой «Композиции», кроме пучка длинных бледно-серых мазков, почти сливающихся с белым фоном? Казалось, что Оркатт пытался не написать картину, а, наоборот, стереть с полотна все следы краски. Не помог и буклет, написанный молодой парой, владельцами магазина: «Мазок Оркатта несет в себе такое напряжение, что растворяет конкретные формы, а затем и сам тает, расплавленный своей энергией…» С какой стати Оркатту, неплохо знающему природу и полную драматизма историю своей страны — да еще и прекрасному теннисисту, — приспичило создавать картины, на которых не изображено ничего? Поскольку Швед все-таки не считал его шарлатаном — зачем бы Оркатту, образованному и уверенному в себе человеку, так усердствовать ради того, чтоб морочить людям голову? — он мог какое-то время относить неприятие живописи Оркатта на счет своего невежества по части искусства. Нет-нет да и приходило в голову: «Что-то с этим парнем не так. Он чем-то страшно не удовлетворен. Чего-то ему здорово не хватает», — но потом он читал какой-нибудь буклет и снова сдавался: нечего, мол, рассуждать о том, чего не понимаешь. «И два десятилетия спустя после отъезда из Гринич-виллиджа, — гласили заключительные строки, — Оркатт не отказался от высокой цели: творить, находя собственный способ выражения глобальных тем, одна из которых — извечный вопрос нравственного выбора, определяющий все человеческое существование».
Шведу, конечно, не пришло в голову, когда он читал аннотацию, что нагромозди ты хоть гору высоких слов, их все равно не хватит для объяснения таких пустых произведений, и говорить, что эти картины отражают вселенную, приходится именно потому, что они не отражают ничего, и все слова иносказательно выражают только одно: что Оркатт бездарен, и, как бы ни пыжился, ему не сказать своего слова в живописи, да и ни в чем ином; а то, что он создает, узко и жестко, ибо таковы каноны, которые сковали его изначально. Шведу не приходило в голову, что он прав, что этот парень, который, посмотреть на него, живет в полном согласии с самим собой, превосходно ладит с людьми, безупречно соответствует занимаемому положению, на самом деле, возможно, давно таит в себе — и невольно выдает — одно желание: он не хочет быть в ладу, он хочет быть в разладе, но ему непонятно, как добиться этого. И он прибегает к единственному доступному ему средству — упорно пишет картины, о которых можно сказать, что они и на картины-то не похожи. Пожалуй, ему больше нечем утолить свою жажду оригинальности. Грустно. Но, как бы грустно это ни было, что бы Швед о художнике знал или не знал, понимал или не понимал, спрашивал или умалчивал, — все это перестало иметь значение, как только, через месяц после возвращения Доун с новым лицом из Женевы, одно из этих ребусных выражений извечных тем, определяющих человеческое существование, появилось в гостиной Лейвоу. Тогда-то и начались печали Шведа.
На полотне был пучок коричневых мазков — не тех серых, которые Оркатт старательно вымарывал в «Композиции № 16», — и в светлом, но уже не белом фоне угадывался пурпурный цвет. Темный колорит, утверждала Доун, свидетельствует о революционном пересмотре художником своих формальных выразительных средств. Она сказала это Шведу, а он, не зная, как реагировать, да и не интересуясь особенно «формальными средствами», промямлил в ответ: «Интересно». Когда он был ребенком, в доме у них не было ни одного произведения искусства, не говоря уже о произведениях «модернового» искусства, — в его семье подобными вещами увлекались не больше, чем в семье Доун. У Дуайров висели картинки религиозного содержания, и, может быть, Доун вдруг заделалась экспертом по «формальным средствам» от тайного стыда за детство в доме, где, кроме обрамленных фотоснимков ее самой и маленького братишки, висели только литографии Девы Марии и Сердца Христова. Если эти пижоны с утонченным вкусом вывешивают у себя на стенах произведения современного искусства, что ж, значит, они появятся и на наших стенах. Мы и у себя повесим формальные средства. Так, что ли? Доун, конечно, отрицает, но уж не говорит ли в ней опять-таки ирландский комплекс?
