Книга: Американская пастораль
Назад: I ВОСПОМИНАНИЕ О РАЕ
Дальше: III ПОТЕРЯННЫЙ РАЙ

II
ГРЕХОПАДЕНИЕ

4
Через четыре месяца после исчезновения Мерри к Шведу явилась бледная миниатюрная девушка по имени Рита Коэн, на вид чуть не вдвое моложе Мерри, но если верить ее словам — на шесть лет старше. Одета была в костюм, введенный в моду последователем доктора Мартина Лютера Кинга — неутомимо разъезжающим по дорогам Америки борцом за свободу Ральфом Абернати, то есть в комбинезон и огромные безобразные ботинки. Шапка вьющихся, жестких, торчком стоящих волос контрастировала с детской нежностью личика. Ему следовало бы немедленно угадать, кто она, — ведь целых четыре месяца он ожидал кого-то в этом роде, — но она была такой маленькой, юной и беззащитной, что он даже не сразу поверил, что она студентка Уортонской школы бизнеса и финансов Пенсильванского университета (пишущая диплом о кожевенной промышленности в Ньюарке, штат Нью-Джерси), и уж никак не мог заподозрить в ней агитаторшу, заразившую Мерри идеями мировой революции.
Швед не знал, что в тот день Рита Коэн немало побегала, петляя, через дверь под погрузочной платформой и в результате сумела-таки сбить со следа команду ФБР, дежурившую на Централ-авеню для наблюдений за всеми посетителями его офиса.
Раза три-четыре в год кто-нибудь непременно звонил или писал, прося разрешения осмотреть производство. В прежние времена Лу Лейвоу, несмотря на изрядную занятость, всегда находил время принять и ньюаркских школьников, и отряд скаутов, и заезжих знаменитостей, появлявшихся в сопровождении чиновников городской управы или Торговой палаты. И хотя Шведу репутация авторитета в перчаточном деле не доставляла и половины удовольствия, которое она приносила его отцу, — и он, в отличие от отца, никогда не претендовал на авторитет специалиста в кожевенной индустрии, как, впрочем, и ни в какой другой области, — он все-таки иногда соглашался ответить по телефону на вопросы людей, изучающих эту специальность, и, если студент казался ему достаточно серьезным, проводил для него небольшую экскурсию.
Конечно, знай он, что эта студентка — совсем не студентка, а посланница от беглянки дочери, он ни за что не назначил бы встречу на фабрике. А Рита не объяснила до конца экскурсии, кто она и от кого пришла, скорее всего, потому что хотела его прощупать, а может, просто чтобы позабавиться. Возможно, ей было приятно чувствовать свою власть. Возможно, как и у многих других политиков, упоение властью лежало в основе большинства ее действий.
Стол Шведа размещался в стеклянной выгородке, так что он и сидящие за машинками работницы все время видели друг друга. Выгородка защищала от шума машин и в то же время позволяла непрерывно наблюдать за работой цеха. Его отец категорически не желал сидеть в офисе — ни в стеклянном, ни в каком ином; он просто-напросто поставил свой стол посреди двух сотен швейных машин — и царил наподобие пчеломатки в самом центре переполненного улья: рой вокруг него копошится, жужжит, верещит, а он знай себе разговаривает по телефону с клиентами и подрядчиками да еще и просматривает бумаги. Я должен быть в цехе, заявлял он, потому что здесь я сквозь весь этот грохот сразу расслышу стук забарахлившего «Зингера»; работница не успеет и рта раскрыть, чтобы доложить мастеру, — а я уже тут как тут, с отверткой. Так говорила (в свойственной ей манере — с восхищением, чуть оттененным насмешкой) Вики, пожилая чернокожая начальница цеха, во время банкета по случаю ухода Лу Лейвоу на заслуженный отдых. Если, говорила она, все шло как по маслу, боссу не сиделось на месте, он бегал, суетился — доставал всех, одним словом. Но когда к нему подходил закройщик и жаловался на бригадира, а бригадир приходил жаловаться на закройщика; когда доставка кож задерживалась на месяц или сырье было плохого качества или с изъянами; когда он обнаруживал, что поставщик подкладочной ткани берет с него лишнее, а экспедитор обманывает без зазрения совести; когда он узнавал, что оператор резальной машины, ходивший в темных очках владелец красного «шевроле», втихую букмекерствует среди рабочих, принимая ставки на разные публикуемые в газетных таблицах цифры, — ну, тут уж он попадал в свою стихию и принимался выправлять ситуацию своими неподражаемыми методами. «С тем, чтобы, когда она выправится, — подхватил предпоследний оратор, гордый своим отцом сын виновника торжества в самой длинной за вечер, самой наполненной хвалебными эпитетами шутливой речи, — он со спокойной совестью принялся суетиться снова, доводя беспокойной рачительностью и себя, и всех нас до форменного умопомешательства. Однако у него, постоянно готового к худшему, неприятности никогда не затягивались. И никогда они не заставали его врасплох. А это, как и сама „Ньюарк-Мэйд“, доказывает, что беспокойная рачительность приносит свои плоды. Леди и джентльмены, выпьем за человека, который всю мою жизнь был мне учителем — и не только в искусстве быть беспокойно-рачительным, — благодаря кому моя жизнь стала непрерывной учебой, иногда трудной, но всегда плодотворной, кто объяснил мне, когда мне было всего-то пять лет от роду, секрет доведения продукта до совершенства, сказав: „Старайся — вот и все“; леди и джентльмены, за человека, который старался и добивался успеха с того самого дня, когда в четырнадцать лет пошел дубить кожи, самого великого в мире перчаточных дел мастера — за мистера „Ньюарк-Мэйд“, моего отца, Лу Лейвоу!» — «Послушайте, — начал мистер „Ньюарк-Мэйд“, — пусть никто тут не пудрит вам мозги. Я люблю работать. Я люблю наш бизнес, я люблю решать сложные проблемы. Мне неприятно уходить на покой — мне кажется, это первый шаг к могиле. Но все это ерунда. Почему? Да потому, что я самый счастливый человек в мире. И счастливым делает меня одно слово. Самое замечательное словечко на свете — „семья“. Если бы меня вытеснял конкурент, я бы не стоял и не улыбался здесь перед вами: вы меня знаете — я бы вопил и орал. Но меня вытесняет не кто-нибудь — меня вытесняет мой собственный любимый сын. Бог дал мне самую замечательную семью, о какой только может мечтать человек: замечательную жену, двух замечательных сыновей, замечательных внуков…»

 

Швед попросил Вики принести в офис кусок овчины и предложил уортонской студентке пощупать кожу.
— Ее протравили, но еще не дубили. Это ворсинчатая овчина. Тут не шерсть, как у домашних овец, а ворс.
— А что делают с ворсом? Он находит какое-нибудь применение?
— Хороший вопрос. Ворс используют для коврового покрытия — «Байглоу», «Могавк». Делают в Амстердаме, штат Нью-Йорк. Но в основном используется шкура. Ворс — побочный продукт, и отделение его от шкуры и всего остального — это особая история. Пока не было синтетики, ворс шел по большей части на дешевые ковры. Есть компания-посредник, переправляющая ворс из дубилен в ковровые мастерские, но это для вас уже лишнее, — сказал он, заметив, что, хотя они только начали, она уже исписала в блокноте целую страницу. Ее основательность подкупала. — Если вам это все-таки интересно, — добавил он, — можно направить вас к этим людям. Думаю, их семья по-прежнему живет здесь. Это малоизвестный бизнес. Но это интересно. В этом деле все интересно. Вы выбрали интересную тему, милая леди.
— Думаю, да. — Она одарила его теплой улыбкой.
— А эта шкура, — он взял у нее овчину и погладил боковой стороной большого пальца, как гладят кошку, когда хотят, чтобы она помурлыкала, — у нас, у кожевников, называется кабретта. Овечки. Мелкие овцы. Обитают не дальше двадцатой или тридцатой параллели по обе стороны от экватора. Они полудикие: в африканских деревнях каждая семья владеет обычно четырьмя-пятью головами, всех их объединяют в одну отару и выгоняют пастись в буш. Этот кусок — уже не совсем сырье. Мы их покупаем на стадии протравки, уже без ворса и обработанные консервантами. Раньше покупали сырые кожи, только высушенные на воздухе, привозили сюда в огромных, перевязанных веревкой тюках. У меня где-то тут есть — могу найти, если хотите взглянуть, — судовая декларация 1790 года, где сообщается о выгрузке шкур в Бостоне, таких же, какие мы ввозили сюда аж до прошлого года. И из тех же африканских портов.
