8
Париж, октябрь месяц, час ночи. У выхода из Театра на Елисейских Полях шофер Жан Дельфини с пунцовым лицом и в бледной каскетке только что посадил пассажира в свою машину Delahaye-109. Клиент указывает адрес: Отель д’Атэн, дом 21 по Афинской улице, и такси отъезжает; расстояние не очень велико. Сидя на заднем сиденье, клиент глядит на мелькающие в окне улицы, бросает взгляд на шофера, отделенного от него стеклянной перегородкой, потом, погрузившись в размышления, перестает видеть окружающий пейзаж. Они уже почти прибыли, машина проезжает по Амстердамской улице, сейчас она свернет влево, на Афинскую, как вдруг из-за перекрестка на полной скорости мчится другое такси, на сей раз модели Renault Celtaquatre, за рулем которого сидит шофер Анри Ласеп, с желтоватым лицом и в клетчатой каскетке.
Боковое столкновение так сильно, что внутреннее стекло такси разбивается от удара, превратившись в двойное лезвие, и это лезвие грозит рассечь пассажира Равеля пополам. Что ему удается лишь частично: оно вонзается в бок, смяв три ребра, отчего у Равеля возникает жуткое ощущение чего-то постороннего в груди, какого-то горба, обращенного внутрь тела; кроме того, стекло выбивает ему три зуба, а более мелкие осколки безжалостно раздирают лицо; особенно достается носу, надбровным дугам и подбородку. Поднимают с постели ближайшего аптекаря, и раненому делают временную перевязку, чтобы затем доставить в больницу Божона, где ему зашивают порезы и отвозят в отель. Однако на следующий день выясняется, что он страдает и от внутренних повреждений, и его врач предпочитает направить своего пациента для более квалифицированного наблюдения в клинику на улице Бломе.
В течение следующих трех месяцев Равель абсолютно ничем не занимается. Его лечат, обхаживают, перевязывают, ему починили вставную челюсть. Он почти не говорит и не жалуется, разве лишь время от времени сетует на то, что ход мысли у него иногда прерывается и думать стало труднее, чем прежде. Он и раньше отличался немалой рассеянностью, теперь же провалы в памяти стали повторяться все чаще. По утрам ему приносят «Попюлэр», которую он всегда читал от первой до последней строчки, но, похоже, сейчас газета не очень-то его интересует, он только мельком проглядывает ее, листая страницы. Все последние годы он напряженно работал, и врачи настойчиво предупреждали: хроническая усталость отнюдь не способствует улучшению его состояния. А со времени этой автокатастрофы оно ухудшилось всерьез. И, пока его подвергают различным обследованиям, он пытается объяснить, что его мысли, какими бы они ни были, томятся в мозгу, словно в тюрьме, не могут выйти наружу. Конечно, после такого шока это вполне естественно, и можно надеяться, что со временем все пройдет. Его обследуют снова и снова, но безрезультатно. Все близкие советуют ему самые разнообразные способы лечения, и каждый считает свой способ наилучшим. Электричество, уколы, гипноз, гомеопатия, психотерапия, внушение, куча лекарственных препаратов, в которых невозможно разобраться, — нет, ему ничто не помогает.
По прошествии этих трех месяцев, когда упрямый Витгенштейн все-таки явился в Париж, состояние Равеля начинает потихоньку улучшаться. Похоже, он даже примирился с калекой-пианистом — или же ему все стало безразлично; во всяком случае, он соглашается дирижировать в зале «Плейель» Парижским симфоническим оркестром при исполнении Витгенштейном его концерта, на которое тот имеет эксклюзивное шестилетнее право. Только не следует думать, что Витгенштейн, сидящий в скрюченной позе перед роялем, с пустым правым рукавом, как всегда, засунутым в карман, отказался от намерения разукрасить партитуру концерта на свой вкус. Он бесстыдно позволяет себе всевозможные излишества, демонстрирует эффектные виртуозные пассажи, уснащает мелодию бесконечными фиоритурами и трелями, расцвечивает фразы, которые никак в этом не нуждаются, а его левая рука то и дело скачет вправо, к нижним нотам клавиатуры, где ей совершенно нечего делать. Внешне Равель на это не реагирует, он стоит за пультом, отбивая такт и, как всегда при дирижировании, слегка путаясь в ритмах. Вид у него какой-то отрешенный. Кроме того, он листает партитуру, перекладывая при этом палочку из правой руки в левую, и это наводит на подозрение, что он уже не может дирижировать своим концертом наизусть.