Она приобрела картину прямо в студии Оркатта, и стоила она им половину того, что они уплатили за новорожденного Графа. Швед сказал себе: «Бог с ними, с деньгами, забудь о них — сравнил божий дар с яичницей» — и таким образом справился с собой. Но вообще он расстроился, когда увидел «Медитацию № 27» ровно на том месте, где когда-то висел любимый им портрет Мерри, тщательно выполненный, очень похоже, пусть и с переизбытком розового цвета, изображающий здоровенькую шестилетнюю Мерри в светлых кудряшках. Портрет маслом написал для них в Нью-Хоупе один жизнерадостный пожилой джентльмен, встретивший их в своей студии в блузе и берете и не пожалевший времени, чтобы угостить их глинтвейном под рассказ о том, как он учился живописи, копируя картины в Лувре. Он шесть раз приходил к ним в дом писать сидящую за пианино Мерри и взял всего две тысячи за картину вместе с позолоченной рамой. Но, как было сказано Шведу, поскольку Оркатт не попросил те тридцать процентов, которые им пришлось бы уплатить, если бы они купили «№ 27» в магазине, пять тысяч — это просто даром.
Его отец, увидев новую картину на стене, спросил: «Сколько он с вас содрал?» Доун помялась: «Пять тысяч долларов». — «Дороговато для грунтовки. А что там будет?» — «Что будет?.» — кисло спросила Доун. «Но ведь она не закончена… как я понимаю. Ведь не закончена?» — «В том-то и смысл этой картины, что она „не закончена“, Лу», — сказала Доун. «Да? — Он еще раз взглянул. — Что ж, если этот тип соберется ее закончить, я подскажу ему, как это сделать». — «Папа, — вмешался Швед, чтобы затушить разгоравшуюся искусствоведческую дискуссию, — Доун купила ее, потому что она ей нравится». И хотя он тоже мог бы сказать художнику, как закончить картину (возможно, в тех же выражениях, что вертелись на языке у его отца), он был рад повесить все, что Доун ни купила бы у Оркатта, только потому, что она это купила. Ирландский комплекс это или нет, но приобретение живописного полотна было еще одним признаком того, что ее желание жить пересилило желание умереть, из-за которого она дважды оказывалась в психиатрической клинике. «Картина, конечно, дерьмо, — сказал он потом отцу. — Главное, что она ее захотела. Главное, у нее снова появились желания. Ради бога, — попросил он, с удивлением чувствуя, что и сам вот-вот сорвется, хотя повод не стоил выеденного яйца, — о картине больше ни слова». И каков же Лу Лейвоу? В следующий свой приезд в Олд-Римрок он первым делом подошел к картине и громко сказал: «Знаешь, мне нравится эта вещь. К ней привыкаешь, и она начинает нравиться. Смотри, — обратился он к Доун, — кажется, что картина не доделана, а ведь на самом деле это здорово. Видишь, полосы размыты? Это он нарочно. Это искусство».

 

В кузове своего пикапа Оркатт привез огромный картонный макет нового дома Лейвоу, и предполагалось, что после ужина он будет продемонстрирован всем гостям. На столе Доун уже много недель копились эскизы и наброски, в числе прочих схема, показывающая угол проникновения солнечных лучей в окна первого числа каждого месяца года. «Свет! — восклицала Доун. — Целые потоки солнечного света». Она избегала жесткости выражений, способной переполнить чашу сочувствия к страданиям жены и задуманному ею средству спасения, но все-таки в ее словах снова проскальзывала ненависть к любимому им каменному дому и к любимым кленам — гигантским деревьям, защищавшим дом летом от зноя, а осенью торжественно окружавшим лужайку золотым шатром, шатром, в центре которого ему когда-то мелькнуло видение раскачивающейся на качелях Мерри.