Точно так разговаривал бы с ней его отец. Насколько он помнил, каждое слово из каждой сказанной им сейчас фразы он услышал из отцовских уст еще учась в начальных классах, а потом снова слышал сотни раз за те десятилетия, что они вели бизнес вместе. Во все века перчаточники с удовольствием говорили о своем ремесле. В славных семьях отец не только посвящал сына в секреты мастерства, но и знакомил его с историей дела, с легендами. То же происходило и у дубильщиков: дубить кожу — все равно что колдовать на кухне, и рецепты опять же передавались от отца к сыну; то же самое — и у швейников, и у закройщиков. Старые закройщики-итальянцы учили только своих сыновей, а те воспринимали науку только от своих отцов, как он — от своего. С его пяти лет и по сию пору, пору зрелости, авторитет отца оставался непререкаем: подчиняться его авторитету было то же самое, что впитывать в себя его мастерство, сделавшее «Ньюарк-Мэйд» производителем лучших в стране дамских перчаток. Швед скоро полюбил то же, что любил отец, и так же, как отец, — всей душой, а когда приходил на фабрику, то и думать начинал по-отцовски. У него даже голос звучал похоже — по крайней мере, когда разговор шел о кожах, Ньюарке или перчатках.
Впервые с момента исчезновения Мерри он говорил легко и с удовольствием; до этого утра ему хотелось только плакать или забиться куда-нибудь — подальше от людских глаз. Но надо было утешать Доун, держать на плаву бизнес, подбадривать родителей — все прочие были потрясены и парализованы невероятностью происшедшего, — а потому ни сдерживаемые слезы, ни желание спрятаться пока не нанесли непоправимого вреда его защитной маске, в которой он представал перед семьей и миром. Но сейчас слова увлекли его, вдохновили и понесли — отцовские слова, выплеснутые на поверхность видом этой ми ниатюрной девочки с блокнотом. Она казалась ему разве что чуть выше третьеклашек, одноклассников Мерри, которых однажды (в конце пятидесятых) привезли сюда, за тридцать восемь миль от школы, на автобусе, чтобы папа Мерри показал им, как он делает перчатки, а главное — показал бы им место, которое Мерри называла волшебным, — большой стол, где производилась последняя операция — придание перчаткам формы. Каждую перчатку рабочие аккуратно натягивали на медные руки, так нагретые паром, что можно было обжечься. Сверкая хромированной поверхностью, эти медные руки стояли торчком — тонкие, будто их расплющило катком, и словно ампутированные; руки, отделенные от тела и парящие в пространстве, как души умерших. Маленькую Мерри завораживали эти таинственные «руки-блины», как она их называла. «Пять долларов за дюжину», — объясняла она своим одноклассникам, повторяя присловье перчаточников, которое слышала чуть не с рождения, пять долларов за дюжину — столько, ни центом меньше, желали они иметь за свою продукцию. «На сдельщине рабочие всегда жульничают. Папе пришлось уволить одного человека. Он крал время», — доверительно сообщала Мерри своей учительнице. Маленькую Мерри приводила в восторг сама эта фантастическая затея — красть время. «Детка, позволь, папа сам проведет экскурсию, ладно?» — говорил Швед, и Мерри, гордая хозяюшка, порхала с этажа на этаж, запанибрата болтала с работниками, гордилась тем, что все знает, и ведать пока не ведала, как глубоко оскорбляет человеческое достоинство безжалостная эксплуатация рабочего алчным до наживы боссом, не по справедливости владеющим средствами производства.
Немудрено, что он почувствовал себя раскрепощенным, ощутил жажду излиться в словах. На миг он перенесся в то время: ничего еще не взорвано, ничего не разрушено. Семья, как запущенная со старта ракета, несется по траектории иммигрантской судьбы, твердо уверенная, что заданное направление — вперед и ввысь: от надрывавшегося в непосильном труде прадеда к живущему собственным трудом деду, от них — к уверенному, твердо вставшему на ноги отцу, призванному вырастить существо высочайшей пробы: дитя четвертого поколения, для которого Америка станет подлинным раем. Понятно, что он не мог остановиться. Невозможно было остановиться. Швед не устоял перед обычным человеческим желанием снова прожить кусочек ушедшего времени, обмануть себя и провести несколько блаженных мгновений в целеустремленном и деятельном прошлом, когда семью поддерживала не вера в силу разрушения, а вера в необходимость избегать разрушений или превозмогать их; спасаться от их неожиданных и каверзных нападок, создавая утопию рационального бытия.
— Сколько приходит в одной партии? — услышал он ее вопрос.
— Сколько шкур? Пара тысяч дюжин.
— А в одном тюке?
Ему было приятно, что она интересуется такими подробностями. Мало того, беседуя с этой прилежной уортоновской студенткой, он вдруг почувствовал прилив сил, хотя целых четыре месяца все отдавало мертвечиной и не только не вызывало прилива сил, но было почти непереносимо и с трудом доходило до сознания. Все казалось убийственным.
— В тюке сто двадцать кож, — ответил он.
— Они идут прямо в отгрузочный цех? — задавая вопрос, она продолжала записывать.
— Их доставляют в дубильню. С дубильней у нас постоянный контракт. Мы покупаем материал, отдаем им, и они по нашей технологии превращают шкуры в кожи.
Мои дед и отец работали в дубильне здесь же, в Ньюарке. И я работал, шесть месяцев, когда начинал входить в дело. Вы бывали в дубильне?
— Не приходилось.
— Если вы собираетесь писать о технологии обработки кож, необходимо побывать в дубильне. Если хотите, я это устрою. Там примитивная организация труда. Кое-что усовершенствовалось, конечно, но в основном все очень похоже на то, что вы увидели бы и сотни лет назад. Ужасная работа. Говорят, это самое древнее ремесло, следы занятий которым удалось обнаружить. Где-то — кажется, в Турции — нашли остатки дубильни, существовавшей шесть тысяч лет назад. Первоначально шкуры дубили, просто окуривая их дымом. Как я уже говорил, если вникнуть, открывается очень много интересного. Мой отец — настоящий специалист по кожам. Вам надо было бы проконсультироваться у него, но сейчас он живет во Флориде. Заводится с полуслова и готов говорить о перчатках два дня кряду. Мы все так. Перчаточники любят свое дело и все с ним связанное. Скажите мне, мисс Коэн, вы когда-нибудь наблюдали процесс производства?
— Пожалуй, нет.
— Никогда не наблюдали создания какой-нибудь вещи?
— Когда была маленькая, видела, как мама делает торт.
Он засмеялся. Она его насмешила. Бесхитростная девочка, смекалистая, любознательная. Его дочка была на добрый фут выше Риты Коэн и не темноволосая, а светленькая, но в общем Рита Коэн, несмотря на свою невзрачность, начала почему-то напоминать ему Мерри, ту Мерри, что еще не прониклась духом противоречия и враждебностью. Светлый ум, которым она просто искрилась, когда, возвращаясь домой, спешила, захлебываясь, рассказать, что узнала сегодня в школе. А какая у нее была память! Записывала все аккуратно в тетрадку, а наутро помнила уже чуть ли не наизусть.
— Вот что мы сделаем. Мы пройдем через все этапы процесса. Пошли. Мы смастерим вам пару перчаток, и вы увидите все — от начала и до конца. Какой у вас размер?
— Не знаю. Маленький.
Он поднялся из-за стола, подошел к ней и взял ее за руку:
— Очень маленькая. Скорее всего, четвертый размер.
Он уже достал из верхнего ящика мерную ленту с французскими дюймами и D-образной петлей на конце, а теперь обернул вокруг ее ладони, просунул другой конец сквозь петлю и затянул.
— Посмотрим, каков у меня глазомер. Сожмите руку.
Она сжала пальцы в кулак, отчего тыльная сторона ладони чуть расширилась, и он посмотрел на деление:
— Да, четвертый. Меньше уже детские перчатки. Пошли, я покажу вам, как все делается.
Когда, шагая рядышком, они начали подниматься по деревянным ступеням старой лестницы, ему показалось, что он переносится в прошлое. Рассказывая, слышал свой голос (и одновременно как будто бы и своего отца): «Сортировать кожи надо всегда в помещениях, которые выходят на север, — туда не попадают прямые солнечные лучи. Под прямыми лучами солнца ты толком ничего не разглядишь и не оценишь качество. Сортируешь и кроишь всегда в северной части. Сортировка на верхнем этаже. Кройка — на третьем. На втором, откуда мы идем, пошив. А на нижнем — заключительная стадия и отгрузка. Мы пойдем сверху вниз».
