~~~
От самого аэропорта идет дождь. Все в тумане, стекла запотели, так что во Франции я пока видел только знаки ограничения скорости да транспортные развязки. Взятый напрокат минивэн едет через деревни, зажатые между горами и железнодорожным полотном. Со мной моя команда в малом составе: наставник, епископ, психиатр и пресс-атташе за рулем. Ким Уоттфилд и два телохранителя едут следом в синем «ситроэне». Мои волосы, собранные в узел, спрятаны под бейсболку: я приехал инкогнито, на мне шейный платок, завязанный особым узлом, и веревочные бретели санитара-практиканта. Они выбрали понедельник, чтобы я мог затесаться в толпе паломников, не подвергаясь сразу воскресной истерии, — по выходным здесь многочасовые очереди к бассейнам и усиленные меры безопасности вокруг шествий. После четырех месяцев уединения в горах мне было страшновато возвращаться в мир. Но я абсолютно ничего не чувствую.
— Лурд! — усталым голосом объявляет Фрэнк Апалакис.
Я протираю стекло. Узкие улочки, крутые склоны, зажженные фонари — и это в три часа дня! — витрины за железными шторами, дорожные работы… И ни души. Старинные фасады, ставни на окнах. Все отели закрыты. Город-призрак.
Мы переглядываемся. На фотографиях, которые я видел в интернете, было черно от толпы: тысячи носилок и инвалидных колясок занимали всю проезжую часть, по обеим сторонам тянулись ряды лотков со всевозможной церковной галантереей: святая Бернадетта на салфетках, подушках, ночниках, пряниках, Дева Мария в виде кувшинчика — купи и ступай за водой к источнику…
Редкие прохожие спешат под мелким дождем, несут в руках хлеб. Мы тормозим у булочной, ее вывеска единственная ярко светится, и я выхожу проверить свой французский. Унылого вида женщина показывает на моем плане дом, который мы сняли через интернет: останавливаться в отеле поостереглись, чтобы не привлекать внимания. Над витриной с пирожными покачивается странный портрет Христа: то это изображение Плащаницы, то лицо, ставшее теперь моим, — они сменяют друг друга в ритме сквозняков.
Я покупаю круассаны и раздаю их в машине. Мы тащимся черепашьим шагом, левыми колесами по тротуару, половина улицы огорожена, идут работы, но рабочих нет.
— Что делается с верой все в этой стране, — печально бормочет его преосвященство, подскакивая на ухабах, и старательно отводит глаза от железных штор под тускло поблескивающими вывесками: «Все для чуда», «У непорочного зачатия», «Сокровища Грота», «Счастье пилигрима», «Святая Бернадетта Субиру Multishop», «Богоматерь free-tax». Мокрые плакаты «Медицина больна — санитары бастуют» вспучились на рифленом железе.
Машина останавливается перед старым домом с коваными балкончиками. Я выхожу, иду к «ситроэну». Ким опускает стекло.
— Мило, — говорит она.
— Устраивайтесь, я пойду пройдусь.
Дорога меня вымотала; хочется побыть одному, спокойно помолиться и помолчать после долгих часов скученности и разговоров ни о чем.
— Держись как можно незаметнее, — напоминает Ким.
Я показываю на свои бретели санитара: я здесь посредник, один из тех, кто доставляет больного к месту, где тот по идее должен исцелиться. Заглянув в план, спускаюсь по улице Грота к открытым воротам: это вход в святилище. Между высоченными елями и щитами, призывающими внести лепту в скорейшее завершение реставрационных работ, возникает храм Непорочного Зачатия. Собор в диснейлендовском стиле, светло-серый, высокий, изящный, с остроконечными башенками, в лесах и брезентовых полотнищах. На паперти пусто. Прохожу мимо загончика, где столпились за решетчатой оградой статуи святых на маленьких платформах с колесиками. Большая площадь тоже пуста, лишь маячат два-три зонтика.
Мужчина с тростью, подняв очи горе, смотрит на колокольню и вроде бы молится. Завидев меня, он спешит, ковыляя, навстречу — губы растянуты в улыбке, правая рука простерта ко мне: видно, просит помощи. Я старательно улыбаюсь в ответ — само радушие, понимание и доброта.
