…
Меня разбудил телефон. Я взглянул на часы: десять утра. Я находился в гостиной маленькой квартирки, где жила Тина. Вокруг — ни звука. Я поднялся с кресла, в котором провел ночь, постучал в дверь спальни. Потом нажал на ручку и открыл дверь. В комнате никого не было.
Я прошел через гостиную в кухню, приготовил себе кофе. Бикмен-плейс по-прежнему застилал пушистый снежный ковер. Старая дама гуляла с собакой под заиндевевшими деревьями.
Усевшись перед дымящейся чашкой кофе, я начал восстанавливать в памяти события вчерашнего дня. Странную обстановку в мастерской Уорхола. Прогулку по тихому, занесенному снегом кварталу. Потом — загадочное поведение Тины, когда мы с ней вошли в ее квартиру. Налив два стакана виски, она усадила меня в кресло, стоявшее в гостиной.
— Подожди меня, — сказала она, — мне нужно взять кое-что из спальни.
И исчезла. Прошло пять минут. Она не возвращалась. Я заглянул в спальню: она лежала на кровати одетая и крепко спала, размеренно дыша, приоткрыв рот. Она даже не погасила лампу на тумбочке. Просто свалилась и заснула, как будто весь остальной мир не имел для нее никакого значения.
Я выключил лампу, выпил оба стакана виски и, полумертвый от усталости, прикорнул в кресле.
Гостиная носила на себе отпечаток стиля, когда-то так любимого в определенных кругах старого Нью-Йорка: лепной потолок, затейливо украшенный камин, английские окна. Такая девушка, как Тина, по своей воле ни за что не поселилась бы в подобном месте. Это становилось ясно с первого взгляда. Вокруг белого пластикового стола были расставлены круглые, похожие на пузыри, табуретки. По сравнению с ними белое кожаное кресло, в котором я спал, казалось каким-то мастодонтом. Два стальных хромированных торшера свесили вниз абажуры-колокольчики. По белому ковру, в нескольких местах прожженному сигаретами, были разбросаны подушки с геометрическим орнаментом. Другой мебели в комнате не было, только стереопроигрыватель и телевизор овальной формы на прозрачной пластиковой ноге. На ковре валялись журналы Vogue, стояли подсвечники с розовыми и лиловыми свечками. Чувствовалось, что эта комната целый сезон была забавой для посетителей, а потом они перестали ее замечать. На стенах были прикреплены кнопками две одинаковые афиши:
COME BLOW YOUR MIND
The Silver Dream Factory Inevitable
With
Andie Warhol
The Velvet Underground
And
Nico
The Dom, April 1966, 19–27
Со стороны входной двери послышался шум. Кто-то поворачивал ключ в замке. Я встал. Хлопнула дверь, и через секунду в комнату вошла Тина. В руках у нее был бумажный пакет.
— Где ты была?
— Ты спал, Джек, и я вышла за сэндвичами и булочками.
Тина поставила пакет на низкий столик. Она переоделась. Сейчас она была в синем пальто, свитере с высоким воротом, расклешенных брюках. Передо мной было лицо, которое я впервые увидел в Риме, только немного осунувшееся, побледневшее, смятенное, как будто ее красота страдала от ужасающей душевной бури. В тусклом зимнем свете было видно, что ее затягивает тьма. И все же эта кошачья грация, груди, круглившиеся под мягким свитером, этот чувственный рот по-прежнему так же неодолимо будили во мне желание.
Я подошел к ней и взял ее за плечи.
— Нет, только не это!
Она отвернула голову, чтобы не дать мне губы.
— Только не это! — повторила она. — Не с тобой.
— Почему?
— Нет, Джек! Слишком много зла ты мне причинил.
Меня как будто ударили кулаком в лицо.
— О чем ты?
— Тебе не понять, Джек. Ты пробудил во мне все это… Я не хочу начинать снова…
Я почувствовал, как мои пальцы впиваются ей в плечи. Но она не шелохнулась.
— Что значит «все это»? — с нажимом спросил я.
— Демонов.
Она не опустила глаз.
— Каких демонов?
— Что-то внутри меня. Оно свело меня с ума, Джек. Если ты меня хоть немного любишь, останься со мной, и не будем больше заниматься этим. Теперь все по-другому.