Именно так они и сделали. И он был счастлив. Счастлив, вопреки всему. Нелепо. Нереально. Надо стряхнуть с себя наваждение. Но она увлеченно делала заметки, и он был как бы загипнотизирован: девочка знает цену усердию и внимательности, интересуется делом, кожевенным делом и производством перчаток, — как же он мог не подпасть под это очарование?
Просить кого-то, кто страдает так, как Швед, отбросить иллюзию душевного подъема (сколь бы зыбкой ни была вызвавшая его причина), значит, просить слишком многого.
В цехе раскроя работало двадцать пять человек, по пять-шесть за каждым столом. Швед подвел ее к старейшему работнику которого представил как Мастера, — невысокому лысому мужчине со слуховым аппаратом, который возился с прямоугольным куском кожи — «такие куски называются „транками“, — объяснил Швед, — из них и делаются перчатки» — и, не отрываясь, работал линейкой и ножницами все то время, пока Швед рассказывал ей о нем. Рассказывал с легким сердцем. Паря в невесомости. Без попыток затормозить. Позволяя давнишним отцовским речам изливаться свободным потоком.
Именно здесь, в раскройной, Швед ощутил в свое время желание пойти по стопам отца; именно здесь, как ему казалось, он превратился из мальчика во взрослого мужчину. Раскройная, высокая и хорошо освещенная комната, была его любимым местом на фабрике со времен детства, когда старые закройщики европейского склада приходили на работу в одинаковых костюмах-тройках, в подтяжках, в белых накрахмаленных сорочках с запонками и при галстуках. Прежде чем надеть белоснежный передник и, взяв обернутый влажным муслином рулон, развернуть его, прикоснуться к первой за этот день коже и начать ее растяжку, все эти закройщики снимали пиджаки и аккуратно вешали их в большой стенной шкаф, но никто из них, на памяти Шведа, ни разу не снял галстука, лишь немногие снисходили до вольности снять жилет, а уж чтобы засучить рукава рубашки — таких находилось и того меньше. Сквозь стекла прорезавших северную стену окон шел прохладный, ровный свет, при котором удобно перебирать, подбирать и резать куски кожи. Полированная гладкость закругленных краев столешниц, отшлифованных за все годы, что на них растягивали куски кожи вдоль и поперек, была так притягательна для мальчишки, ему очень хотелось подойти и прижать щеку к выпуклости дерева, но он всегда сдерживал себя — правда, только до тех пор, пока не оставался один. На деревянном полу от ног стоявших тут целыми днями рабочих образовались вмятины, и, когда никого не было, он вставал возле стола так, чтобы ботинки вписывались в едва различимые контуры этих следов. Наблюдая за работой закройщиков, он понимал, что они элита, и что они это знают, и что босс это знает. Но хотя они и думали, что у них больше прав считать себя здесь аристократами — больше, чем у всех остальных, включая хозяина, — они гордились своими огрубелыми ладонями, легко сжимающими огромные, тяжелые ножницы. Под белыми сорочками у них были могучие руки, плечи и торсы трудяг, всю жизнь растягивавших и растягивавших кожи, чтобы ни сантиметр никогда не пропал зазря.
В процессе работы закройщику надо было не единожды лизнуть палец, так что в каждой перчатке было много слюны — но, как говаривал его отец, «клиент об этом знать не знает и ведать не ведает». Закройщик плевал в сухие чернила и тер о них кисточку, которой по трафарету наносил номера на лоскуты, нарезанные из каждого «транка». Выкроив пару перчаток, он смачивал палец слюной и прикладывал его к помеченным нужными номерами деталям, чтобы слепить их, перед тем как обхватить резинкой и отправить в пошивочный цех. Что мальчику никогда не нравилось, так это то, что впервые нанятые на «Ньюарк-Мэйд» немцы-закройщики ставили рядом с собой большую кружку пива и отпивали от нее, чтобы, как они говорили, «не давать глотке засохнуть и иметь сколько надо слюны». Лу Лейвоу довольно быстро отучил их от пивной кружки, но что касается слюны, то нет, от нее никто не хотел избавляться. Слюна была органической частью всего того, что они любили, сын-наследник — не меньше отца-основателя.
— Гарри лучший закройщик перчаток. — Гарри, Мастер, стоял рядом со Шведом и, как бы не слыша слов босса, спокойно работал. — Сорок один год в «Ньюарк-Мэйд» и справляется классно. Закройщику нужно сначала прикинуть, как именно сделать из данной кожи максимум перчаток. Представив себе это мысленно, он начинает резать. Раскрой требует большой ловкости. Резать — это искусство. Ведь двух одинаковых кож не бывает. Разница связана с возрастом животных, с кормом, который они получали; тянутся кожи тоже по-разному. То, что из разных кусков умудряются получать одинаковые перчатки, просто достойно изумления. Те же проблемы и при шитье. Это работа, которой теперь не хотят заниматься. Нельзя взять портниху, умеющую строчить на обычной швейной машинке или мастерить платья, и поручить ей перчатки. Нет, ей нужно пройти трех- или четырехмесячный курс обучения, да еще обладать чуткостью пальцев и терпением, и только тогда месяцев через шесть эффективность ее работы достигнет восьмидесяти процентов. Пошив перчатки — исключительно сложная процедура. Для получения качественной продукции необходимо потратить деньги и хорошо обучить работниц. Все эти повороты и изгибы при строчке пальцевых швов требуют массы усердия и внимания — добиться этого очень трудно. Когда мой отец стал заниматься перчатками, люди шли сюда, чтобы работать до конца жизни. Гарри — последний из старой гвардии. А этот закройный цех — один из последних в Западном полушарии. Но мы все еще работаем на полную мощность. Людей, знающих свое дело, пока хватает. Но нигде больше такой раскройки перчаток уже нет; в этой стране не осталось специалистов нужной квалификации, да и в других странах тоже, разве что в маленьких семейных мастерских в Неаполе, в Гренобле. Здесь работали люди, отдававшие этому делу всю жизнь. Начинали с перчаточного производства и им же заканчивали. А теперь все время приходится обучать новеньких. При нынешней экономике люди, стоит предложить им на пятьдесят центов в час больше, сразу бросают место и уходят.
Она записывала все это в тетрадь.
— Когда я начал приобщаться к отцовскому бизнесу, меня сначала послали сюда — учиться кроить. И что я делал? Просто стоял возле стола и смотрел, как кроит этот мастер. Я приобщался к делу по старинке. С азов. Начал с того, что чуть ли не подметал полы. Потом познакомился со всеми цехами, присмотрелся ко всем операциям и постепенно начал разбираться, что к чему. У Гарри я выучился кроить. Не скажу, что я стал очень рентабельным закройщиком. Если выкраивал в день две-три пары, это было уже достижением. Но я освоил все главные принципы — правда, Гарри? Этот старик педант. Показывая что-то, не упустит ни одной детали. Учась у Гарри, я, пожалуй, начал лучше понимать отца. В первый же день Гарри сумел объяснить мне многое. Рассказал мне, как там, на старой родине, подростки нередко приходили к нему и говорили: «Можно мне поучиться ремеслу перчаточника?», а он отвечал им: «Пожалуйста, но сначала заплати мне пятнадцать тысяч: потому что именно столько стоят время и материал, которые будут потрачены, прежде чем сам ты хоть что-нибудь заработаешь». Я наблюдал за его работой полных два месяца, и только потом он дал мне попробовать самому. В среднем закройщик делает три — три с половиной дюжины заготовок за день. Хороший и сноровистый дотягивает до пяти. Гарри же выдавал пять с половиной дюжин в день. «Ты думаешь, это работа? — говорил он. — Хе, посмотрел бы ты на моего отца!» Он рассказал мне о своем отце и великане из труппы Барнума и Бейли. Помнишь, Гарри? — Гарри кивнул. — Цирк Барнума и Бейли приехал в Ньюарк… когда же… в 1917-м? 1918-м? — Гарри снова кивнул, не подняв глаз от работы. — Да, так вот труппа приехала, и среди них был человек ростом этак примерно футов девять. Отец Гарри увидел его — это было на углу Главной и Рыночной — и так изумился, что подскочил к нему, вытащил у себя из ботинка шнурок, измерил тут же на улице правую руку этого гиганта, а потом побежал домой и смастерил ему замечательную пару перчаток семнадцатого размера. Отец Гарри сделал выкройку, матушка сшила, и они вместе отнесли перчатки в цирк и вручили этому человеку. В благодарность семье разрешили бесплатно посмотреть представление, а на другой день подробное описание этой истории появилось в газете «Ньюарк ньюс».