Так и не отделавшись от чрезмерной усталости, он снова уезжает отдыхать в Сен-Жан-де-Люз. Обычно, когда он здесь, на родине, все идет прекрасно: лениво потягивается и позевывает океан, в бескрайней небесной синеве плывет чистое солнце. И Самазейль и Мари Годен тут, рядом, готовые принять и обласкать его, но почему-то этим летом все начинает разлаживаться. И вот уже некоторые жесты, которые раньше делались мгновенно и бездумно, замедляются или не достигают цели. Например, письмо, о форме и стиле которого он раньше так заботился: похоже, теперь Равелю трудно выписывать слова, даже составляя обыкновенный список покупок. Как-то раз, в воскресенье, сидя вместе с Годенами на корриде, он долго роется в карманах, не в силах объяснить, что ему нужно; потом, когда Эдмон вынимает сигарету из пачки, проворно хватает ее: вот что я искал! И еще история с пляжем: будучи хорошим пловцом, он всегда любил заплывать далеко в открытое море, но теперь замечает, что ему больше не даются некоторые движения в воде — они стали беспорядочными, приводят к совершенно неожиданным результатам. И там же, на берегу океана, когда он решил научить Мари искусству пускать камешки рикошетом по воде, его рука выходит из повиновения, и камешек попадает в лицо его приятельницы.
Тем не менее через три дня после этого происшествия он упрямо возвращается на пляж, смело плывет в открытое море и долго не возвращается. Друзья спешат на поиски и находят его в океане, далеко от берега; он лежит плашмя на воде, ожидая помощи. Его доставляют на берег и спрашивают, что случилось; он спокойно отвечает: я разучился плавать. Врачи не знают, что и думать, но все же советуют ему продлить отдых, только в более прохладном климате, сменив Атлантику на Ла-Манш: северные пляжи, по их мнению, намного благотворнее южных. Ему устраивают приглашение в Туке, и действительно, месяц спустя он чувствует себя гораздо лучше. Теперь можно возвращаться домой.
Да, вероятно, ему лучше, но он хорошо видит, что его почерк быстро деградирует, теряя свою элегантность, становясь неровным, неуклюжим, а вскоре почти неразборчивым. Как раз в это время поднимают голову сюрреалисты; они вынашивают идею пригласить бомонд в редакцию «Минотавра», чтобы устроить одну из своих торжественных акций: на сей раз они решили взять отпечатки рук у всяких знаменитостей, с тем чтобы опытный эксперт-хиромант определил их характер. Собираются деятели самого разного толка — Дюшан и Хаксли, Жид и Сент-Экзюпери. Бретон, который с величайшей опаской относится к музыке — наверняка потому, что ровно ничего в ней не смыслит, — тем не менее настоял на приглашении единственного избранного композитора — Равеля. Равель выглядит вполне здоровым, он очень рад возможности участвовать в такой акции. Он является на прием, улыбаясь, как всегда, тщательно причесанный, в двубортном костюме цвета антрацита; глаза его блестят, походка энергична, и он явно взволнован встречей с сюрреалистами, которые, видимо, интересуют его даже больше, чем он хочет показать; он охотно приступает к процедуре: эксперт прижимает ладони Равеля к черной закопченной пластине, а затем к листу белой бумаги, и дело сделано.