В первые годы жизни в Олд-Римроке Шведу было никак не привыкнуть к мысли, что эти деревья принадлежат ему. Владеть деревьями — совсем не то, что владеть фабриками; то, что ему принадлежат деревья, еще удивительнее, чем то, что он, паренек, обитавший на спортплощадке Ченселлор-авеню и грязноватых улицах Уиквэйка, стал хозяином этого величественного каменного дома, ровесника Войны за независимость, в ходе которой Вашингтон дважды разбивал зимний лагерь на здешних холмах. Собственные деревья, озадаченно думал он, — это не собственный бизнес или даже не собственный дом. Правильнее считать, что деревья вверены его попечению. Да, именно так. Он попечитель деревьев, и его задача передать их своим потомкам: цепочке, начинающейся с Мерри и ее детей.
Чтобы снежные бури и сильные ветры не сломали клены, он обвязал их тросом, пустив его вокруг самых больших деревьев. На фоне неба, если смотреть снизу, трос вычерчивал нечто вроде параллелограмма на высоте пятидесяти футов, и над ним распускались по сторонам могучие ветви крон. Проволоку громоотводов, змейкой ползущую по стволам до самых макушек, на всякий случай проверяли каждый год. Два раза в год клены обрызгивали инсектицидами, через два года на третий удобряли, и к ним регулярно приходил озеленитель — обрезать отмершие ветки и вообще приглядеть за самочувствием личной рощи Лейвоу, которая начиналась прямо у дверей дома. Деревья Мерри. Фамильные деревья Мерри.
Осенью он всегда строил планы так, чтобы вернуться домой засветло, и, как он и надеялся, она всегда оказывалась на качелях; взлетала над ковром желтых листьев, устилавших землю под ближайшим к дому, самым большим кленом; качели к этому клену он привязал, как только ей исполнилось два года. И, раскачиваясь, она взлетала чуть не до второго этажа, до веток, упиравшихся в окна их спальни… Но если для него эти бесценные моменты на закате дня символизировали полное воплощение всех его чаяний, то для нее они не значили ровным счетом ничего: она, как выяснилось, любила эти деревья не больше, чем ее мать — дом. Она беспокоилась об Алжире. Она любила Алжир. Дитя на качелях, дитя в обрамлении древесных куп. Это дитя в обрамлении древесных куп сидело теперь на полу той каморки.

 

Оркатты приехали пораньше, чтобы Билл с Доун успели поговорить о проблеме соединения одноэтажного дома и двухэтажного гаража. Оркатт уезжал в Нью-Йорк на пару недель, и Доун не терпелось поскорее решить эту последнюю задачу, потому что они уже месяц кумекали, как добиться архитектурной гармонии между двумя такими разными строениями. Гараж имел вид амбара, но Доун не нравилось, что он стоит слишком близко от дома, такого самого по себе особенного, и нарушает общее впечатление; тем не менее она не одобряла оркаттовскую идею восьмиметрового перехода — ей казалось, что из-за него все сооружение станет похоже на мотель. Они чуть ли не ежедневно вели дискуссии, обсуждая не только размеры, но и «образ» этого перехода — не сделать ли его в виде теплицы, например, а не обычного коридора, как планировалось первоначально. Доун страшно раздражалась, когда чувствовала, что Оркатт пытается, пусть и деликатно, навязать ей что-нибудь в духе близкой ему старомодной архитектурной эстетики вместо строгого модернового стиля, в каком она мыслила свой новый дом; пару раз он просто вывел ее из себя, и она даже подумала, что зря, наверное, обратилась к архитектору, который, несмотря на весь свой авторитет у местных подрядчиков — что гарантировало первоклассное качество строительства — и безупречную профессиональную репутацию, все-таки был в основном «реставратором старины». Она уже давно не была той молоденькой девушкой, только что покинувшей городок Элизабет и родительский дом со статуей в коридоре и картинками на стенах, которая робела перед снобами, к каковым она, ничтоже сумняшеся, причисляла и Оркатта. Когда они ссорились, она особенно язвила по поводу его (обоснованных) претензий на положение нетитулованного дворянина. Однако гнев и презрение улетучивались мгновенно, и меньше чем через сутки Оркатт опять появлялся у нее с «дивным решением» — как она называла его идеи, шла ли речь о месте для стирально-сушильной машины, устройстве верхнего света в ванной или же о лестнице в гостевую комнату над гаражом.