— Нет, в «Звездном орле», — поправил Гарри.
— Точно, ведь это было еще до слияния с «Бюллетенем».
— Замечательно! — рассмеялась девушка. — Должно быть, ваш отец был большим искусником.
— И ни слова не знал по-английски, — пояснил ей Гарри.
— В самом деле? — спросила она. — Что ж, это наглядно показывает несущественность знания английского в деле изготовления превосходных перчаток для великана девяти футов ростом.
Гарри не рассмеялся, а Швед, рассмеявшись, обнял ее за плечи и представил:
— Это Рита. Мы сейчас сделаем ей перчатки номер четыре. Черные или коричневые, детка?
— Коричневые?
Из груды кож, сложенных за спиной Гарри, Швед вынул светло-коричневую.
— Это довольно редкий цвет, — объяснил он. — «Английский рыжеватый». Смотрите, здесь все оттенки — от светлого и до самого темного. Выделанная овечья кожа. Та, что вы видели у меня в офисе, вымочена в соли. А эта — в растворе танина. И хотя кожа обработана, вы чувствуете, что она снята с животного. Вот это голова, это круп, вот передние ноги, вот задние, а это спина: здесь кожа толще и жестче, как и вдоль наших позвонков…
Детка. Он назвал ее деткой в раскройной и больше уже не называл по-другому, хотя еще и не знал, что, стоя с ней рядом, впервые после взрыва магазина «Полный ассортимент» и внезапного исчезновения Мерри, приблизился к своей детке.
— Это французская линейка, она почти на дюйм длиннее американской… А это так называемый скобельный нож; он тупой; кончик скруглен, но не заострен. Он вытягивает кожу до необходимой длины. Гарри хотелось бы побиться об заклад, что он вытянет кожу точь-в-точь по размеру, ни разу не прикладывая ее к образцу, но Я биться с ним об заклад не буду — не люблю проигрывать… Это называется вилочка. Посмотрите, как тщательно это сделано… Теперь он выкроит ваши перчатки, даст мне заготовку, и мы пойдем с ней в пошивочный цех. А это, детка, автомат для раскроя. Участвует в одном-единственном механизированном процессе. Пресс, штамп — и он делает сразу четыре надреза.
— Bay! Да все это очень сложно! — сказала Рита.
— Именно так. В перчаточном деле трудно добиться прибыли, оно трудоемкое — требует времени, точной координации действий. Большинство предприятий, изготовлявших перчатки, было семейным бизнесом. Переходило от отца к сыну. С соблюдением традиций. Для большинства производителей продукт — это просто продукт. Предприниматель выпускает продукцию, но ничего о ней не знает. В перчаточном деле не так. У этой индустрии очень долгая история.
— Мистер Лейвоу, скажите, другие производители тоже считают перчаточный бизнес таким романтичным? Вы просто влюблены и в свою фабрику, и в то, что здесь делают. Думаю, именно это и делает вас счастливым.
— А я кажусь счастливым? — спросил он, и ему показалось, что в него вонзили нож, рассекли плоть и выставили напоказ его страдания. — Да, вероятно, это так.
— Наверное, вы последний из могикан?
— Нет, думаю, большинство людей в нашем бизнесе сохраняют и уважение к традиции, и любовь к делу. Здесь могут удерживать только любовь и ответственность за полученное в наследство. Чтобы тащить на себе этот груз, нужно быть крепко связанным с прошлым. Однако пора, — сказал он, одним махом уничтожая с угрозой нависшие над ним тени и все еще сохраняя способность говорить твердо и решительно, хотя она и назвала его счастливым, — давайте снова вернемся в пошивочную.
Это силкинг, всего о нем не расскажешь, именно с этого начинается весь процесс… Это машинка для пике, на ней прошивают самые тонкие швы, которые так и называются — пике и требуют куда больше искусства, чем все остальные… Это вот называется выглаживающей машиной, а то — натяжным устройством, ты называешься детка, а я называюсь папа, это называется жизнью, а то — смертью, это — безумием, то — горем, это — адом, чистейшим адом, и, чтобы выдержать это бремя, нужно быть крепко связанным с жизнью, это называется «вести себя так, словно ничего не случилось», а то — «сполна заплатить, бог лишь знает за что», это — «хотеть оказаться мертвым и хотеть найти ее, хотеть ее убить и хотеть спасти ее от того, через что ей приходится проходить вот сейчас, в этот самый момент», этот неукротимый всплеск чувств называется «вытеснение из сознания», но он терпит крах, я на грани безумия, взрывная сила той бомбы чересчур велика…
Потом они вернулись к нему в офис, и, ожидая пока Ритины перчатки принесут из отделочной, он начал потчевать ее любимейшей байкой отца, вычитанной им где-то и регулярно повторяемой в расчете произвести впечатление на посетителей. Говорил будто бы от себя, но сам слышал, что повторяет рассказ слово в слово. Если бы только она осталась здесь навсегда, сидела бы вот так и никуда не уходила, а он рассказывал бы ей о перчатках — о перчатках, о кожах, о страшной загадке, которую он пытается разрешить, о рвущемся из груди стоне: не оставляйте меня один на один с этим ужасом… Так вот: «Мозг есть не только у нас, но и у обезьян, горилл и прочих, а вот чего у них нет — так это большого пальца. Не могут они, как мы, вертеть во все стороны большим пальцем. Так что, возможно, именно этот особый палец и обеспечивает наше отличие от мира животных. А перчатка его защищает. Любая перчатка: дамская, рабочая, перчатка сварщика, резиновая, бейсбольная и так далее и так далее — все они защищают его. Ведь этот палец — основа всей человеческой деятельности. Он позволяет мастерить инструменты, строить города и делать многое другое. Он даже значимее, чем мозг. Возможно, пропорционально туловищу, мозг некоторых животных даже крупнее человеческого. Не имеет значения. Потому что рука сама по себе удивительный механизм. Она совершает разнообразнейшие движения. Ни одна часть человеческого тела не выполняет таких сложных…» Но тут вошла Вики и принесла только что изготовленные перчатки четвертого размера.
— Пожалуйста, вот перчатки, которые вы просили, — сказала она, подавая их боссу, который внимательно осмотрел обе и потом поднял над столом, показывая девушке.
— Видите эти швы? Ширина шва, соединяющего кусочки кожи, — вот что указывает на качество работы. У этой пары она составляет примерно одну тридцать вторую часть дюйма. Такая работа требует очень высокого мастерства, далеко превышающего средний уровень. Если перчатка сшита хуже, ширина шва доходит до восьмушки дюйма. И кроме того, возможна легкая кривизна. А здесь! Посмотрите, какие прямые швы. Они показывают, Рита, что перчатки, сшитые на «Ньюарк-Мэйд», — это высокий класс. Прямые швы. Нежная кожа. Качественная пропитка танином. Мягкость. Эластичность. Пахнет, как салон новенького автомобиля. Я люблю хорошие кожи, я люблю нежные перчатки, и меня воспитали в уверенности, что перчатки должны быть самого лучшего качества. Это проникло мне в кровь, и мне очень приятно, — он спрятался за каскад своего красноречия, как больной, хватающийся за малейшие признаки улучшения, — подарить вам эту великолепную пару перчаток. Примите с наилучшими пожеланиями от нашей фирмы, — улыбаясь сказал он и протянул ей перчатки, которые девушка тут же принялась бойко натягивать на свои маленькие ручки. — Не торопитесь, медленнее… — приговаривал он, — всегда начинайте с мизинца, палец за пальцем доходите до большого, а уж потом натягивайте на всю кисть… но в первый раз делайте это медленно.
— Готово! — глядя ему в глаза и лучась улыбкой, она с видом ребенка, только что получившего замечательный подарок, продемонстрировала ему, как красиво смотрятся у нее на руках перчатки и насколько они ей впору.
— Сожмите кулак, — сказал Швед. — Чувствуете, как кожа мягко расширяется и принимает нужную форму? Это заслуга закройщика, хорошо справившегося со своей работой. Ничто не тянется в длину — ведь пальцы не нужно вытягивать, и он позаботился, чтобы этого не было, правильно обращаясь с кожей на раскройном столе, но оставил вымеренный скрытый запас, дающий коже возможность растягиваться в ширину. Эластичность растяжки — результат точного расчета.