— Вас не затруднит? — говорит он. — Перед собором…
И протягивает мне фотоаппарат. Я беру его в кадр на фоне колокольни, между автоматами, продающими медальки, и кранами, у которых группа японцев жмет на кнопки, наполняя свои канистры.
— Какая мерзкая погода, — жалуется мужчина, убрав с лица улыбку.
Я возвращаю ему фотоаппарат и говорю строго, глядя прямо в глаза:
— Да благословит вас Бог.
— Все, что нужно, у меня есть, — отвечает он, показывая уменьшенных святых из сада, соборы в стеклянных шарах и полные до краев кувшины, те самые, в виде Девы Марии, — все это едва ли не вываливается из объемистой сумки, висящей на его плече. — Опять с прогнозом обмишурились.
И он поспешает, прихрамывая, к выходу. Я оглядываюсь, ищу на площади хоть одну неприкаянную душу, хоть одно недужное тело… Проходят дамы в ярких дождевиках — во рту резинка, в ушах наушники радиогида. Навстречу им катит полицейский на роликах. Садовник сметает пустые банки и сухие листья. Японцы грузят свои канистры на десяток тележек и уходят, довольные, с трофеями.
Я подхожу к гроту Явлений Богоматери. Мне не по себе. Я думал, что будет людно, что энергию этого места высасывают отчаяние, надежда и разочарование тысяч больных. А место-то оказалось пустым, никаким и сонным. Может быть, для этого я и приехал сюда. Чтобы пробудить его своей молитвой, своей верой, которая дает, ничего не требуя взамен.
Пустующие скамейки стоят рядами за барьерами, поставленными для упорядочения очередей. Я-то ожидал увидеть настоящий грот, пещеру и в ней источник. Ничего подобного, это просто углубление в скале, а в нем статуя Девы Марии и алтарь с увядшими цветами. Одинокая фигура с раскинутыми руками — какая-то женщина прижимает к гладкой стене фотографию дома, вымаливает то ли контракт на продажу, то ли отсрочку описи. Слева от нее двое рабочих на корточках копаются в трансформаторной коробке, на которой стоит алтарь. Между взвизгами дрели слышно, что они говорят о футболе. Грот сочится влагой, скалы роняют капли на оставленные паломниками записки, размывают их просьбы.
Никак не получается молиться, я ничего здесь не ощущаю, кроме суеверия и вседозволенности, которых не было видно за воодушевлением толпы на снимках в интернете. Что сделали для этого места поколения паломников, пылко молившихся у стен священного грота? Только отшлифовали камень.
Обернувшись, я вижу санитара, куда-то бегущего трусцой. Бретели у него кожаные: это бригадир. Я нагоняю его, здороваюсь. Он улыбается мне, не замедляя бега, смотрит на мои веревочные бретели, говорит:
— Ты с нами? Это дело.
На душе тотчас теплеет. Я перехожу на бег, подстраиваясь к нему; мы направляемся к воротам — конечно же, на вокзал за инвалидами.
— А носилки, коляски не берем?
— Хватит и плаката, — бросает он, и я вижу еще троих кожаных — они выбегают из справочного бюро с мегафоном и транспарантом, где белыми буквами на синем фоне написано: «Нотр-Дам-де-Лурд — санитары, объединяйтесь!»
— Ты молодец, что с нами, — говорят они мне.
Я наконец спрашиваю, куда мы бежим.
— На митинг санитаров.
Тут я останавливаюсь: нет, я не с ними, я здесь, чтобы лечить больных. Они смотрят печально, с укоризной — в их глазах я чуть ли не эгоист, честное слово. Пожимают плечами и все той же спортивной рысью бегут за ворота.
Дождь припустил сильнее. Я возвращаюсь на площадь, иду к щиту с планом. «Прием паломников в Нотр-Дам, зона С, сектор 34». Перехожу по мостику илистую речушку и вижу перед собой современное здание-трилистник, все из темного стекла, с пузырями наружных лифтов. Значит, здесь принимают больных и увечных паломников. За стеклянными дверями, которые я тщетно пытаюсь открыть, теснятся трехколесные коляски с откидным верхом голубого цвета: на них отвозят к источнику более-менее транспортабельных калек. На каждой — номерной знак с надписью: «Дар Перно-Рикара», «Отокарс-Чемпион», «Картье Интернешнл», «Центр Леклерка». Когда я толкаю последнюю дверь, в холле появляется молодая женщина; заметив меня, она куда-то уходит и возвращается со связкой ключей. Отпирает дверь, удивленно смотрит на мои бретели.