Но, оказывается, это еще не все: каждый испытуемый должен поставить подпись под своим отпечатком; наступает черед Равеля, ему протягивают ручку, но он испуганно отшатывается. «Я не могу, — прямо говорит он, — я не могу подписаться. Мой брат пришлет вам мою подпись завтра». И, обратившись к Валентине Гюго, которая его сопровождает, шепчет: «Уйдемте отсюда, Валентина, уйдемте поскорей!» Больше он не произносит ни слова, они выходят из дома под проливной дождь, Равель торопливо садится в такси и уезжает. Валентина остается на тротуаре. Сюрреалисты переглядываются. Что же касается эксперта, вернее, экспертши, — это госпожа доктор Лотта Вольф, — то ее заключение сохранилось. Абсолютно дурацкое заключение.
Через некоторое время продюсер Канетти, воспользовавшись приездом в Париж квартета «Галимир», предложил фирме «Полидор» записать в его исполнении «Квартет» Равеля. И сообщает автору, что был бы ему благодарен, если бы тот согласился проследить за процессом записи. «Конечно, — отвечает Равель, — с удовольствием». Он усаживается в кабине контроля и следит за игрой музыкантов, не проявляя особого стремления руководить ими. Просто одобряет или не одобряет услышанное, изредка говоря: хорошо, не очень хорошо, а вот это надо бы повторить. Уточняет некоторые мелочи, выправляет легкую ритмическую небрежность или изменения в темпе. После каждой части, при прослушивании восковых валиков, его спрашивают, не нужно ли сделать перезапись, но он считает, что это не обязательно, и все заканчивается уже в первой половине дня. Музыканты упрятывают инструменты в футляры, упрятывают самих себя в пальто, и тут Равель обращается к Канетти: «Все было очень хорошо, — говорит он, — просто замечательно. Только напомните мне имя композитора». Можно верить в эту историю, а можно и не верить.
Поскольку новые обследования не выявляют серьезных органических нарушений, его отсылают на отдых в Швейцарию, в горы. Равелю уже знакомо это благотворное свойство гор: после войны он провел там месяц в санатории, где его лечили от туберкулеза, упорно не называя эту болезнь своим именем и предписывая ему в основном солнечные ванны. На сей раз врачи рекомендуют ему каждый вечер подолгу принимать горячую ванну с хвойным экстрактом. Он должен был написать своим друзьям Делажам, которые ждут от него вестей и, видя, что его все нет и нет, начинают волноваться. Когда письмо все-таки приходит, они едут в Швейцарию, встречаются с Равелем, и ему приходится объяснить им причину задержки: чтобы написать это письмо, он целую неделю отыскивал все нужные слова в словаре Ларусса и списывал их оттуда.
Таково нынешнее положение вещей. Швейцарское лечение не дало никаких результатов. Иногда, присутствуя на концерте, где исполняют какую-нибудь из его вещей, он спрашивает, его ли это сочинение, или, хуже того, бормочет себе под нос: все-таки неплохо. Теперь он уже знает, что не способен написать собственное имя, и, если по выходе из зала молодые люди бросаются к нему за автографом, размахивая авторучками, словно копьями, он проходит мимо, под охраной Элен, как робот, делая вид, что никого не слышит и не видит, и страдая от этого наигранного пренебрежения, призванного оградить его от поклонников, еще сильнее, чем от сознания своей болезни. А вскоре у него только и остается, что любовь к одиночеству, и он целыми часами просиживает в кресле на балконе монфорского дома, бездумно созерцая долину, чья красота некогда сподвигла его поселиться в этих местах. Элен приезжает к нему, беспокоится о нем, спрашивает, что он тут делает. Он просто отвечает, что ждет, не уточняя, чего именно. Он живет в тумане, который с каждым днем все гуще заволакивает его рассудок, оставляя ему лишь одно занятие: каждый день он совершает долгие прогулки по лесу. Там он никогда не теряет дороги. Но зато для него потерян весь остальной мир с его предметами: однажды, ужиная со своим издателем, Равель берет вилку за зубцы, тут же понимает, что сделал не то, и бросает быстрый панический взгляд на Маргариту, сидящую рядом.
