Книга: Евангелие от Джимми
Назад: ~~~
Дальше: ~~~

~~~

Высокие окна выходят на пустой двор, тишина, лишь где-то вдали воркуют голуби на колокольнях… Уже больше часа нас маринуют в этом выстуженном зале. Психиатр шмыгает носом, уткнувшись в журнал, пресс-атташе в сотый раз повторяет мне, уже менее убежденно, чем вначале, как я должен себя вести, как к кому обращаться и что отвечать, наставник то и дело принимается работать над моим дыханием, чакрами, аурой. Епископ, бледный и напряженный, сжимает между колен чемоданчик, в котором хранится решающий для него аргумент — рекомендательное письмо настоятеля аббатства Сен-Жиль, удостоверяющее мою набожность, усердие в молитве, любовь к ближнему, а также качество моего голоса.
Мне не нравится Рим. Грязное солнце, выхлопные газы, шум, развалины, девушки на мотоциклах. И уж совсем не нравится Ватикан, с его чванством и закрытостью, шепотками из-под сутан и косыми взглядами. Не надо было мне покидать обитель. Зачем я кисну здесь, среди позолоты, картин и мрамора, которые словно смеются над нищетой и невзгодами бренного мира, зачем убиваю время под этим лепным потолком? Чтобы сказать сборищу красных и фиолетовых ископаемых, что я о них думаю, — а я не думаю ничего хорошего? Они ждут кандидата, робкого соискателя — не дождутся, к ним придет бунтарь, уверенный в своем праве, и выгонит их взашей из дома Отца своего. Мои сопровождающие ни о чем не подозревают, им невдомек ни новая сила моей веры, ни состояние моей души. Они мысленно репетируют свои реверансы и маются, униженные долгим ожиданием за дверью.
Но время идет, и ярость моя начинает остывать. Какой смысл ребячиться, изображая заступника, все равно конец один — охрана выпроводит под белы руки. Торгаши от религии здесь у себя дома — это их храм. Вряд ли, восстав против церкви, я смогу что-то для нее сделать. Лучше попробую схитрить, раз уж согласился приехать…
Как хорошо мне было эти десять дней в настоящей общине. Как было хорошо делить истинную веру, искренние чувства, труд в поте лица и простую жизнь этих добровольных затворников, бедных, но счастливых, как никто из богачей, которых я встречал в свою бытность свободным человеком. С ними я будто отмылся от всех этих месяцев духовного становления, за которые запутался в Боге и ушел от мира и подлинной жизни куда дальше, чем они с их монастырским уставом. Я вставал в пять к заутрене, чистил хлев, доил коров, возвращался в часовню к девятичасовой молитве, а потом работал на винограднике. Тяжелый физический труд вкупе с необыкновенной легкостью, наполнявшей душу при звуках григорианского хорала, временами примиряли меня с самим собой.
Прячась за трудами праведными, все десять дней я переживал роковую четверть часа. Промежуток времени от той минуты, когда Тьен вышла из комы, до той, когда она ушла в смерть. Этот шлюз, открывшийся благодаря мне и по моей вине. Детское личико, просветленное чудом… потрясение оказалось сокрушительным, оно убило ее. Если бы я не совершил насилия над природой, чтобы испытать свою силу, она могла бы очнуться сама, медицина могла бы победить ее болезнь и она сейчас была бы еще на этом свете. Все эти «бы» не снимают с меня вины: главное — намерение. Я хотел спасти жизнь человеческую, предъявив свои права, но Бог ничего не делает по принуждению, и я ее погубил, потому что мною двигал личный интерес, а не любовь. Мне требовалось доказательство. Тьен попалась под руку, я воспользовался случаем, и она умерла. С этим теперь придется жить. Искупить вину — не значит покаяться, принять епитимью и забыть, нет, вину надо принять на душу, сжиться с нею, выносить ее в себе. Это как беременность души. Я еще не знаю, что от нее родится, но я пойду до конца. Пусть даже никто меня не понимает.