— Тина, ты сама была демоном!
У нее задрожала нижняя губа.
— Нет, — выкрикнула она, — это была не я!
Она рывком высвободилась, упала в большое кресло. Судорожным движением вытащила из кармана брюк пачку «Мальборо», закурила. Руки у нее тряслись.
— Сядь, Джек. Сядь, пожалуйста.
Я подтащил к себе круглый пластиковый табурет. Тина опустила голову, потом подняла. В глазах у нее стояли слезы.
— Не надо на меня сердиться, — сказала она. — Они меня лечат торазином. Кормят барбитуратами, транквилизаторами. Вся эта дрянь, которой меня пичкают доктора, нагоняет такую тоску…
Тина пододвинула к себе пепельницу, стоявшую на ковре. Рука у нее все еще дрожала.
— Знаю, о чем ты думаешь, Джек. Я стала говорить больше, чем тогда, верно? Это от «колес». Они развязывают язык, прогоняют сон, хочется все время что-то делать. Даже когда я перестаю их принимать, они продолжают на меня действовать. Я слишком много говорю. Я насквозь вижу тех, с кем имею дело.
Каждое из ее слов ранило меня как нож. Я чувствовал, что Тине хочется поговорить. А мне надлежало молчать.
— Они называют меня наркоманкой, — продолжала она. — Они не знают, каково это: искать дозу, чтобы на несколько часов убить своих демонов, и потом расплачиваться, как расплачиваюсь я… Я давно уже пыталась получать удовольствие там, где его можно получить, потому что мои родители всегда мне отказывали в этом… Я решила сниматься в кино, чтобы мать знала: я живой человек и могу зарабатывать деньги моим красивым телом, которое она хотела продать первому встречному идиоту из Бостона… Кино она презирала, но все же признавала его важность: еще бы, ведь за ним стоят такие деньги! Актеры, Джек, — лучшие люди в Америке, их любят, они приносят радость, а для мира моих родителей это непереносимо… Когда я была маленькая и что-то делала не так, мать говорила: «You are evil». Нельзя из-за разбитой чашки говорить ребенку: «Ты — зло». Нельзя так говорить…
Тина закурила еще одну сигарету. Хотя волосы у нее теперь стали короче, она по-прежнему взмахивала рукой, чтобы отбросить непослушную прядь, падающую на лицо. Она глубоко затянулась.
— Ты-то сможешь меня понять. Я хотела уйти из детства: очень уж мне в нем было невесело. Я была девочкой, которая всегда молчит, я боялась слов, боялась сказать глупость. Все хотели, чтобы я сидела молча, и я молчала. Я возненавидела родителей за то, что мне было с ними так плохо, я принимала разную дрянь, чтобы от них сбежать, но всякий раз они тут как тут, затаились там, в могиле, и снова наказывают меня. Они прячутся в «колесах», они поджидают меня за дверью, понимаешь? Но им меня не достать, Джек. Я ушла слишком далеко. Теперь они меня пальцем не тронут. Я принимаю все, что мне дают доктора, хочу, чтобы эта жизнь прекратилась. Знаешь, как меня обозвали в позавчерашней газете?
— Нет, — ответил я, хотя было ясно: Тине не нужен мой ответ.
— «Танцующая игрушка». A dancing toy. Мужчины всегда западали на меня, я ничего не могу с этим поделать. Им хочется меня трахнуть, и если это может доставить им удовольствие, а меня избавить от сердечных страданий, то почему бы и нет? Я долго так думала. От «снежка» становишься как слепая. Плохо понимаешь, кто с тобой в постели сегодня. Не можешь спать, а рядом все время чьи-то тела. Тебе хотелось бы разглядеть среди них одно-единственное, но уже не получается. Я знаю все это наизусть, Джек. Сотворение куклы… Хочешь, покажу кое-что? Иди сюда.
Она погасила сигарету, встала и направилась в спальню. Я пошел за ней.
Тина открыла стенной шкаф. Там полно было вязаных кофточек из серебряной пряжи, лифчиков в виде узкой ленты, мини-платьев из махровой ткани, цветных колготок. И на всем этом — этикетки: Fourbi, Kenneth Jay Lane, Lord&Taylor. А еще на полках валялись накладные ресницы, пластиковые сережки, жакеты из блестящего джерси и куча париков.