— Замечательно, просто великолепно, — сказала девушка, сжимая и разжимая свой маленький кулачок, — да здравствуют, — рассмеялась она, — все расчеты, оставляющие вымеренный скрытый запас, дающий коже возможность растягиваться в ширину!
И только когда Вики вышла, плотно закрыв за собой стеклянную дверь офиса, и вернулась в грохочущий цех, Рита тихо добавила:
— Ей нужен ее альбом с вырезками про Одри Хёпберн.

 

На следующее утро Швед встретился с Ритой на автомобильной стоянке возле Ньюаркского аэропорта и передал ей альбом с вырезками. Уйдя с работы, он сначала поехал в сторону, противоположную аэропорту, в Бранч-Брук-парк, и, выйдя из машины, погулял там какое-то время в полном одиночестве. Прошелся по аллее, обсаженной цветущими японскими вишнями. Посидел на скамейке, глядя на стариков и их собак. Потом вернулся к машине, сел за руль и поехал — сначала через итальянские кварталы на севере Ньюарка, потом через Белвилл; полчаса делал только правые повороты и доподлинно убедился, что слежки нет. Явиться на встречу именно таким способом велела Рита.
Через неделю на той же парковке он передал ей балетные туфельки и трико, которые Мерри в последний раз надевала, когда ей было четырнадцать. Еще через три дня — ее речевой дневник.
— Думаю, вы теперь можете что-нибудь рассказать мне о Мерри. Если не где она, то хотя бы что с ней, — сказал он, принеся дневник и считая себя вправе задать наконец вопрос, который с мольбой в глазах обращала к нему жена каждый раз, когда он отправлялся на встречи с Ритой — встречи, во время которых он строго выполнял все данные ею инструкции и никогда ничего не просил взамен.
— Нет, не могу, — сухо ответила Рита.
— Я хотел бы поговорить с ней.
— А она вовсе не хочет с вами разговаривать.
— Но тогда зачем она захотела получить эти вещи?
— Потому что они — часть ее жизни.
— Мы тоже часть ее жизни, мисс.
— Никогда этого от нее не слышала.
— Я вам не верю.
— Она вас ненавидит.
— Вот как? — спросил он небрежным тоном.
— Она считает, что вас следовало бы расстрелять.
— Даже так?
— Сколько вы платите своим рабочим в Понсе, Пуэрто-Рико? Сколько вы платите тем, кто шьет для вас перчатки в Гонконге и на Тайване? Сколько вы платите женщинам, слепнущим, занимаясь вышивкой, угождающей вкусам дам-покупательниц в магазине Бонвита? Вы просто жалкий капиталистик, эксплуатирующий желтых и темнокожих во всех странах мира и роскошно живущий в особняке, за тройными запорами, которые оградят вас от всяких там негров.
До сих пор, как бы она ни старалась оскорбить его, Швед реагировал мягко и вежливо. У них не было никого, кроме Риты, она была незаменима, и, не надеясь повлиять на нее своей сдержанностью, он все-таки каждый раз стискивал зубы и не показывал душившего его отчаяния. Издеваться над ним было намеченной ею программой; подчинить своей воле этого тщательно одетого господина ростом шесть футов три дюйма, это зримое олицетворение успеха с миллионным состоянием было для нее звездным часом. Да и вся ситуация создавала ощущение звездного часа. Мерри, шестнадцатилетняя, заикающаяся Мерри, была в их руках. И они могли как угодно играть ее жизнью и жизнью ее родных. Раз так, Рита переставала быть слабой былинкой на ветру и тем более новичком в жизни, но превращалась в существо, подпольно связанное с мировым злом, революционерку, призванную во имя исторической справедливости быть столь же жестокой, как и капиталист-эксплуататор Швед Лейвоу.
Невероятно — быть во власти этого ребенка! Этой мерзкой девчонки с головой, полной бредней о «рабочем классе»! Малышки, которая заняла бы меньше места на сиденье автомобиля, чем занимает его овчарка, уверенной, что она выступает на мировой арене! Этому гадкому комочку грязи! Вся ее тошнотворная деятельность — всего лишь злобный инфантильный эгоизм, утло задрапированный под солидарность с угнетенными. Тяжесть ее ответственности за трудящихся всего мира! Патологический эгоизм торчит из нее во все стороны, как торчат во все стороны ее волосы, и буквально кричит: «Иду куда хочу! Пределы устанавливаю сама! Единственный закон — мои желания!» Да-да, безумная шапка волос — половина этой ее революционности, примерно столь же пригодная для оправдания ее действий, как и вторая половина — экзальтированные вопли по поводу изменения мира. Ей двадцать два года, рост меньше пяти футов, а она, видите ли, пускается в безрассудную авантюру, используя вещь, значения которой даже и приблизительно не понимает, а именно: власть. Ни малейшей потребности думать. Любые мысли блекнут на фоне невежества. Без малейшего размышления объявляют себя всезнайками. Не удивительно, что совсем неожиданно ярость бросается вдруг ему в голову, пробивает с таким трудом созданное спокойствие и он гневно кричит — так, словно не связан самым невероятным образом с ее маниакально-фанатичной безоглядностью, так, словно ему хочется, чтобы она считала его чудовищем:
— Вы говорите о том, в чем ничего не смыслите! Американские фирмы производят перчатки на Филиппинах, в Гонконге и на Тайване, в Индии и Пакистане и еще в сотне мест. Но не я. Я владелец двух фабрик. Двух! Одну из них вы видели в Ньюарке. Видели, как там ужасно работается, как все несчастны, так несчастны и подвергаются такой чудовищной эксплуатации, что работают у меня по сорок лет. На фабрике в Пуэрто-Рико двести шестьдесят рабочих, мисс Коэн. Этих людей мы выучили, выучили с нуля и теперь полностью им доверяем, а до того, как мы появились в Понсе, им практически негде было работать. Мы создаем рабочие места там, где была их нехватка, мы создали мастеров швейного дела на Карибском побережье, там, где о нем знали мало или вообще ничего. Вы невежда. Вы ничего ни о чем не знаете. Вы даже не знаете, как выглядит фабрика, — я показал вам, что это.
— Я знаю, что такое плантация, мистер Легри, проспите, я хотела сказать мистер Лейвоу. Я знаю, как организована работа на плантации. Вы заботитесь о своих нигерах. Конечно, вы это делаете. И называется это — патернализм. Распоряжаетесь ими, спите с ними, выжимаете их без остатка, а потом выбрасываете на улицу. Линчуете только в крайнем случае. Чаще просто используете для удовольствия и получения доходов…
— Простите, у меня нет времени, чтобы выслушивать эти затверженные бредни. Вы ничего не знаете о фабрике, вы ничего не знаете о производстве, не понимаете, что значит капитал, что значит труд; не представляете себе, что значит работать и что значит быть безработным. Не имеете ни малейшего представления о работе. Никогда не работали, а если попробуете найти себе место, то не продержитесь и дня: ни как наемная работница, ни как менеджер, ни как владелица предприятия. И хватит глупостей. Я хочу, чтобы вы сообщили, где моя дочь. Это единственное, что я хочу от вас услышать. Ей нужна помощь, серьезная помощь, а не дурацкие лозунги. Я хочу, чтобы вы сказали, где она!
— Мерри больше не хочет вас видеть. Ни вас, ни эту ее мамашу.
— Что вам известно о матери Мерри!
— О леди Доун? Леди Доун из усадьбы? Я знаю все, что нужно, о леди Доун. Так стыдится своего классового происхождения, что хотела бы ввести дочь в высший свет.
— Мерри в шесть лет убирала навоз. Вы сами не знаете, что говорите. Мерри была членом клуба «Труд — радость». Мерри водила трактор. Мерри…
— Фальшивка. Все это фальшь. Дочь королевы красоты и капитана футбольной команды — не понимаете, какой это кошмар для девочки, которая способна чувствовать? Миленькие платьица в талию, миленькие башмачки, то миленькое, это миленькое. Вечные пробы новых причесок. Как вы считаете, она возилась с волосами Мерри, потому что любила ее и любовалась ею или потому что ей Тошно было глядеть на нее, тошно, что она не похожа на маленькую принцессу, которая вырастет в настоящую красавицу и станет «Мисс Римрок». Мерри должна заниматься танцами. Мерри должна заниматься теннисом. Удивляюсь, почему ей не сделали операцию по исправлению формы носа.