Я исповедовался в первый же день. Отец-настоятель отпустил мне грехи с традиционной речью о спасении души, которая закончилась уверением, что Бог всегда узнает своих. В том-то и загвоздка. Спустя неделю после того, как мы пожили бок о бок, делили молитву, труд, трапезы и пели в один голос, я спросил его, тоже на исповеди, верит ли он, положа руку на сердце, что я — Мессия.
— Слышите ли вы, как говорит в вас Святой Дух, Джимми?
— Нет.
— Тогда пусть решает папа. Он один может распознать перст Божий.
— Потому что церковь — жена Христа, а он при ней вроде дуэньи?
— Потому что он непогрешим.
Я не стал спорить с ним об этом догмате. За несколько дней братства, хорала и уборки позднего винограда я понял-таки, что вера — не вопрос культуры и все, что я знаю о мировых религиях, не имеет веса перед Богом. Но насчет непогрешимости папы — нет уж, извините, мне смешно. Это же наследник святого Петра, того, кто трижды предал Иисуса, боясь, как бы его не арестовали с ним заодно. Потому Иисус его и выбрал, знал, что делает: чтобы построить Церковь, нужен хотя бы минимум изворотливости и осторожности, дипломатии то бишь.
— Они уже совещаются, я чувствую, — сам себя убеждает пресс-атташе, протягивая мне мятный леденец, как будто инвеститура зависит от свежести моего дыхания.
В десятый раз он разглаживает на мне дарнелл-пуловскую куртку, которую я надел, чтобы положить конец спорам: одни хотели облачить меня в костюм с галстуком, другие — в льняной хитон.
— Досье настолько красноречиво, что беседовать с нами нет необходимости, — добавляет он, не в силах остановиться. — Вот увидите, они пригласят нас, чтобы сразу сообщить результаты голосования.
— Вы все-таки не на присуждении «Оскара», — сухо напоминает ему епископ Гивенс.
Наставник встревоженно щупает мой пульс: чего доброго, нарастающее между ними напряжение подействует на меня. Облегченно вздохнув, он говорит, что все в порядке, и радуется, что я так хорошо усвоил уроки дзен, — хотя как раз моего хладнокровия ему стоило бы опасаться.
Доктор Энтридж закрывает журнал и тут же начинает читать сначала.
Без десяти десять приподнимается ручка двустворчатой дубовой двери, и створки бесшумно распахиваются. Высокий сухопарый человек в сутане, такой длинной, что полы волочатся наподобие шлейфа, медленно, шаркающей походкой идет к нам, останавливается передо мной и, поклонившись, просит следовать за ним. Епископ Гивенс твердой рукой удерживает вскочившего было пресс-атташе и протягивает мне свой чемоданчик. Я качаю головой: не в прислуги нанимаюсь, чтобы представлять рекомендации.
Иду, сцепив за спиной руки, — кроссовки поскрипывают на мраморных плитах с золотым ободком, — в дверях оборачиваюсь. Четверка смотрит на меня во все глаза, безмолвно подбадривая. Следую за сухопарым коридорами, внутренними галереями, через пустые музейные залы. Наконец мы попадаем в другой холл, еще холоднее первого; мой провожатый просит меня присесть и куда-то уходит.
Я озираюсь. Здесь только одно сиденье — доска наподобие лавки, выступающая из резной перегородки черного дерева под большим тусклым зеркалом. А может, это зеркальное стекло, из-за которого за мной наблюдает высокая комиссия. Надо выглядеть естественно; я закрываю глаза и, прислонившись спиной к перегородке, забываюсь в молитве, как учили меня монахи: из точки в мозгу концентрирую энергию, направляя ее на служение ближним. Ни о чем не прошу и ничего не дарую. Я только излучаю, на все остальное воля Всевышнего. Я всего лишь канал и не направляю свое течение.
Не знаю, сколько прошло времени. Скрипнула дверь — выходит сухопарый. В руках у него толстая картонная папка. Он подает ее мне — это мое досье с шапкой Белого дома и нетронутой восковой печатью. Сверху приколотый скрепкой конверт: «Его преосвященству епископу Гивенсу». Секретарь Конгрегации по вопросам канонизации святых смотрит на меня долгим взглядом, то ли сочувственно, то ли почтительно.