— Что вам угодно?
— Какого-нибудь паломника… ну, не знаю, больного… я бы отвез его к источнику…
— Но у нас закрыто, месье, — с улыбкой объясняет она мне как маленькому. — С середины ноября до Вербного воскресенья.
Я тупо смотрю на нее, ничего не понимая. Она спрашивает, записался ли я.
— Нет.
— Вот записаться вы можете прямо сейчас. Идите в справочную службу, это за рекой, сектор 36. Там постоянно дежурит человек.
Я благодарю. Она снова запирает дверь на ключ, а я иду обратно через мост, мимо ряда старых построек, выкрашенных в грязно-серый цвет. Звоню в справочную службу. Ответа нет. Дежурный, наверно, тоже ушел митинговать. Читаю приклеенную к двери записку: «Обучение санитаров: кабинет 70, 3-й этаж». Опять нахожу щит с планом, ориентируюсь, возвращаюсь назад и вхожу в соседнее строение. Дверь приоткрыта, холл пуст, только стоит шкафчик со всевозможными костылями. «Дар паломников» — гласит надпись.
Поднимаюсь в лифте и попадаю в другой холл — просторный, белый; когда я вхожу, сам собой загорается свет. Слева обитая дверь с табличкой: «Добровольцы, милости просим». Заперто. Стучу — без толку. Напротив — вход в большой зал со светло-голубыми стенами и надпись: «Музей». Подхожу к большим застекленным витринам: здесь все шестьдесят восемь чудесно исцеленных с официальным подтверждением епископа и выборка из семи тысяч случаев выздоровления, признанных медициной, но отклоненных церковью за несоответствие критериям. Критерии вывешены тут же в углу, в рамке:
а) Неизлечимая патология, вызванная исключительно болезнью, либо органическая.
в) Определенный, точный диагноз, фатальный прогноз.
с) Внезапное, быстрое и окончательное (проверенное временем) выздоровление.
Я смотрю фотографии, пробегаю глазами истории избранных, карты отвергнутых изучаю внимательнее. Здесь представлены все болезни, от классических, до самых редких, от забытых до сегодняшних. Между чудесно исцеленными нет ничего общего, тут и дети, и пенсионеры, крестьяне, артисты, чиновники, военные, монахини, автомеханики… Многие из них были верующими, но некоторые — нет, а несколько находились в коме. Большинство исцелились в воде источника, но не все. Вот, например, Пьер де Рюддер, бельгиец. Раздроблена левая нога, восемь лет был прикован к постели. 7 апреля 1875 он на костылях дотащился до копии лурдского грота, построенной в его фламандской деревне, и, вдруг почувствовав, что нога снова служит ему, упал на колени. На следующий день врачи констатировали, что гангрена прошла, язвы зажили и кости срослись в одночасье. Через несколько дней он вышел на работу в поле. Когда двадцать три года спустя он умер, было сделано вскрытие, обнаружившее «след очень давнего перелома, который сросся сам собой, причем кости левой ноги стали абсолютно идентичны костям правой». В витрине выставлены муляжи двух берцовых костей рядом с довольной физиономией их хозяина.
Самое, наверно, интересное — это «техническая сторона» чудес. Частенько кости и органы восстанавливаются в одночасье, но не всегда как следует. У альпийского стрелка Витторио Микели, числящегося в первом списке под номером 63, было разъедено раком бедро: нога держалась лишь на остатках плоти. 24 мая 1963 года он окунулся, как был, в гипсе, в воду источника и почувствовал, что может двигать ногой. Но восстановление сустава произошло в несколько этапов, что засвидетельствовано рентгеновскими снимками: сначала просто наросла кость, соединив шейку бедра с тазом — вроде временной пайки водопроводчика на месте течи, — и только через несколько месяцев бедро стало «правильным» с точки зрения анатомии. Можно подумать, Божий промысел или силы природы старались соответствовать установленному церковью критерию быстроты: подлатали на скорую руку, лишь бы клиент мог ходить, а потом спокойно, без спешки довели до ума.