— Какая чушь!
— Почему, как вы думаете, Мерри старалась подражать Одри Хёпберн? Потому что надеялась получить шанс угодить этой тщеславной маленькой дряни, своей мамаше. «Мисс Тщеславие-49». Трудно даже вообразить, что в такую фигурку вместилось столько тщеславия. Но вместилось и оказалось к лицу, пришлось впору. Но бедной Мерри-то как тут быть?
— Вы сами не понимаете, что говорите.
— Этой мамаше не представить себе, что значит быть некрасивой, нелюбимой и нежеланной. Ни за что в жизни. Фривольный примитивный склад ума, типичный для любой королевы красоты, и ни намека на понимание дочери. «Я не люблю беспорядка, я не люблю ничего мрачного». Но мир-то не такой, милая Доун. Он, к сожалению, неупорядочен и мрачен. Мало того, он ужасен!
— Мать Мерри целый день работает на ферме. С сельскохозяйственной техникой, со скотом. Работает с шести часов утра и до…
— Фальшь. Фальшь. Все фальшь. Она работает на ферме просто как дамочка…
— Вы решительно ничего об этом не знаете. Где моя дочь? Где она? Наш разговор нелеп. Где Мерри?
— Помните праздник «Теперь ты женщина»? Праздник, устроенный в честь ее первой менструации?
— Мы говорим не о празднике. При чем тут праздник?
— Мы говорим об унижении, испытанном дочерью по вине мамы — королевы красоты. Мы говорим о матери, заставившей дочь смотреть на себя ее глазами. О матери, не имеющей грамма любви к своей дочери и столь же глубокой, как эти ваши перчатки. Полноценная, видите ли, семья, а все, о чем вы так заботитесь, — кожа. Эктодерма. Поверхность. К тому, что под ней, у вас нет ключа. Вам действительно кажется, что она любила свою дочь-заику? Нет, просто снисходительно терпела, но вам-то не отличить снисходительность от любви, потому что вы тупы. И кормитесь идиотскими сказками. Праздник в честь менструации. Праздник! Господи, надо ж додуматься до такого!
— Вы имеете в виду… да нет же, все было не так. Какой праздник — обед с подружками в ресторане «Уайтхаус»! Это был день, когда ей исполнилось двенадцать. При чем здесь «Теперь ты женщина»? Глупости. Просто мы праздновали ее день рождения. И с менструацией это было никак не связано. Никак. С чего вы взяли? Мерри не могла так сказать. Я помню этот праздник. И она его помнит. День рождения — ничего больше. Собрали ватагу девчонок и отвезли их в «Уайтхаус». Они все очень веселились. Десять двенадцатилеток. Говорить об этом сейчас — безумие. Человек умер. Мою дочь обвиняют в убийстве.
В ответ Рита расхохоталась.
— Мистеру Сраному законопослушному гражданину Нью-Джерси щепотка фальшивой приязни видится истинной любовью.
— Того, что вы описываете, не было. Всего, что перечисляете, не было. Если бы было, то вряд ли имело бы существенное значение, но ничего этого попросту не было.
— Хотите знать, почему Мерри стала такой, как сейчас? Потому что шестнадцать лет прожила рядом с матерью, которая ее ненавидела.
— За что? Объясните. За что ненавидела?
— За то, что та была полной противоположностью леди Доун. Да, Швед, мать ее ненавидела. И стыдно, что ты начинаешь об этом догадываться так поздно. Ее ненавидели, потому что она не была милой крошкой, потому что не завязывала волосы в «прелестный конский хвостик». Мерри все время ощущала ненависть, и та проникала в нее, как яд. Даже подмешивая яд в тарелку, леди Доун вряд ли достигла бы лучшего результата. Леди Доун смотрела на нее с ненавистью, и Мерри чувствовала, что превращается в кусок дерьма.
— Не было полного ненависти взгляда. Что-то не получалось… но ненависти не было. То, что вы называете ненавистью, было на самом деле выражением материнской тревоги. Я понимаю, о каком взгляде вы говорите. Он связан был с заиканием. Какая уж тут, бог мой, ненависть. Наоборот, в нем была озабоченность. В нем было огорчение. Беспомощность.
— Нет, только посмотрите, он все еще защищает жену! — Рита опять презрительно рассмеялась. — Невероятная тупость. Просто невероятная. Знаешь, за что еще она ненавидела Мерри? За то, что Мерри твоя дочь. Мужа-еврея «Мисс Нью-Джерси» может себе позволить: ничего страшного, очень мило. Но иметь дочь-еврейку! Вот здесь-то проблемы и возникают. Твоя жена — шикса, Швед, но дочка-то не могла быть шиксой. Пойми, Швед: «Мисс Нью-Джерси» — сука. Лучше бы Мерри, уж если есть надобность в молоке, сосала коровье вымя. У коров все же есть материнские чувства.
Он давал ей говорить и слушал, не прерывая, потому что хотел понять. Если что-то у них в семье шло не так, он, конечно, хотел понять, что именно. Что вызывало недовольство? Что обижало? И главная загадка: как Мерри стала тем, чем стала. Но то, что он слышал, не проясняло случившегося. Оно не могло быть причиной. Не было основанием, чтобы пойти и взорвать дом. Ни в коем случае. Отчаявшийся мужчина продолжал отдаваться на милость коварной девчонки не потому, что надеялся подвести ее к пониманию причин поворота «не туда», а потому, что больше не к кому было обратиться. Не столько добивался ответа, сколько изображал из себя человека, добивающегося ответа. Что-либо обсуждать с ней было нелепой ошибкой. Надеяться на правдивость этого недомерка! Да она упивалась возможностью оскорблять его. История всей их жизни чудовищно извращалась в зеркале ее ненависти. Перед ним была ненавистница: ребенок, готовый сокрушить что угодно.
— Где она?
— А зачем вам знать?
— Я хочу ее видеть.
— Зачем?
— Она моя дочь. Погиб человек. Мою дочь обвиняют в убийстве.
— Вы что-то на этом зациклились. А знаете, сколько вьетнамцев убили за те минуты, что мы тут праздно обсуждаем, любила Доуни дочурку или не любила? Все относительно, Швед. И смерть — категория относительная.
— Где она?
— Ваша дочь в безопасности. Ее любят. Она борется за идеалы, в которые верит. Она наконец-то узнает мир.
— Где она, черт побери?
— Видите ли, она не предмет — она никому не принадлежит. Теперь она не беспомощна. Вы больше не хозяин Мерри, хотя остаетесь хозяином дома в Олд-Римроке и дома в Диле, квартиры во флоридском кондоминиуме, фабрики в Ньюарке и фабрики в Пуэрто-Рико, пуэрто-риканских рабочих, всех своих «мерседесов» и джипов и чудных, сшитых на заказ костюмов. Знаете, что я поняла про вас, добрых богатеньких либералов, правящих миром? Что у вас нет ни малейшего представления о реальности.
На этом фундаменте жизнь не строят, подумал Швед. На самом деле она не такая. Это бунтующее, несносное, упрямое, пышущее злобой дитя не в состоянии быть наставницей моей дочки. Только ее тюремщицей. Немыслимо, чтобы Мерри, с ее умом и способностью рассуждать, подпала под обаяние детской жестокости и подлости. В каждой страничке ее речевого дневника куда больше смысла, чем в полных садизма абстрактных схемах, которыми нашпигована голова этой девицы. Взять бы эту пышноволосую непробиваемо-тупую головенку, сжать ее крепко в ладонях и давить — пока все эти зловредные идеи не выйдут у нее носом!
Как могут дети превращаться во что-то подобное? Можно ли быть настолько безмозглыми? Ответ: да. Единственная ниточка, связывающая его с дочкой, — это вот инфантильное существо. Она ничего не знает, но берется провозглашать что угодно, а вполне вероятно, и сделает что угодно, кинется во что угодно — только бы войти в раж. Все ее мнения — одни лишь стимуляторы. А цель — экстаз.
— Образцовый мужчина! — Рита выталкивала слова, скривившись, словно предполагая, что так они еще легче сокрушат его жизнь. — Образцовый мужчина и обожаемый победитель, а на деле преступник. Великий Швед Лейвоу, преступник-капиталист американского пошиба и масштаба.