Провожая меня обратно в зал, где томится в ожидании мой эскорт, он протягивает мне визитную карточку, его слова звучат тихим шелестом, напоминающим шуршание сутаны на мраморных плитах:
— Его высокопреосвященство желал бы встретиться с вами лично. Я раньше был его секретарем: он велел мне вам передать, что ждет вас в полдень.
На карточке написано рельефными буквами:
Дамиано, кардинал Фабиани
Кастель-деи-Фьори
Остия
Увидев меня в дверях с досье под мышкой, епископ вскакивает как ошпаренный. Лицо его вытягивается еще сильней, когда он, вскрыв письмо, пробегает его глазами.
— Это немыслимо! — вырывается у него.
Скрипнув зубами, он злобно глядит на посредника, который стоит в дверном проеме — ладони лодочкой, глаза долу — и ждет, когда мы очистим помещение.
— Я требую аудиенции! От имени президента Соединенных Штатов!
Движением ресниц папский секретарь указывает на карточку в моих руках. Гивенс выхватывает ее у меня. Вздрагивает, меняется в лице и ахает, внезапно просияв:
— Боже мой! Он еще жив!
Сжимая дрожащими пальцами картонный квадратик, епископ оборачивается, спеша поднять боевой дух команды, убитой письмом, которое переходит из рук в руки. Я уже прочел его и улыбаюсь про себя. Убедитесь, кто сомневался: Ватикан по-прежнему достойный наследник святого Петра.
Тоном столь же ободряющим, сколь и категоричным епископ перечеркивает нанесенное Вашингтону оскорбление:
— Классический прием: курия отклоняет прошение, после чего передает его на рассмотрение непререкаемому авторитету, чье личное ходатайство и определит окончательный вердикт комиссии, воздержавшейся от решения в первой инстанции.
— А что за птица этот кардинал Фабиани? — фыркает Энтридж с ноткой ревности к святым отцам, которые, оказывается, умеют пудрить мозги еще почище психиатров.
— Бывший хранитель тайных архивов библиотеки Ватикана, почетный член папской Академии наук, почетный председатель Священной Коллегии, — отвечает его преосвященство уважительно, но мне кажется, будто он перечисляет достоинства лошади, на которую ставит. — Официальной должности он сейчас не занимает, но ничего не делается без его участия: трех пап он посадил на престол и сейчас готовит четвертого. Если он нас поддержит, дело в шляпе!
Его настрой передался остальным, и оптимизма хватило на всю дорогу. В Остии, римском предместье, наши два такси остановились у Кастель-деи-Фьори. Это оказался хоспис, иначе говоря, богадельня.
— Фабиани, палата 312, — сказала девушка на ресепшне, глядя на экран. — Посещения разрешены, но не больше одного человека. Это на третьем этаже, сейчас я позвоню.

 

Я выхожу из лифта и оказываюсь перед решеткой, запертой на два замка. По коридору бодрым шагом спешит монашка, открывает мне.
— Не утомляйте его, ему почти сто лет, через две недели отпразднуем. Только бы он дожил, ох уж эти холода…
В открытые двери я вижу ряды стариков, но молодые здесь тоже есть, вид у них чудной, отсутствующий, некоторые привязаны ремнями к койкам. Обойдя тележку с обедом, распространяющую запахи подкисшего супа и горячего мыла, моя провожатая стучится в дверь и сразу входит.
— К вам гость, ваше высокопреосвященство! — произносит она нараспев.
Худой как скелет, старик смотрит в окно на стену напротив. В большом кресле на колесах он выглядит крошечным, ноги в мягких тапочках не достают до пола. Он оборачивается и улыбается мне всеми своими морщинами. Во рту у него всего три зуба. Глаза светятся то ли умом, то ли маразмом, седой хохолок топорщится на почти лысой голове, лицо зеленоватого оттенка, под цвет стен палаты. Усохший стручок в непомерно большой синей пижаме.
— «И увидел я отверстое небо, — говорит он, искоса глядя на меня, — и вот конь белый…»
— Да, да, — отвечает ему сестра и шепчет мне на ухо: — Он тихий, только не перечьте ему. Пять минут, не больше.
Я кивком соглашаюсь и, как только за ней закрывается дверь, продолжаю по памяти:
— «Он был облачен в одежду, обагренную кровью. Имя Ему Слово Божие».