Часто бывает и так, что функция восстанавливается раньше самого органа. Мари Бире, чудесно исцеленная под номером 37, обрела в Лурде зрение и читала своим врачам газету, а между тем причина слепоты — двусторонняя папиллярная атрофия — исчезла лишь спустя два месяца. То же самое с номером 45: четырехлетний Франсис Паскаль внезапно прозрел в 1938 году. Врач, обследовав его, сказал, что этого не может быть: у ребенка был серьезно поражен зрительный нерв. «У тебя на галстуке пятно», — ответил мальчик.
Есть даже спасенные дважды, например сестра Сент-Беатрис, урожденная Розали Вильдье: 31 августа 1904 года она излечилась в воде источника от туберкулеза, а через год пришла снова, чтобы возблагодарить Бога. В награду за благодарность она излечилась и от близорукости.
— Жор.
Я оборачиваюсь и вижу в дверях молодого парня с бутылкой в руке. Широким жестом другой руки с желтой тряпкой он обводит чудесно исцеленных в витринах.
— Общего у них — только одно, — объясняет он, трижды брызнув «Аяксом» для протирки стекол на 1860–1975 годы, — на всех выздоровевших нападает зверский жор. Могут лопать часами — мясо, капусту, все подряд, — даже если раньше жили на капельницах и много месяцев крошки во рту не держали. Как будто у них всю энергию, какая была, разом выкачали.
Я киваю. Это теория Ирвина Гласснера: «молекулы-гонцы», миллиарды гормонов и нейромедиаторов, — гипофиз посылает их в больной орган, чтобы изменить его клеточную структуру. Но если так совершается чудо, если стоит только захотеть, почему же не выздоравливают все больные? Мойщик стекол пожимает плечами: научиться лазать по горам и захотеть покорить Эверест тоже может каждый, это не значит, что все доберутся до вершины.
— Вы в первый раз? — добавляет он, кивая на мои веревочные бретели.
— Я бы хотел помочь, только больных нет.
— В городе есть больница. Для паломничества сейчас не сезон, но болеют люди в любое время года.
Он протирает витрину круговыми движениями, аккуратно, почтительно, проверяет, чуть отступив назад, чисто ли, и переходит к следующим годам.
— А знаете, почему здесь нет ее? Святой Бернадетты? — продолжает он разговор. — Она-то ведь первой была, ей Богоматерь являлась восемнадцать раз. Вот только она никогда ничего для себя не просила. Так и мучилась всю жизнь, зато после смерти ее тело сохранилось как новенькое. Много ей с этого толку! Да еще и церковь это чудо не признала: посмертное, видите ли.
Я спрашиваю, исцелился ли он сам. Он отвечает, что ничем не болен, но все это принимает близко к сердцу, потому как здешний уроженец.
Я пересек город. Прошел мимо дома, где мои спутники отсыпались, восполняя разницу во времени. Дождь перестал. Поднимаясь к центру, я встретил колонну митингующего медперсонала с требованиями финансирования, льгот, оплаченных отпусков.
Больничные коридоры безлюдны. Я брожу по этажам, заглядываю в открытые двери — нет, не «выбираю», просто даю о себе знать, жду, когда кто-нибудь почувствует мое присутствие. Или просто заметит мои веревочные бретели и попросит транспортировки.
— Молодой человек…
Оборачиваюсь. В дверях, держась за косяк, стоит старичок в вытянутой шерстяной куртке, которая болтается на нем. У него красные глаза, очки висят на шнурке.
— Вы снизу?
Я улыбаюсь, подхожу к нему, киваю: да, я пришел из святилища. Он держит дверь, не давая мне войти в палату. За его спиной я вижу спящую девочку, опутанную проводами и трубками, окруженную десятком аппаратов. В полиэтиленовой шапочке, худющая, с раскосыми, как у китаяночки, глазами. На голубой простыне лежит раскрытый альбом комиксов рядом с плюшевым тигренком. Как будто не было двадцати пяти лет — я вдруг вижу на ее месте себя. Дедушка тянет меня за собой в коридор к автомату с напитками. Я спрашиваю, как зовут малышку.
— Саркома Эвинга. Началось с колена, надо было ампутировать ногу, да родители уперлись. Ее лечили кобальтом, но без толку: паралич и все прочее… Уже две недели в коме. Врачи говорят, что надежды нет. — Он медлит, опустив голову, и добавляет: — Им койка нужна.