В общем, ситуация скверная. В дело вмешивается взволнованная Ида Рубинштейн. Ида все так же высока, стройна, красива и богата и к тому же щедра, достаточно щедра, чтобы принять следующее решение: Равелю нужно сменить обстановку, и она этим займется. Она организует для него длинное путешествие по Испании и Марокко; его будет сопровождать Лейриц. Итак, поехали. Уже в Танжере дела идут заметно лучше. А в Марракеше он в течение трех недель обходит базары вдоль и поперек, не теряясь, как не терялся в лесу Рамбуйе, а затем, вернувшись в отель, даже ухитряется записать три такта музыки в присутствии Лейрица, пробудив в нем надежду на лучшее. Его чествуют всюду, где бы он ни появился, чествуют даже не видя, как, например, в тот день, когда, очутившись среди моря велосипедов, он вдруг слышит свое «Болеро», которое насвистывает некий телеграфист, прокладывая себе дорогу в гуще толпы; впрочем, мы и в это никого не заставляем верить. В Фесе его принимает генеральный консул; он показывает ему город, уверяя, что это зрелище вдохновит композитора. «О, — говорит Равель, — если бы я решил писать в арабском духе, то сочинил бы нечто гораздо более арабское, чем все это». Лейриц шлет открытки с подробными отчетами Иде Рубинштейн, которая, в свою очередь, ежедневно звонит ему. Лейриц уверяет, что все идет прекрасно: Равель очень доволен тем, как его принимают, он немножко работает, он даже написал брату. Лейриц пытается убедить себя и ее, что так оно и есть, однако на самом деле Равель все еще не сбросил гнет усталости, раздражается по любому поводу, едва говорит и больше чем когда-либо чувствует себя оторванным от остального мира, что вовсе не удивительно: этот мир оборачивается для него буйным вихрем пыли, света и движения. Впрочем, на обратном пути домой через Испанию его состояние опять ненадолго улучшается. Улучшается настолько, что, приехав на похороны Дюка, Равель обращается к Кёклену со словами: «Знаете, я тут набросал одну тему… я все еще могу сочинять музыку!» Но на сей раз вы не обязаны верить даже ему самому.
Не обязаны, потому что процесс идет очень быстро, и идет только к худшему: теперь он уже не способен контролировать большинство своих жестов, утратил чувство осязания, практически разучился писать и читать, да и выражается день ото дня все невнятнее, непрерывно путая слова, их порядок и смысл. Что же касается музыки, он еще может кое-как петь или играть по памяти, узнавать произведения, которые ему дают прослушать, но прочесть партитуру или исполнить что-либо по нотам ему уже не под силу. Не говоря уж о сне, который совсем покинул его.
Метод № 3: вести счет. Например, вспомнить все кровати, в которых спал с самого детства. Это сложная задача, она отнимает много времени, каждый раз в памяти всплывают все новые и новые кровати, и это тянется так долго, что становится скучно, — на эту скуку можно рассчитывать как на снотворное.
Возражение: та же скука способна держать Равеля в бодрствующем состоянии, вынуждая его задавать себе неожиданные вопросы, словом, возбуждать. Бывает также, что он плохо справляется со своей задачей: забытье обволакивает его, и надо бы ему уступить, а он не уступает. Желание заснуть так сильно, что он безмерно нервничает в ожидании сна, даже чувствуя подступающую дремоту; это клиническое обостренное внимание отгоняет ее в тот миг, когда она уже на пороге, и все нужно начинать сначала. Ибо, согласитесь, нельзя же делать все одновременно: можно ли заснуть, подстерегая приход сна?!