Да ведь это просто девчонка с воображением, свихнувшаяся на каких-то своих проблемах, злобное сумасшедшее дитя, в глаза не видевшее Мерри и знавшее ее только по фотографиям в газетах; еще одна из толпы «политизированных» безумцев, которыми сейчас наводнен Нью-Йорк; преступно экзальтированная еврейская девочка, собравшая сведения об их жизни из прессы, ТВ-передач, высказываний одноклассников Мерри. Все они, каждый на свой лад, твердили: «Уютный Олд-Римрок ввергнуг в недоумение». По их заверениям, накануне взрыва Мерри прошлась по школе и рассказала о предстоящем четырем сотням ребят. Собственно, обвинение и сводилось к показаниям всех этих школьников, долбивших с телевизионных экранов, что они сами слышали, как она говорила, что сделает это, — их «сами слышали» и факт ее исчезновения. Да, почту взорвали, магазин взлетел на воздух, но не было никого, кто видел ее в этом месте или видел, как она это сделала; если б она не исчезла, никому в голову не пришло бы подозревать в ней террористку. «Она попала в ловушку!» День за днем Доун ходила по дому и со слезами повторяла: «Ее похитили. Заманили в ловушку. Сейчас, прямо сейчас ей промывают мозги. Почему все уверены, что это она? Кто с ней контактировал? Она к этому не причастна. Как они смели подумать такое о девочке? Динамит! Какое отношение имеет Мерри к динамиту? Все это неправда! Никто ничего не знает!»
В тот день, когда Рита Коэн пришла за альбомом с вырезками, ему следовало немедленно сообщить о ней в ФБР или, как минимум, потребовать доказательств общения с Мерри. И ему следовало открыться не Доун, а кому-то другому — тому, кто мог разработать стратегию действий и не оказывался бы на грани самоубийства, если он, Швед, откажется делать то, что диктует слепое отчаяние. Следуя доводам обезумевшей от горя жены, способной только на истерические домыслы и действия, он, безусловно, совершал непростительную ошибку. Ему следовало преодолеть свое недоверие и немедленно связаться с теми агентами, которые приезжали допрашивать их с Доун на другой день после взрыва. Нужно было звонить, как только он понял, кто эта Рита Коэн, взяться за телефонную трубку, пока она еще сидела в его офисе. А вместо этого он отправился прямо домой и, так как считал невозможным принимать решения, не учитывая эмоций тех, кто связан с ним любовью, — потому что видеть их страдания он не мог; игнорировать просьбы и ожидания, даже когда их доводы неубедительны и неуместны, считал незаконным использованием преимущества силы; разбить так высоко ценимый всеми образ бесконечно преданного сына, отца и мужа полагал немыслимым, — уселся в кухне напротив Доун и молча выслушал ее длинную, прерываемую отчаянными рыданиями, полубезумную речь, сутью которой была мольба не рассказывать ФБР о случившемся.
Доун умоляла его сделать все, что требует эта девчонка: ведь Мерри сможет еще избежать ареста, если только удастся держать ее где-то там, далеко, пока вся эта история с магазином — и с доктором Конлоном — не забудется. Если бы только удалось устроить что-нибудь, спрятать ее, может быть даже за границей, пока не окончится эта спровоцированная войной охота на ведьм и не настанут новые времена. Только тогда сумеют справедливо разобраться с тем, чего она наверняка, наверняка не делала. «Ее обманули!» — и он сам верил этому, потому что чему же еще может верить отец, — пока не услышал, как Доун день за днем, сотни раз на дню повторяет это.
В результате он передал альбом с вырезками, посвященными Одри Хёпберн, трико, балетные туфли, речевой дневник и теперь должен был встретиться с Ритой Коэн в номере отеля «Нью-Йорк Хилтон», чтобы передать ей пять тысяч долларов — непомеченными десятками и двадцатками. Когда она велела принести альбом с вырезками, он отчетливо понимал, что нужно было бы позвонить в ФБР, а теперь так же ясно осознавал, что, если и дальше подчиняться ее издевательским требованиям, конца этому не видать, и в перспективе только новые мучительные разочарования. С помощью вырезок, трико, балетных туфель, дневника его искусно подманили, а теперь начинаются сулящие разорение платежи.
Но Доун была непоколебимо уверена, что если он приедет на Манхэттен, затеряется там в толпе, убедится, что слежки нет, и в назначенный час придет в отель, то там, в комнате, его будет ждать сама Мерри. Для этого абсурдного счастливого финала не было никаких оснований, но разъяснять это ей он не мог. Как? Если после каждого телефонного звонка в психике жены появлялась еще одна трещинка.

 

На этот раз она была в юбке и блузке из прозрачной цветной материи, в туфельках на высоких каблуках. Неуверенно ступая в них по ковру, выглядела еще миниатюрнее, чем в грубых уличных сапогах. Волосы, как всегда, дыбом, но лицо — безжизненное, как плоское блюдечко, — расцвечено помадой и тенями для век, а щеки блестят от жирных розовых румян. В целом, вид школьницы-третьеклассницы, совершившей набег на мамину туалетную комнату; и что-то пугающее и психопатическое, придаваемое косметикой блеклым невыразительным чертам.
— Я принес деньги, — сказал он, стоя в дверях, возвышаясь над ней, как башня, и зная, что совершает отчаянную глупость. — Я принес деньги, — повторил он, готовясь выслушать отповедь о поте и крови рабочих, у которых он их украл.
— О, здравствуйте! Входите, — ответила девушка. Познакомьтесь с моими родителями. Мама и папа, это Сеймур. Один стиль обращения для фабрики, другой — для отеля. — Входите, пожалуйста. Будьте, как дома.
Пачки с деньгами были у него в портфеле. Не только пять тысяч в десятидолларовых и двадцатидолларовых купюрах, как она просила, но и еще пять — в пятидесятидолларовых. Десять тысяч — и без малейшего понятия зачем. Что хорошего принесут они Мерри? Она не увидит из них ни гроша. И все-таки, собрав волю в кулак и пытаясь казаться спокойным, он повторил:
— Я принес деньги, которые вы просили.
Происходящее было слишком невероятным, но он изо всех сил старался оставаться самим собой.
Она отступила к кровати, села на нее, поджав ноги, и, подсунув под голову две подушки, стала тихонько напевать: «Ох, леди я, ох, леди я, моя энцикло-педия, раскрашенная леди я…»
Это была одна из смешных глупых песенок, которые он разучивал со своей маленькой дочуркой, после того, как выяснилось, что, начав петь, она перестает заикаться.
— Пришел трахаться с Ритой Коэн?
— Я пришел передать вам деньги.
— Д-д-давай т-т-трахнемся, п-папочка.
— Можете вы понять, что чувствует человек…
— Брось, Швед. Что ты знаешь о чувствах?
— Почему вы так обращаетесь с нами?
— Фу-ты ну-ты! Давай-ка поговорим о другом. Ты ведь пришел сюда трахаться. Это любому ясно. Зачем хищный папик-капиталист крадется в номер отеля к молоденькой цыпочке? Конечно же, чтобы трахаться. Ну, скажи это сам. Скажи: «Я пришел тебя трахнуть, классно трахнуть». Давай, Швед, говори.
— Я не буду говорить этого. Остановитесь.
— Мне двадцать два. Я умею все. И делаю все. Ну, Швед, давай.
Может ли этот град насмешек и издевательств привести его к Мерри? Эта девица упивается, оскорбляя его. Изображает она кого-то, действует по заранее разработанному сценарию? Или он ищет контакта с существом, не способным ни на какой контакт, — с клинической сумасшедшей? Она похожа на члена банды. Может быть, эта бледненькая уголовница — их предводитель? В любой банде лидерство отдается самым беспощадным. Что, она в самом деле самая беспощадная, или есть и другие, еще страшнее, и сейчас, в эту минуту, Мерри находится в их руках? Может быть, эта самая находчивая. Артистичная. Развращенная. Этакая многообещающая шлюха. А может быть, для них это просто игра, забавное развлечение деток из хороших обеспеченных семей.
— Что, не гожусь? — поинтересовалась она. — Или в таком крупном теле — и никаких первобытных желаний? Ну же, чего меня так бояться? Не съем. Посмотри на себя! Стоит, как нашкодивший мальчик. Мальчик, который очень боится опозориться. У тебя в штанах есть хоть что-то, кроме твоей хваленой целомудренности? Пари держу, есть. Стоит крепко, как столб. Как столп общества.
— Скажите, а с какой целью вы все это говорите?
— С какой целью? Что ж. Цель — дать тебе представление о реальности.