Кардинал перестает улыбаться, кивает серьезно:
— Апокалипсис, глава 19, строфа 13. Они все знают, о чем говорил святой Иоанн, — о Плащанице. Либо вы контрафакт в человеческом облике, либо знак свыше. В обоих случаях понятно, почему они назначили комиссию, чтобы отказать в рассмотрении вашего случая. С тех пор как наука вновь предоставила слово Плащанице, Ватикан всячески пытается заставить ее замолчать, используя для этого любые средства. Я объясню вам почему. Присядьте, Джимми.
Я сажусь на обитый кожей стул, не сводя глаз со старика. Его руки, лежащие на коленях ладонями кверху, к небу, совершенно неподвижны; только голова все время в движении, живая в плену у тела мумии.
— Разумеется, наша разведывательная служба знала о вашем существовании задолго до того, как нам сообщил об этом ваш президент. Я заведовал тайными архивами, когда в 1997 году стало известно о клонировании. Можете себе представить, каким громом средь ясного неба это было.
Голос у него старческий, в горле свистит и булькает, но мне это отчего-то не кажется неприятным, наоборот. Он говорит быстро, четко, как будто за долгие месяцы молчания подготовился к этой встрече: ведь нам отмерено так мало времени. Мое будущее в руках столетнего старца, узника хосписа, — эта мысль греет душу, сам не понимаю почему. Он, похоже, знает обо мне все, даже то, чего не знаю я сам. Как бы то ни было, в нем я нашел единственного истинного союзника — эта уверенность возникла у меня сразу, и неважно, что основывается она лишь на спонтанном ощущении душевного родства, сходства, которое мы с ним почувствовали одновременно, и никому другому этого не понять. Этот беззащитный старикашка, кладезь премудрости и отжившего свой век могущества, так же, как и я, одинок, я это знаю, так же обласкан, так же отринут, так же опасен.
— На симпозиуме в Риме в июне 93-го года ученые всего мира подтвердили подлинность Плащаницы Христа по восемнадцати позициям, в том числе был признан достоверным тот факт, что она была соткана в Иерусалиме в I веке. Не спрячешься больше за углеродом-14! А ведь мы приняли меры при датировке ткани: дали трем лабораториям частицы кромки, пришитой позже, в Средние века. Ее квадратный сантиметр весил сорок два милиграмма, тогда как средний вес Плащаницы — двадцать три.
Я смотрю на него, не веря своим ушам.
— Но почему? Зачем вы это сделали?
— Сейчас объясню. Поначалу мы не очень беспокоились: ваше рождение было государственной тайной, а средняя продолжительность жизни клонов человека так мала, что проблема казалась легкоразрешимой. Достаточно было исчезнуть Плащанице, чтобы связь между вашей кровью и кровью Христа навсегда стала недоказуемой. Отсюда пожар 11 апреля 1997 года.
Мои пальцы сами собой вцепляются в стул.
— Вы хотите сказать, что…
— Температурка! — прерывает его зычный голос.
Входит молодая медсестра и сует ему в ухо термометр. Побагровев от гнева, он призывает меня в свидетели:
— Всего один час в день я могу соображать — когда очухиваюсь от снотворных и еще не тупею от антибиотиков, так нет же, они нарочно сбивают меня с мысли!
— Температура подскочит, — обреченно констатирует медсестра.
— Плевать! — рявкает он и, выхватив термометр, швыряет его в стену.
— Полноте, монсиньор! Будьте благоразумны или сейчас же ляжете в постель!
Старик мгновенно успокаивается, смотрит на девушку, скривившись в жалкой гримасе.
— Судно, — смущенно просит он слабым голосом.
Сестра, надув щеки, скрывается в ванной. Я встаю, чтобы выйти, но старик растягивает рот в насмешливую ухмылку и щурит глаз, подмигивая.
— Куда его опять задевали? — ворчит девушка, выходя из палаты.
Как только за ней закрывается дверь, кардинал продолжает:
— И что же в результате? Вы выжили, Плащаница уцелела, но надолго ли?
— Неужели вы вправду думаете, что Ватикан поджег Плащаницу?