Вместе с макетом в одну шестнадцатую натуральной величины Оркатт привез образцы нового прозрачного пластика, который хотел предложить для стен и крыши перехода к гаражу. Он понес их в кухню к Доун, и там они, требовательный клиент и изобретательный архитектор, в очередной раз пустились в дебаты по поводу плюсов и минусов прозрачного перехода (поначалу Оркатт хотел обшить его вагонкой, как и гараж) — Доун при этом мыла салат, резала помидоры, лущила две дюжины початков кукурузы, принесенных Оркаттом со своего огорода. А в это время позади дома на обращенной к холму веранде, с которой когда-то, в такие же августовские вечера, они любовались силуэтами своих коров на фоне буйных закатных красок, Швед готовил угли для барбекю. С ним рядом находились его отец и Джесси Оркатт, в последнее время редко появлявшаяся где-либо вместе с мужем и проходившая, по словам Доун, у которой Оркатт устало осведомился по телефону, не будут ли они против, если он приедет с женой, период «затишья перед маниакальной бурей».
Три сына и две дочери Оркаттов, все уже взрослые, жили и работали в Нью-Йорке, а в прошлом были пятью ребятишками, которым Джесси, по всеобщему мнению, была преданной матерью. Выпивать она начала после того, как дети уехали из дома; сначала для поднятия настроения, потом чтобы подавить тоску, а затем просто чтобы выпить. Но это сейчас, а когда две супружеские пары только познакомились, Шведа поразил именно здоровели вид Джесси: такая она была свежая — сразу видно, не любительница сидеть в четырех стенах, — такая жизнерадостная, и никакого притворства, никакой позы… Такой она казалась Шведу; его жена видела это, пожалуй, иначе.
Джесси была «богатой невестой» из Филадельфии, с манерами выпускницы пансиона благородных девиц; в дневное время, иногда и вечером, она ходила в заляпанных грязью бриджах, а свои шелковистые цвета соломы волосы заплетала в косы. С этими косами, с чистым, круглым, гладким лицом — за которым, сказала Доун, скрывается не мозг, а яблоко сорта «макинтош», — она походила на миннесотскую фермершу лет сорока, хотя, закручивая волосы наверх, делалась очень похожа на молоденького парнишку, как, впрочем, и на молоденькую девчушку. Швед и представить себе не мог, что в личности Джесси был какой-то изъян, который не дал ей спокойно плыть по течению, до старости оставаясь образцовой матерью и энергичной женой, способной превратить уборку осенних листьев в веселый праздник и задавать в День независимости пикники на лужайке у дома Оркаттов, на которые с превеликой охотой съезжалась вся округа. Ее характер Швед воображал себе тогда, как некую сложную смесь, в которой большая часть компонентов была токсична до крайности, до ужаса. Сердцевину же составляла уверенность в себе, которая в его воображении ассоциировалась с ее аккуратными, туго заплетенными косами.
Но вот и ее жизнь раскололась на «до» и «после». Сейчас на голове у нее был вечно всклокоченный седой пучок соломенных волос, а сама Джесси в пятьдесят четыре года представляла из себя старую, высохшую, истощенную алкоголичку, прячущую отвислый живот пьянчуги под бесформенными платьями фасона «мешок без выкройки». В тех случаях, когда она была в состоянии покинуть дом и общаться с людьми, говорила она только об одном — как «классно» она жила, пока не выпила свою первую рюмку спиртного, не впустила в голову всякие мысли, не заимела мужа, ребенка и не научилась страшно радоваться тому, что была надежным человеком, на которого можно положиться (в его глазах, она определенно радовалась).