— Как ее зовут?
— Тьен.
— Вы издалека?
— Да здешние мы. Из Лонвилье, это по дороге в По. Ее родители совсем убиты горем. Веры в них нет и сил не осталось.
— Вы хотите, чтобы я отвез ее в грот?
— Ее мать ни за что не согласится. Еще когда я на уроки катехизиса стал ее водить, такое было… И потом, нельзя ее везти: вы гляньте, сколько тут аппаратов.
Я вхожу в палату, приближаюсь к девочке. Страницы раскрытого альбома на ее груди колышутся при каждом вдохе под шипение кислородного баллона.
— Это чтобы не так грустно было, — шепчет мне старик. — Я оставил его открытым там, где она остановилась: все думаю, вдруг очнется…
Фраза обрывается гримасой и сдавленным рыданием. Но глаза его сухи. Он дошел до того предела, где нет ни горя, ни иллюзий, ни надежд. Выплакал все слезы, отдал все силы, взвалил на себя чересчур тяжкое бремя.
— Мне пора, — смотрит он на часы, — надо еще хлеб сегодня испечь. Приходится одному управляться, у сына-то руки совсем опустились. Вы можете остаться, хоть ненадолго? Чтобы с ней кто-то был.
Я киваю, глядя на тумбочку у изголовья, где молитвенно склонилась пластмассовая Дева Мария, наполненная до половины.
— Я каждый день хожу за водой к источнику. И каждую четверть часа смачиваю ей губы. Если вспомните, в половине…
— Доверьтесь мне.
Старик смотрит на меня, подняв бровь, что-то в моем тоне его удивило. Он бормочет «спасибо», наклоняется поцеловать опутанную трубками внучку.
— Я скоро вернусь, милая. С тобой побудет этот дядя, он хороший. Поговорите с ней, — тихо добавляет он, — я уверен, что она все слышит.
Набросив дождевик, старик уходит. Я сажусь на еще теплый стул, беру свободную ручонку, всю в синяках от уколов. И обращаюсь к Лурдской Богоматери, прошу разрешения войти в контакт с девочкой Тьен, воззвать к ее молекулам-гонцам, объявить им всеобщую мобилизацию.
— Талифа-куми… Талифа-куми…
Я повторяю и повторяю слова Иисуса: «Девочка, тебе говорю, встань». Смеркается, а ее ручонка все такая же холодная. Я ничего не чувствую. Никакого ответа, никакого отклика, никаких признаков жизни кроме совсем слабенького пульса. Я помню то ощущение электричества во всем теле, тот восторг, что я испытал, когда лечил клен. Ничего этого нет, но ведь я сам теперь стал другим.
Каждую четверть часа я смачиваю губы девочки водой из грота, осеняю ее лоб крестным знамением и шепчу: «Отче наш, сделай так, чтобы она вышла из комы, чтобы выжила, чтобы выздоровела, чтобы выросла и стала такой же, как все дети…»
Почему же Бог больше не отвечает на мою молитву? Чего тогда стоит кровь в моих жилах и вся эта духовная подготовка, которой они истязали меня столько месяцев? Каким я был в июле, таким и остался — куда меньше уверен в себе, и только. Взявшись меня учить, они посеяли сомнение. Не дали мне развить дар целителя, чтобы, мол, «сосредоточиться на духовности», и этим убили мою наивную веру, единственно истинную, ту, что позволила семи тысячам чудесно исцеленных в Лурде, признанным и непризнанным, совершить невозможное. Теперь я усвоил все, что был должен, и соответствую своему происхождению, но мой инстинкт они подменили энциклопедическими знаниями. Я был смиренным — а стал скромным. Они сбили меня влет, подрезали крылья, чтобы я от них не упорхнул. Моя вера теперь разложена по полочкам, корректна, презентабельна, но двигать горами она больше не может. Им одного надо — чтобы меня признал Ватикан; для этого они меня обтесали, стерилизовали, подогнали под стандарт эпохи. Декоративная фигура, живая реликвия, оборотный капитал — и ничем не грозит. Для них кровь Иисуса в моих венах и артериях — все равно что святая вода, которая здесь течет из кранов. Все, с меня хватит. Пусть берут у меня хоть бутыль на анализ и везут в Рим на апробацию, а я останусь здесь. Даже если бессилен помочь. Останусь, чтобы проводить в последний путь обреченного ребенка, который умрет, потому что я утратил веру в себя.