— Разве я это говорил?
— Мне так показалось.
Он хмурит брови, ищет потерянную нить и говорит, откинув голову:
— Когда я начинал свою карьеру в Риме, Иоанн Павел I пытался в корне перестроить курию, изгнать мафиози, которые держали в руках наш банк, а всех прелатов хотел заставить принять обет бедности, чтобы вернуть их на стезю Христа. Но это не значит, что Ватикан его убил. На то была воля Божья, а исполнила ее мафия.
— К столу! — весело выкрикивает вошедший с подносом санитар.
— Целью пожара было, разумеется, не уничтожить ее, — продолжает кардинал, словно появление жизнерадостного бородача не зафиксировалось в его сознании. — Нет, было вполне достаточно взбаламутить весь мир грозящей святыне опасностью, чтобы убрать ее с глаз долой, ради ее блага, разумеется, надежно спрятать от научных исследований…
— Это я, Джанфранко, ваше высокопреосвященство. Вы не узнаете меня?
— …и позволить СМИ сколько угодно муссировать версию средневековой подделки. Ради этого мы сочли, что будет очень кстати…
— Поднимите-ка подбородок.
Санитар повязывает ему салфетку, уже не раз использованную, в пятнах от яичного желтка и овощного супа.
— Это «мы» прошу вас понимать как каноническое множественное число, а не признание в содействии или какой-либо личной причастности…
— Что, ваше высокопреосвященство, рады? Гость у вас? Добрый день, синьор.
Санитар катит кресло к столу, где уже стоит принесенный им поднос. Фабиани выворачивает голову, ловя мой взгляд.
— Мы сочли, что будет очень кстати, если в королевской капелле случится возгорание во время праздника, устроенного в соседнем зале в честь Кофи Аннана, тогдашнего генерального секретаря ООН. Присутствие международной прессы и сил безопасности гарантировало одновременно широкую огласку пожара и его быструю ликвидацию.
— Судно! — объявляет, входя, сестра.
— Мне расхотелось.
Девушка, пожав плечами, убирает посудину в ванную и молча выходит.
— Но играть с огнем опасно: тогда нам пришлось в этом убедиться. Пожара такой силы никто не ожидал: было пять очагов возгорания в разных местах, в то время как официально речь шла всего лишь о коротком замыкании. Целых семь часов пожарные боролись с огнем…
— Начнем с пюре: оно быстрее остывает.
Я жду, пока ему засовывают в рот ложку.
— Но, ваше высокопреосвященство, я не могу поверить, что церковь пошла на такое…
Проглотив, он отвечает мне:
— Выслушайте, что я вам скажу, а чему верить, решайте сами: единственный бесспорный факт — что меня держат в доме для умалишенных.
— Что он такое говорит! — фыркает Джанфранко. — Ай-ай-ай, проказник! Это просто дом отдыха…
— Отдыха, черта с два! — ворчит кардинал и тут же давится второй ложкой пюре, которую парень исхитрился засунуть ему в рот.
Кашель, тычки в спину, стакан воды, а я тем временем перевариваю услышанное. Наконец стихают замогильные хрипы, и он торопливо продолжает:
— Хвала Господу за Его страшную насмешку! Пожар был гнусным делом рук человеческих ради защиты церкви от натиска науки, а Плащаницу спасло — чудо! Один человек, один-единственный, пожарный Марио Трематоре, будто бы услышал голос из ковчега, со всех сторон окруженного огнем: «Иди, ты сможешь! Что не сокрушить снаряду, ты разобьешь простым молотом!»
— Вы не могли бы подождать в коридоре, синьор, пока он покушает? Не то его будет пучить.
— Не встревайте, Джанфранко! Он останется — или я вообще не буду есть! Трематоре схватил четырехкилограммовый молот и сумел сделать невозможное: за двадцать минут, объятый пламенем, он разбил восемь слоев бронированного стекла, защищавших серебряную раку, и спас из огня Плащаницу!
— Ну же, еще ложечку и приступим к мясу.
— Я хочу макарон.
— Пищу нужно разнообразить, чтобы день на день не был похож.
— Зачем вы хотели меня видеть, господин кардинал?