— Видишь? — сказала она, и в ее голосе прозвучали нотки враждебности. — Я отлично умею этим пользоваться. Если я немного с приветом (она сказала это по-английски: sidetracked), это не значит, что я не умею притворяться куклой. Надеваю серебристо-белокурый парик, сапоги из блестящей кожи — и они в восторге. В данный момент им нравятся худенькие, как эти певички-негритянки, ну, знаешь, всякие там Мэри Уэллс, Флоренс Баллард.
Я слушал Тину. Слушал ее с жадностью — и сердце у меня сжималось. Ей было только двадцать пять, а она перебирала эти фетиши так, словно примеряла саван.
— Ты должна все это выбросить, — сказал я. — У тебя этого чересчур много.
Тина пожала плечами.
— Ну то, что ты видишь, — это остатки. Мои приятели взяли что могли.
— Какие приятели?
— Амфетаминщики. Они таскают у меня вещи и продают, чтобы купить таблетки. А мне плевать.
Она закрыла шкаф и вышла из спальни. А я даже не попытался удержать ее. Когда я смотрел на молодую женщину, роющуюся в ворохе ненужных ей нарядов, у меня вдруг возникло одно воспоминание и заслонило ее от меня. Я снова увидел Тину, идущую мимо суперсовременных домов в богатом римском квартале Париоли. В тот день мне пришло в голову, что теперь она пользуется иными ориентирами, чем я, что мы с ней по-разному воспринимаем перспективу. Это странное ощущение: когда человек на твоих глазах перемещается в другое пространство. Живая, теплая Тина, которую я видел в кадре у Брагальи, уже тогда начала превращаться в застывшую полароидную икону. Может быть, в той, прежней Тине я искал именно это: неприметную трещину, которая с годами будет все расширяться, едва проявившуюся болезнь души? Неужели я хотел этого — чтобы пустая личина завладела мной, поработила меня, исковеркала?.. Воспринимает ли она меня как мужчину или я тоже превратился в силуэт, вырезанный из фольги, в сцепление молекул, танцующее перед ней среди серебристого тумана?
Тина снова села в кресло. И опять закурила.
— Знаешь, — продолжала она, следуя какой-то своей, непостижимой логике, — эти типы, которые крутятся возле Энди, почти все педики. У них там есть скамьи для порки, собачьи ошейники, всякие ортопедические штучки. Им хочется, чтобы все трахались, как принято у них, в любой момент, любыми способами, как делают они, когда Энди их снимает. На «Фабрике» есть один парень, Чак Уэйн, он говорит, что так делали римляне, Нерон, Калигула…
— Тебе лучше знать, Тина. Ты ведь жила в Риме, разве нет?
Казалось, она меня не слышит.
— Супружество, верность, беременность, — продолжала она, — для людей с Фабрики всего этого не существует. В общем-то я их понимаю. Они не хотят иметь детей, а я не могу их иметь. Чак говорит, что сейчас появляется все больше и больше людей, которые живут так, словно им и не положено заводить детей, словно они — последнее поколение, которому суждено похоронить все предыдущие перед тем, как откроется Рай… Знаю, тебе все это кажется странным. Не надо было мне столько говорить, я сейчас не принимаю «колеса», но я не могу с собой справиться, я так довольна, что опять тебя вижу… Я была влюблена всего два-три раза — на самом деле я была влюблена в тебя, Джек, но мне от этого слишком больно… В прошлом году я тоже была довольна, я провела месяц в Лондоне, там был один гитарист, такой элегантный, такой знаменитый. Он увозил меня за город, где большие деревья и лужайки, он настоящий английский помещик. У него в коробочке было полно таблеток, он пел мне блюзы… Странное дело, он может поиметь всех девушек, каких захочет, всех-всех, это правда, но если он заплачет, то только над воспоминаниями детства. Тебе не холодно?
— Нет.
В квартире было очень тепло, даже жарко.
— А я немножко мерзну. Знаешь, что еще говорит Чак Уэйн?
— Нет.