То, что люди — существа многосложные, не было сюрпризом для Шведа и не очень шокировало, когда подтверждалось вновь и вновь. Удивляло другое: ему казалось, что у некоторых людей раньше времени выходили запасы духовного материала, из которого они были сделаны, что люди исчерпывали сами себя и, опустошенные, превращались в индивидуумов того сорта, к которому когда-то сами испытывали жалость. Как будто, хотя их жизнь богата и полна, они втайне сами себе противны и ждут не дождутся, когда их оставит умственное и физическое здоровье, а также всякое чувство сообразности, и они смогут отдаться своему другому, истинному своему «я» — «я» неудачников, полностью сбитых с толку. Как будто бы жить в ладу с миром — это случайное состояние, которое иногда настигает отдельных молодых счастливцев, но вообще человеческим существам органически не свойственно. Как странно. И как странно было ему думать, что, наверное, он сам, всегда считавший себя везучим членом неисчислимого братства нормальных, не враждебных миру людей, на самом-то деле представляет собой аномалию, «постороннего» в реальной жизни — именно потому, что так прочно укоренен.
— У нас был дом под Паоли, — рассказывала Джесси его отцу. — И там была масса всяких животных. Когда мне было семь, кто-то из родственников сделал мне чудный подарок — пони с повозкой. И после этого меня уже было не остановить. Я обожала лошадей. Я всю жизнь ездила верхом. Участвовала в выставках и охотилась. В школе в Виргинии принимала участие в охоте с приманкой.
— Постойте-постойте, — остановил ее Лу Лейвоу. — Тпру! Что такое охота с приманкой? Попридержите коней, миссис Оркатт. Я всего лишь простой парень из Ньюарка.
Она поджала губы, когда он назвал ее «миссис Оркатт», по-видимому, недовольная тем, что он обратился к ней как бы «снизу вверх», подчеркивая социальную дистанцию между ними. Отчасти, Швед знал, отец действительно по этой причине назвал ее «миссис Оркатт». Но разделяло их также и выразившееся в словах «миссис Оркатт» презрительное отношение Лу Лейвоу к ее пьянству, к третьей порции виски с водой за час и к четвертой по счету сигарете, которая догорала в ее дрожащих пальцах. Его удивляло, что она не могла держать себя в руках; его всегда поражали те, кто не мог держать себя в руках, но особенно пьющие гои. Демон пьянства сидел во всех гоях. «Большие шишки, — говорил он, — президенты компаний, а сами как индейцы с их любовью к огненной воде».
— Ради бога, зовите меня Джесси, — сказала она с деланой улыбкой, которая смогла замаскировать, по подсчетам Шведа, процентов десять, не более, испытываемого ею сейчас мучительного сожаления. Лучше бы она осталась дома и сидела с собаками и со своей бутылкой виски перед телевизором, чем (смешно — на что она надеялась?) идти, как порядочная, в гости с мужем. Дома на столике у телевизора рядом с бутылкой стоял телефон, и в ее власти было, протянув руку и поставив стакан, поднять трубку и набрать номер; хотя бы и неодетая, она могла, избежав ужаса личной встречи, сказать знакомым, как она их любит. Бывало, она месяцами никому не звонила, а потом вдруг позвонит три раза за вечер, когда люди уже лежат в постели. «Сеймур, я звоню, чтобы сказать, как ты мне симпатичен». — «Спасибо, Джесси. Ты мне тоже симпатична». — «Правда?» — «Ну конечно. Ты же знаешь». — «Да, Сеймур, ты мне нравишься. Всегда нравился. Ты знаешь, что ты мне нравился?» — «Да». — «Я всегда восхищалась тобой. И Билл тоже. Мы всегда восхищались тобой и любили тебя. И Доун нам нравится». — «Ты нам тоже нравишься, Джесси». Вечером в день взрыва, вернее, около полуночи, после того как фотографию Мерри показали по телевизору и вся Америка узнала, что накануне она сказала кому-то в школе, что Олд-Римрок ожидает большой сюрприз, Джесси попыталась дойти до Лейвоу (пешком три мили), но в темноте на ухабистой проселочной дороге подвернула ногу и два часа пролежала на земле, и ее чуть не переехал грузовик.