— И сколько для этого требуется жестокости?
— Чтобы дать представление о реальности? Чтобы заставить полюбить реальность? Чтобы заставить участвовать в ней? Чтобы вывести на передний край? Да, на это уйдет много сил, дуся!
Он дал себе зарок никак не реагировать на любые ее оскорбления, не заводиться, что бы она ни говорила.
Заранее приготовился молчать в ответ на любые формы вербальной агрессии. Она была не глупа и не боялась никаких слов — он был готов к ним. Но он не был готов к возбуждению похоти; не был готов к тому, что теперь в яростное наступление пойдут не слова. Несмотря на брезгливость, вызываемую нездоровой белизной ее кожи, несмотря на нелепо, по-детски употребленную косметику и дешевую тонкую ткань одежды, полулежащее на кровати существо было полулежащей на кровати молодой женщиной, и он едва справлялся с самим собой — суперменом по выдержке Шведом.
— Бедняжка, — сказала она презрительно. — Богатенький мальчик из захолустного Римрока. Весь с ног до головы зажатый. Д-д-давай т-т-трахнемся, папочка, и потом я сведу тебя к твоей дочке. Обмоем твой жезл, застегнем ширинку, и я сведу тебя прямо к ней.
— Но так ли это? Сделаете ли вы это?
— А ты не торопись. Потом узнаешь. В худшем случае просто отведаешь двадцатидвухлетней красотки. Давай, папа. Иди сюда, п-п-па…
— Прекратите! Моя дочь не имеет к этому отношения. У моей дочери ничего общего с вами. Вы маленькая дрянь, недостойная смахнуть пыль с ее башмаков. Моя дочь не связана с этой бомбой. И вы это знаете!
— Успокойся, Швед. Успокойся, мой сладкий. Если действительно хочешь увидеть дочку так сильно, как говоришь, то успокоишься, подойдешь и вставишь Рите Коэн хорошую большую свечку. Сначала поработаешь — потом награда.
Она подтянула колени к груди, уперлась в кровать обеими пятками и широко развела ноги. Пеструю юбку собрала на животе; никакого белья на ней не было.
— Ну вот, — мягко сказала она. — Вставь его прямо сюда. Давай. Тебе все позволено, бэби.
— Мисс Коэн… — В голове у него все спуталось, и он тщетно пытался схватиться за какую-нибудь спасительную реакцию; жар и кипение в самых глубинах его существа — к этой атаке он был совершенно не подготовлен. Мелькнуло: она принесла в отель динамит. Вот оно что. Сейчас она взорвет его.
— В чем дело, милый? Хочешь, чтобы тебя расслышали, говори ясно, как большой мальчик.
— Что общего между этой сценой и тем, что произошло?
— Все, — кротко сказала она. — Благодаря этой сцене ты получишь отменно ясную картину происшедшего. Смотри сюда, — протянув руки, она запустила пальцы в волосы на лобке, а потом развернула наружные половые губы и выставила ему на обозрение испещренную сосудами бледную влажную плоть.
Он отвернулся.
— Здесь, внизу, джунгли, — сказала она. — Ничто не расставлено по местам. То, что слева, совсем не похоже на то, что справа. А сколько еще всего? Никто не знает. Так много, что не сосчитать. Лимфатические узлы. Еще одно отверстие. Створки. Не видишь связи с тем, что случилось? А ты посмотри. Хорошенько, внимательно посмотри.
— Мисс Коэн, — сказал он, фиксируя взгляд на ее глазах, единственном отблеске красоты, которым ее наделила природа. Глаза, он увидел, были ребячьи. Глаза хорошей девочки, ничего общего не имеющие с тем, что она тут творила. — Мисс Коэн, моя дочь пропала. Человек убит.
— Вам все еще не добраться до сути. Вам вообще не понятна суть. Взгляните сюда. Опишите мне то, что видите. Разве это не подлинность? Что вы видите? Видите ли хоть что-то? Нет, вы не видите ничего. Вы ничего не видите, потому что вы не хотите смотреть.
— Это бессмысленно, — сказал он. — Это никак не действует. Разве что — на вас.
— А знаете, что за размер у этой дырочки? Ну-ка посмотрим, какой у вас глазомер! Она маленькая. Думаю — это четвертый размер. Самый маленький дамский размер. Меньший — это уже детский. Давай-ка посмотрим, насколько тебе подойдет этот крошечный четвертый размер. Давай-ка посмотрим, не даст ли четвертый размер приятнейших, сладчайших ощущений, о каких ты и не мечтал? Ты любишь хорошую кожу и тонкие перчатки — ну же, вставь пальчик в эту маленькую перчатку. Только медленно, очень медленно. В первый раз это всегда надо делать медленно.
— Давайте все-таки прекратим.
— Ладно, если уж ты такой храбрец, что боишься даже взглянуть сюда, закрой глаза, подойди и вдохни. Это так просто: сделай шаг, нагнись и втяни в себя воздух. Топь. И она засасывает. Вдохни, Швед. Ведь ты знаешь, как пахнет перчатка. Пахнет, как салон только что обитого новенькой кожей автомобиля. И жизнь пахнет так же. Вдохни ее запах. Втяни в себя запах новенького обитого изнутри кожей лона.
Темные детские глаза. В них веселье и смех. Отвага. Безрассудство. Странные глаза. Рита. И все это только наполовину притворство. Чтобы разжечь. Привести в ярость. Возбудить. Она уже где-то за гранью. Дитя бунта. Разносчица несчастий. Мучить его, изничтожать его семью — это ее извращенный способ существования.
— Твоя физическая твердость восхитительна. Неужели нет ничего, что способно столкнуть тебя с мертвой точки? Вот уж не думала, что такие, как ты, не перевелись. Любой другой давно бы уже не выдержал напора эрекции. Ты динозавр. Ну иди же сюда, попробуй ее на вкус.
— Вы не женщина. Все, что вы вытворяете, делает вас не женщиной, а пародией на нее. И пародией омерзительной. — Он отстреливался словами, как солдат, атакуемый вражеским войском.
— А мужчина, который боится взглянуть, — не пародия? Разве смотреть — не естественнее? Что сказать о мужчине, который отводит глаза, потому что ему не осилить реальность и потому что естественное противоречит его представлению о мире? Он представляет себе мир. А ты попробуй его! Отвратителен? Эй, мужественный переросток-бойскаут, изведай скверны, — и, забавляясь над его отказом опустить взгляд хоть на дюйм, она звонко выкрикнула: — Вот, вот здесь!
Должно быть, она запустила пальцы во влагалище и ввела руку как могла глубже, потому что минуту спустя с торжеством показала ее всю, целиком. Пальцы были пропитаны запахом ее лона, и она поднесла их как можно ближе к его лицу. Запах готовой к оплодотворению плоти ударил ему в ноздри — от этого ему было не уклониться.
— Вот тебе ключ к разгадке. Хочешь знать, как это связано с происшедшим? Вот так.
В нем бушевало столько эмоций, сомнений, разнонаправленных импульсов, намерений и контрнамерений, что было уже невозможно определить, чья воля провела черту, переступить которую — табу. Мысли крутились в голове как бы на иностранном языке, но все-таки он понимал: существует черта, которую он ни за что не переступит. Нельзя было схватить ее и выкинуть в окно. Нельзя было схватить ее и бросить на пол. Нельзя было прикасаться к ней. Остатки сил необходимо сконцентрировать на том, чтобы так и застыть на расстоянии фра от спинки кровати. Не приближаться.
Продемонстрировав ему кисть руки, она стала плавными возбуждающе-мягкими круговыми движениями медленно подносить ее к своему лицу. Приблизив ко рту, принялась — один за другим — обсасывать пальцы.
— Знаешь, что это за вкус? Хочешь, скажу тебе? Это вкус твоей д-д-д-очки.
Развернувшись, он бросился вон из комнаты. И с грохотом захлопнул за собой дверь.
Все. Десять, двенадцать минут — и все кончено. Когда он дозвонился до ФБР и агенты приехали, ее уже не было. Как не было и портфеля, который он забыл в комнате. Причиной бегства стала не бессмысленная подлость и жестокость, даже не гнусность провокации, а что-то, чему он не мог уже подобрать правильного названия.
Столкнувшись с тем, что нельзя обозначить словами, он вел себя неправильно — от начала и до конца.
Назад: I ВОСПОМИНАНИЕ О РАЕ
Дальше: III ПОТЕРЯННЫЙ РАЙ