Он хмурит брови, сверлит меня взглядом, перекатывая пюре за щеками.
— Вы знаете, кто это?
— Добрый синьор, который пришел вас навестить, — отвечает ему Джанфранко. — Наверное, ваш родственник…
Медленно жуя, кардинал краем глаза наблюдает за мной. Потом, дернув подбородком, глотает и сухо бросает мне:
— Не верю я в вашу божественность. Какая нужда Богу прибегать к клонированию? Но я верю в вашу искренность. Я скажу вам чудовищно кощунственную вещь, сейчас, как только мой мучитель нас оставит.
— А как же десерт? — издевается детина, насмешливо кося глазом. — Вы точно не хотите? Шоколадный мусс.
— Терпеть не могу.
— Но, ваше…
— Ко всем чертям!
Джанфранко снимает с него салфетку, складывает ее и уходит с подносом, пожелав мне удачи.
— Вера — это духовный и моральный выбор, а не логическое признание материальных доводов, не так ли? Как только подлинность Плащаницы и дематериализация Господа нашего будут доказаны наукой, мы покинем область веры и перейдем в область фактов, и это будет концом религии в том смысле, что она перестанет быть связующим звеном между людьми, а будет лишь простой причинно-следственной связью. Этого, следуя учению Христа, — ведь Он не хотел «давать иных знамений» своей божественности, — мы обязаны не допустить.
— Значит, я должен молчать? И скрыться с глаз, как скрыли Плащаницу в этом контейнере с газом?
— Наоборот, Джимми. Ибо церковь, защищая свою неприкосновенность, или, по крайней мере, свои прерогативы перед наукой, сама себя убивает молчанием, самоцензурой и отрицанием своего основополагающего принципа: Воскресения. Мой друг Упински, математик, руководивший симпозиумом в Риме, выдвинул тезис, с которым я полностью согласен, — о «запасном маяке». Знаете?
— Нет, ваше высокопреосвященство.
— Зовите меня Дамиано, а то, боюсь, я не услышу больше своего имени до надгробных речей. Вас не затруднит перевернуть мне руки? Они оставили меня в позе читающего, я похож на рождественскую фигурку, и это мешает мне сосредоточиться.
Я приподнимаю его руки, поворачиваю ладони и осторожно опускаю их на пижаму.
— Мой друг Упински выдвинул тезис, с которым я полностью согласен, — о «запасном маяке». Знаете?
Я не решаюсь сказать ему, что он повторяется. То, что казалось мне неподвластным старости умом, — возможно, только жесткий диск с памятью, а кругом одни тараканы, вирусы то есть, которые скоро одолеют и эту последнюю защиту. Отвечаю: «Нет, Дамиано», просто чтобы потянуть время.
— Движимая своим основополагающим принципом, церковь безраздельно царила двадцать столетий и была главным маяком, посылающим на землю сигналы Господа. Потом мало-помалу она перестала их испускать, оправдав этот сбой в своем последнем капитальном послании. При Иоанне Павле II был опубликован список признанных ею ошибок: крестовые походы, инквизиция, казнь Галилея, притеснение евреев, протестантов, женщин, тайный сговор с мафией… Какой институт устоит под бременем подобной «mea culpa», если вдобавок численность его упала ниже некуда и он больше не утверждает перед оппонентами свой базовый принцип? Отринув Плащаницу, а с нею и Воскресение как таковое, церковь уступила тем самым извечному своему сопернику — не дьяволу, абсолютной противоположности, нет, но Маммоне. Это арамейское слово — персонификация материальных благ, к которым человек попадает в рабство. Если Воплощение, Воскресение и чудеса богословы считают «абстракциями» и в то же время церковь признает, что проповедуемые ею моральные ценности в конечном итоге привели лишь к преступлениям, нетерпимости и коррупции, то Слово поневоле умолкает и остается Число. 666, число Зверя, разменная монета, перевернутая Троица девятки, символизирующей совершенство в обмене, торговле, — короче, Апокалипсис, возвещающий конец веры перед вторым пришествием Христа… Так о чем бишь я?