— Хорошо, друг мой Джесси. Ну, просвети же меня. Что такое охота с приманкой? — Нельзя сказать, что отец не старался ладить с людьми. Раз дети пригласили ее в гости, он будет с ней дружелюбен, как бы его ни раздражали эти сигареты, виски, нечесаные волосы, сбитые туфли и мешковатое платье, скрывающее оставленное в небрежении тело, как бы ни отвращал тот факт, что она растранжирила все предоставленные ей жизнью дары и превратилась в сплошное позорище.
— Охота с приманкой — это охота, но только не на лису. Всадник скачет впереди вас и тянет на веревке мешок… с чем-нибудь вонючим. Это создает дух охоты. Гончие идут по следу. На пути охотников, вроде как на спортивной дистанции, ставят огромные, высокие препятствия. Безумно интересно. Скачешь очень быстро. Высоченные навалы из сучьев. Восемь, десять футов шириной, а поверху — перекладина. Здорово. Устраивается много скачек, масса отличных наездников и просто людей приезжает в эти места поскакать. Страшно интересно.
Шведу казалось, что она пытается немного замаскировать смущение. В самом деле непросто: подвыпившая болтушка, в гостях у приличных людей, а тут еще отец шутя подначивает (я, дескать, темнота, ничего не знаю), и это сбивает с толку, слова разъезжаются, но каждая неудача приводит к новой попытке заставить свои губы говорить четко и ясно, сказать что-то похожее на звонкое «Папочка!», вырвавшееся из-под тряпки, завешивающей рот его дочери-джайны.
Ему не надо было отрывать глаз от ярких углей, которые он при помощи щипцов складывал в пирамиду, — он и не глядя на отца знал, что тот думает. Интересно им, видите ли, думал его отец. Что это с ними? Какой такой интерес? Что там интересного? Что там страшно интересного? С тех пор, как сын приобрел дом и сотню акров земли за сорок миль к западу от Кер-авеню, отец часто спрашивал себя, как и сейчас: почему он хочет жить с этими людьми? Пусть бы и без пьянства — они и трезвые не лучше. Они через две минуты наскучили бы мне до смерти.
У его жены были к ним одни претензии, у отца — другие.
— Во всяком случае, — говорила Джесси, делая круговые движения рукой с зажатой в ней сигаретой, как будто пытаясь привести свою речь к некоему заключению, — именно поэтому я поехала в школу с лошадью.
— Поехала в школу с лошадью?
И опять она нервно поджала губы — оттого, наверное, что этот старик, который думает, что своими расспросами помогает ей выпутаться, погоняет ее слишком быстро, и неминуемая катастрофа, по всему чувствуется, наступит еще скорее, чем обычно.
— Да. Мы с ней ехали на одном поезде, — объяснила она. — Так удачно, правда?
И, к удивлению обоих Лейвоу, она, словно и не было у нее никаких серьезных проблем, а претензии к пьющим людям, которые иногда проявляют противные самодовольные трезвенники, бредовы и смехотворны, вдруг кокетливым жестом прижала ладонь к щеке Лу Лейвоу.
— Извини, я не понимаю, как ты попала на поезд с лошадью. Она была большая?
— В те времена лошади ездили на лошадиных платформах.
— Ага, — сказал мистер Лейвоу, и это прозвучало так, словно наконец-то он освободился от всю жизнь мучившего его любопытства по поводу представления гоя о радостях жизни.
Он отнял ее ладонь от своей щеки и крепко сжал обеими руками, как будто через нее хотел втиснуть в Джесси все, что знал о смысле жизни и что сама Джесси, похоже, подзабыла. Джесси между тем, под действием все той же силы, которая, не разбирая дороги, тянула ее и к концу вечера столкнула в пропасть унижения, продолжала лепетать:
— Они все уезжали, забирали с собой причиндалы для поло, все ехали на юг в зимнем поезде. Поезд ехал до Филадельфии. Я поставила лошадь на платформу за два вагона впереди от своего, помахала семье ручкой на прощание, и это было здорово.