Я беру комиксы, открытые на той странице, где она остановилась, и начинаю читать ей подписи, объяснять картинки. Утенок Дональд и его племянники сменяют мои «Отче наш», и на сердце отчего-то снисходит покой.
«Бииип!» Я вздрагиваю. И снова: «Бииип!» Смотрю на экран над кроватью: горизонтальная линия вздыбилась зигзагами, и они становятся все чаще.
Губы Тьен шевельнулись. Я роняю альбом. Девочка открывает глаза, тут же снова закрывает их, отворачивает головку. Светильник. Я вскакиваю, кидаюсь к выключателю. Возвращаюсь к кровати и вижу, что она смотрит на меня. Я падаю перед ней на колени, сжимаю ее личико в ладонях.
— Ты Иисус?
Она все смотрит не мигая и улыбается рождественской улыбкой. Я выдерживаю ее взгляд, но ответить не в состоянии. Она как-то почувствовала это в своей коме — или я просто похож на картинки из учебника по катехизису?
— У меня в ногах горячо… и мурашки… Мне больно!
Она вдруг откидывает простыню и вырывает иглы капельниц. Встает. Я смотрю, остолбенев, на щуплую фигурку в желтой пижамке; Тьен поднимает ногу, пошатывается, шагает… Отклеиваются куски пластыря, один за другим падают опутывающие ее провода. Освободившись от пут, она идет походкой сомнамбулы через всю палату; я держу ее в кольце рук, чтобы тотчас подхватить, если она потеряет равновесие.
— Кружится… — шепчет она.
Я ловлю ее, поднимаю, такую легонькую, почти невесомую, укладываю на кровать.
— Полежи, Тьен.
Пулей вылетаю в коридор, нашаривая в карманах мелочь, кидаюсь к автомату. Шоколадки, растворимый суп, печенье, чипсы… Я жму на все кнопки подряд. Не работает. Бегу в ординаторскую. Никого. Мчусь дальше, в конец коридора, откуда слышны голоса. Наконец-то вижу врача, он идет с обходом. Кричу ему, чтобы зашел скорее к Тьен. Он спрашивает, кто это. Показываю на ее палату. Из лифта выходит санитарка с тележкой.
— Где тут кухня?
— В подвале, второй уровень, а вам зачем?
Кабина едет вниз. Я распахиваю железные противопожарные створки, сбегаю по лестнице, колочу в дверь — заперто, вышибаю ее плечом, хватаю поднос, выгребаю все без разбора из первого попавшегося холодильника и лечу наверх с добычей: дюжина куриных грудок, два десятка сырков, упаковка фруктового мусса, сойдет, чтобы утолить этот самый жор, что одолевает после чуда.
Сигнал тревоги раздается, когда я выхожу на нужном этаже. По коридору бегут врачи, медсестра катит какой-то аппарат на колесиках и едва не сшибает меня. Выронив поднос, я бросаюсь вслед за ними в палату Тьен.
Она лежит в той же позе, что и пять минут назад. Глаза открыты. Худенькое тельце содрогается от электрических разрядов. Лицо неподвижно. Еще разряд. Линия на экране остается прямой. Врачи качают головами, убирают дефибриллятор. Я расталкиваю всех, трясу девочку за плечи.
— Это я! Тьен… Все хорошо, ты выздоровела! Очнись!
Кто-то хватает меня сзади, оттаскивает. Чья-то твердая рука закрывает ей глаза, другая снимает провода энцефаллографа.
— Вы родственник, месье?
— Нет, но это я ее…
Я осекаюсь, видя как лица вокруг из сочувственных становятся угрожающими.
— Вы ее отключили?
— Я? Да нет, это она сама! Она встала.
Ошарашенное молчание повисает в палате. Медсестры пятятся, уставившись на меня с ужасом.
— Она уже месяц была полностью парализована, месье.
— Знаю, но…
Я умолкаю, отворачиваюсь — все равно им не объяснишь. Тут в палату вбегают мои телохранители. Начинается выяснение отношений на повышенных тонах, а я, опустив глаза, смотрю на опрокинутую в сутолоке пластмассовую Богоматерь, из которой вытекает на пол вода.