Я ищу слова в его потерянном взгляде. От его речи у меня аж нутро скрутило, она коробит и в то же время почему-то утешает. Но свист в его груди, пока он мучительно ищет потерянную нить, напоминает мне, сколько ему лет: конечно же, спутанность сознания, склероз, паранойя, идефикс… Да просто потребность выговориться, коль скоро кто-то его слушает.
Молчание затягивается. Он молит о продолжении как о подаянии, глаза устремлены на меня, рот приоткрыт. А я все смотрю на него, ожидающего, неподвижного, жутковатого и трогательного, вроде марионетки, когда умолкает чревовещатель. Наконец я подсказываю:
— О «маяке».
— Вот-вот, — тотчас подхватывает он, — именно маяк, вы правы. В тот самый момент, когда основной маяк начинает гаснуть, загорается запасной, как бы принимая эстафету. Ибо вот что удивительно в Плащанице: двадцать веков она вела себя, выражаясь языком секретных служб, как «спящий агент». На ней был виден лишь смутный силуэт — до изобретения фотографии, позволившей обнаружить на негативе подлинный лик Христа, приступить к научным исследованиям, которые подтвердили пункт за пунктом все рассказанное в Евангелиях, наглядно продемонстрировать победу духа над материей, объяснить термоядерной реакцией необъяснимое исчезновение тела в тот миг, когда запечатлелся образ… короче говоря, дать слово Плащанице и услышать ее послание.
Он цокает языком и дергает подбородком, силясь сглотнуть. Я подношу к его губам стакан с водой. Он не пьет, не хочет терять времени, продолжает, торопясь к неясной мне пока цели.
— Теперь вы можете возразить мне: если Христос хотел оставить нам научное доказательство Своей смерти на кресте и Воскресения, то почему оно было изначально зашифровано? Потому что оно было не нужно, вот почему, — пока церковь исполняла свою роль духовного маяка, посылавшего людям истину Евангелия. Но если сегодня церковь признает природу, суть и послание Плащаницы, она тем самым распишется в собственном конце, как и было предсказано в Священном Писании, ибо ее конец — условие для грядущего пришествия Христа. Вот тут-то и появляетесь вы.
— Но вы же сказали, что это не я!
— Я сказал, что не признаю вашу божественную природу, но не вашу роль. Вы не воплощение Бога, Джимми, но вы порождение Плащаницы. Ваш голос и есть запасной маяк, и вы должны докричаться до народов! Не будь это вписано в план, угодный Господу, вы не появились бы на свет, не стали бы единственным успехом в репродуктивном клонировании человека. А я никогда не вышел бы из бронированного бункера, из Riserva, хранилища тайных архивов, где держал меня Ватикан в обмен на молчание с 29 сентября 1978 года — в тот день я нашел тело Иоанна Павла I, папы, правившего тридцать три дня, папы-реформатора, который мог вернуть церковь к ее истокам… и через девять дней после его убийства, вы слышите? — через девять дней первые серьезные научные исследования Плащаницы были начаты американскими учеными из STURP! Теми самыми, которым было суждено привести в действие запасной маяк!
Движением бровей он просит воды. Я снова подаю ему стакан, пою его, пока он не отдергивает голову.
— Я молчал двадцать с лишним лет, я таился среди засекреченной памяти человечества — до того дня, когда крупнейший специалист по Плащанице, биолог Макнил из Принстонского университета, написал папе и, нарушив государственную тайну, сообщил ему, что вы, возможно, живы и на свободе и что Буш-младший от вас отказался.
Он яростно мотает головой, не давая мне вытереть слюну, стекающую с подбородка на шею, частит все лихорадочнее, взахлеб, как одержимый:
— Письмо поступило ко мне в архивы, вскрытое, с пометкой «официально не рассмотрено», и вот тогда-то я высунулся на свет, помчался в папскую Академию наук, потребовал расследования… и оказался здесь, вот так: сегодня все, кто хотел уморить меня в смирительной рубашке, умерли сами, остальные забыли обо мне, но я-то жив, все эти годы я поддерживал жизнь в своем немощном теле ради вас, только ради вас, движимый единственной целью, молясь без устали о том, чтобы вы были живы и однажды пришли ко мне и я вновь вдохнул бы в вас божественный промысел, и вот Господь внял моим молитвам, но я умру спокойно, только зная, что запасной маяк нашел своего глашатая и что за этого глашатая я могу поручиться! Слышите, Джимми Вуд? Плащаница надежно скрыта и не подтвердит вашу генетическую связь с Христом — вы должны прокричать всему миру о ее подлинности! Вы — знамение жизни! Вы должны поднять и повести за собой народы, чтобы церковь под давлением масс была вынуждена извлечь Плащаницу из этого саркофага с инертным газом, где ее пожирают микробы! Вы один можете спасти христианство от него самого, это угодно Богу, для этого вы родились — и вы сможете!