— Сколько тебе было лет?
— Тринадцать. Я совсем не скучала, все было просто великолепно, отлично, потрясающе, — тут она начала всхлипывать, — здорово.
«Тринадцать, — думал его отец, — какая-то пигалица — пишерке, а уже машет семье ручкой. В чем дело? Что с ними? Какого черта ты машешь семье ручкой на прощание в тринадцать лет? Немудрено, что сейчас ты пьяница, чистая тикер».
Но сказал он другое:
— Ничего, можно и поплакать. Здесь же твои друзья.
И, преодолев гадливость, взял у нее из руки стакан, из другой — только что зажженную сигарету и обнял ее, чего она, возможно, и жаждала всю дорогу.
— Опять мне выступать в роли папаши, — тихо сказал он, а она ничего не могла сказать, только плакала.
Он держал ее в своих объятиях и покачивал, отец Шведа, которого она в единственную их предыдущую встречу лет пятнадцать назад, на Четвертое июля, во время пикника на лужайке перед домом Оркаттов, пыталась заинтересовать стрельбой по тарелкам — еще одной забавой, которую Лу Лейвоу никак не мог постичь своим еврейским умом. Нажимать на курок и стрелять развлечения ради? Не иначе как они свихнутые, мешуге.
В тот день, проезжая мимо конгрегациональной церкви по дороге домой, они увидели самодельное объявление: «Продаются палатки. Дешево», и Мерри тут же загорелась и стала упрашивать Шведа купить ей палатку.
Если Джесси позволено на плече у его отца оплакивать тот факт, что в тринадцать лет она «помахала ручкой на прощание» своей семье, что в тринадцать лет ее отправили из дома совсем одну, только с лошадью, то почему у Шведа от этого воспоминания о своей джайне в шестилетнем возрасте — «Папочка! Ну давай остановимся, тут продают па-па-палатки!» — не могли навернуться на глаза слезы?
Решив спросить у Оркатта, привычного к выходкам жены, что можно для нее сделать, и просто стремясь немного побыть одному, потому что вдруг ощутил всю тяжесть своего положения, мысль о котором всеми силами старался отогнать от себя хотя бы до тех пор, пока не разойдутся гости, — положения отца, чья дочь не просто погубила (в общем, по нечаянности) одного человека, а недрогнувшей рукой, во имя истины и справедливости убила потом еще троих, отреклась от всего, чему учили ее отец с матерью, и дошла до отказа от самого цивилизованного существования, начинавшегося с чистоты тела и опирающегося на здравый рассудок, Швед оставил на время отца и Джесси и пошел вокруг дома, к задней двери кухни, за Оркаттом. Через дверное стекло он увидел лежащую на столе пачку рисунков Оркатта — наверное, новые эскизы вызывающей столько проблем галереи, — а потом вдруг увидел и его самого.
На Оркатте были малиновые льняные штаны и свободная, навыпуск, гавайская рубашка с яркими тропическими цветами, которую правильнее всего было обозначить словечком «кричащая», охотно употребляемым Сильвией Лейвоу для любой безвкусной одежды. Доун утверждала, что такой «прикид» был неотъемлемой составляющей того образа суперсамоуверенного Оркатта, который когда-то вогнал Доун в такой, теперь казавшийся смешным, трепет. По интерпретации Доун, в которой Шведу вновь послышалась нотка не совсем изжитого старого комплекса, этими гавайскими рубашками Оркатт говорил миру простую вещь: я Уильям Оркатт Третий и могу позволить себе носить то, что здешняя публика надеть не осмелится. «Чем выше ставишь себя в избранном обществе округа Моррис, — говорила Доун, — тем ярче позволяешь себе одеваться. Гавайская рубашка, — насмешливо улыбнулась она, — это экстрим аристократии, шутовской наряд белой кости. Насколько я поняла, живя здесь, даже Уильямы Оркатты Третьи иногда вдруг испытывают желание немного покуражиться».
Год назад отец Шведа сказал примерно то же самое: «Вот что я заметил. Не успеет лето наступить, как эти богатые гои, эти скромные, приличные люди выряжаются в самые немыслимые одеяния». Швед тогда засмеялся. «Одна из их привилегий», — сказал он, солидаризуясь с Доун. «Привилегия? — спросил Лу Лейвоу и засмеялся вместе с сыном. — Может быть. И все же отдадим должное этому гою — надо быть смелым человеком, чтобы появляться на людях в таких штанах и рубахах».
Увидев крупного, осанистого Оркатта в таком костюме, вы, как и Швед, удивились бы, увидев на его живописных полотнах одни лишь стертые и размытые краски. Человек, неискушенный в абстрактном искусстве, — такой, каким, по словам Доун, был Швед, — легко вообразил бы, что художник, расхаживающий в этих ярких рубашках, будет писать другие картины: например, что-то вроде изображения Луиса Фирпо, одним ударом посылающего Джека Демпси за пределы ринга во втором раунде матча на старом стадионе «Поло Граундз». Очевидно, однако, что мотивы художественного творчества и его приемы находятся за пределами понимания Шведа Лейвоу. На его взгляд, вся творческая энергия этого типа уходила в «свисток»: щеголять в таких нарядах — вот все, на что он был способен по части дерзости, яркости, бунтарства; может быть, разочарование и отчаяние тоже выливались у него в ношение этих рубашек.
Нет, кажется, в «свисток» уходила не вся энергия. Швед стоял на широкой гранитной ступени и смотрел через дверь. Почему он не открыл ее, не прошел прямо в собственную кухню и не сообщил Оркатту, что Джесси нуждается в помощи мужа? Потому что увидел, как Оркатт наклоняется над Доун, занятой лущением кукурузного початка у раковины. В первый момент Шведу показалось, что Оркатт учит Доун, хотя она и сама умеет, лущить кукурузу: он стоял сзади и, накрыв ее руки своими, помогал ей освоить навыки чистого удаления листьев и шелковистых нитей с початков. Но если он только помогает ей чистить кукурузу, то почему его бедра и ягодицы ходуном ходят под колоколом этой вульгарной рубашки? Почему щека Оркатта прижимается к ее щеке? И почему Доун приговаривает — насколько можно прочитать по губам — «не здесь, не здесь…»? Почему не здесь чистить кукурузу? Где же еще? Через мгновение он понял, во-первых, что они не просто вместе чистят початки, а во-вторых, что не вся его энергия и дерзость, не все бунтарство, разочарование и отчаяние, подтачивающие традиционную родовую выносливость, находят выход в любви к гавайским рубашкам.
Так вот почему она всегда ссорится с Оркаттом — просто сбивает меня со следа! Язвит по поводу его бесчувственности, по поводу его происхождения, по поводу его показного дружелюбия — шельмует его всякий раз, когда мы с ней собираемся в постель. Раз она так говорит, значит, она влюблена в него — это ясно и не может быть иначе. Измена дому никогда не относилась к дому — это была просто измена. «Думаю, бедная жена начала пить не без причины. Он всегда очень сдержан. Так стремится быть вежливым, — говорила Доун, — так выставляет напоказ все эти принстонские манеры. Хочет всегда оставаться в рамках. Культивирует барскую ласковость. Живет на проценты с семейного прошлого. И в половине случаев его тут просто нет, а вместо него пустота».
Но сейчас Оркатт был здесь, прямо за дверью. Перед тем как стремительно вернуться на террасу, к румянившемуся над огнем мясу, Швед увидел — и вряд ли это был обман зрения, — как Оркатт вставлял себя точно туда, куда собирался попасть, и, выдыхая «тут! тут! тут!», сообщал Доун, как продвигается дело. На этот раз он, судя по всему, себя не сдерживал.
Назад: II ГРЕХОПАДЕНИЕ
Дальше: Сноски