Я откидываюсь на спинку стула, голова плывет, в глазах темно; воодушевление борется во мне со здравым смыслом, вера в силу, которую он мне приписывает, с сознанием своего полнейшего бессилия.
— Не обольщайтесь, Дамиано.
— Что?
В горле у него опять хрипит и булькает, он пытается отдышаться, осев, точно надувная лодка, из которой выпускают воздух, и снова смотрит на меня безумными глазами.
— Ватикан в письменном виде объявил меня самозванцем и еретиком; мне запрещено раскрывать свое происхождение, а если я это сделаю, христиане, которые вздумают слушать меня, будут отлучены от церкви.
Он долго молчит, прикрыв глаза. Дыхание его становится ровнее. Я уже собираюсь встать и тихо уйти, но тут он говорит почти нормальным, разве что с легкой одышкой, голосом, не поднимая век:
— Я прошу вас об этом, я. Я даю вам инвеституру. Она ничего не стоит, кроме целой жизни, отданной за веру и уважение к науке, она ничего не значит перед постановлениями курии, но я прошу вас, Джимми, я вас умоляю, исполните вашу миссию.
Я отвечаю мягко, но решительно:
— Белый дом не пойдет за мной. Что я могу сделать без официального разрешения и без опоры на властные структуры?
В его взгляде я вижу ненависть. Теперь я для него всего лишь молодой человек — молодой негодяй, который посмел его ослушаться и будет жить, когда его не станет.
— А Иисус — Он на что опирался? Разве за Ним стояла сверхдержава? Разве Он пришел на готовенькое? Он был один — и в этом была его сила, всей своей слабостью человеческой восстал Он против сил земных, и сердца униженных и обездоленных открылись Ему!
Я вскакиваю, раздраженно бросаю в ответ:
— Но Он был Богом, рожденным от Бога, Светом, рожденным от Света! Меня-то не Дух Святой извлек из Плащаницы, а ученый-мегаломан в лаборатории!
Старик упрямо качает головой, ждет, когда я успокоюсь.
— Вы не более одиноки, чем Он, Джимми, все, что было у Него, есть и у вас.
— Он-то шел не вслепую.
— Он исполнял волю Отца своего.
— Потому что знал ее.
Кардинал так и остается с открытым ртом, видно, доводы застряли у него в горле после сказанного мной. Его устремленные на меня глаза сужаются, вместо слов вырывается всхлип. С каждым содроганием груди из глаз скатываются слезы. Он думал распалить меня, раззадорить, убедить — и понял, что ничего не вышло. Что сказать ему? Не возьмусь же я в самом деле за переустройство мира, ни на что не надеясь, кроме как доставить удовольствие столетнему старцу, который напридумывал про меня сказок и подпитывает ими свою едва теплящуюся жизнь, уповая на меня, исполнителя неподъемной миссии. И все же я смотрю на него, такого разочарованного, такого одинокого, и меня снова тянет на подвиги во имя заранее проигранного дела, которое мне не по плечу.
— Вы еще здесь? Вам же было сказано: пять минут! — Это входит, чеканя шаг, сестра и тотчас набрасывается на меня: — Все, теперь дайте ему отдохнуть: его любимый сериал сейчас начнется.
Она поворачивает кресло, включает телевизор, опускает штору и уходит. Залитый мягким светом кардинал с отвисшей губой таращится на экран, где сидящая на диване парочка держится за руки под бразильскую музыку. Я досматриваю сцену до конца, а потом ухожу бесшумно, на цыпочках: он засыпает.
Назад: ~~~
Дальше: ~~~