Она показала на телевизор.
— Он говорит, что Уолтер Кронкайт через телевидение посылает телепатические сообщения.
— Кронкайт? Телеведущий?
— Да. Когда он рассказывает все эти новости — про Вьетнам, про речь Хамфри, про переговоры с русскими, — его контролируют инопланетяне. Так говорит Чак. Ты сидишь перед телевизором, смотришь на экран, и на тебя воздействуют волны: Кронкайт работает как ретранслятор. Вот почему он всегда такой чопорный, застывший, вроде робота.
— А что он ретранслирует?
— Послания марсиан. От него исходит излучение, которое накрывает всю страну. Вот почему у нас происходят беспорядки в негритянских гетто, забастовки в университетских кампусах, конфликты между поколениями. Их цель — уничтожить Америку, а Кронкайта они используют в качестве антенны.
— И ты в это веришь?
— Нет. Но Кронкайт и правда странный. Наверно, на нем проводят какой-то опыт.
Я с трудом сохранял выдержку. Какие приключения надо было пережить за эти годы, чтобы теперь, встретившись со мной, нести весь этот бред? Но тут у нее на лице вдруг появилось грустно-нежное выражение, которого я никогда не видел раньше.
— Надеюсь, хоть ты от меня не отвернешься. Знаю, я невыносима… Но я надеюсь, ты останешься у меня, мы не станем будить демонов, но я бы хотела, чтобы ты побыл со мной… Удивительная вещь: когда я думаю о тебе, ты встречаешься мне не в воспоминаниях о Риме, а в воспоминаниях детства. Пусть тебя там не было, но я словно бы пережила вместе с тобой самое лучшее, что было у меня в детские годы…
— И что же это было — самое лучшее в твоем детстве?
— Музыка.
— Музыка?
— Да, музыка по вечерам. Отец слушал концерты по радио. Он почти полностью тушил свет и включал приемник — такую большую, занятную штуковину, с круглыми белыми ручками, красными лампочками, названиями станций. Я думала, что там, внутри, живут домовые. Оттуда слышался голос, он объявлял программу концерта, называл волшебные имена, имена тех, кто посылал нам эту музыку, я как сейчас их слышу: Юджин Ормонди, Пьер Монте… И еще композиторы: Сибелиус, Чайковский, Равель… «А сейчас послушайте Третью симфонию Брамса в исполнении оркестра под управлением Леопольда Стоковского». Я не знала, откуда берется этот голос, и думала, что папин радиоприемник — громкоговоритель, через который к нам обращаются мертвые. И начиналась музыка, звуки скрипок наплывали как волны, от музыки в темноте становилось тепло, словно от большого, красного, пушистого зверя… Большой зверь спит в лесной чаще, и хочется прижаться к его теплому, пушистому меху, свернуться калачиком и спрятаться. Вот что мне казалось, когда я слушала музыку и закрывала глаза…
Ее голос звучал мягко, отстраненно. Она ушла в свои грезы.
— Что ты видела, когда закрывала глаза?
— Ничего. Я не знала, почему живу именно в этом доме. В моем квартале дома были как огромные, многоэтажные замки, и я воображала себе, как там, внутри этих стен, живут люди: наверное, жизнь у них интересная, захватывающая, более счастливая, чем моя. Я думала, что у домов есть подвалы, что целые семьи ютятся под землей… Я не могла себе представить, что когда-нибудь уйду из этого мирка, из этой комнаты, от красного покрывала на кровати, от ящика с игрушками… Комнату для детей обставляют родители, а ты растешь там, и никакой другой обстановки словно и быть не может. Тебе кажется, что ты часть этой комнаты, что ты останешься здесь навсегда, хотя на самом деле это просто четыре стены, оклеенные обоями, а посредине — кровать. По сути — клетка. Но это твоя клетка, здесь ты засыпаешь, ныряешь с головой под одеяло, и тебе тепло, и ты думаешь, что сейчас появятся домовые, ты ждешь их.
— И они приходят?
— Нет. Ты идешь в школу, вас рассаживают по местам — тебя и других девочек. Они пока не понимают, зачем их здесь собрали, но стараются быть паиньками. Мамы приводят их по утрам, потом забирают, беседуют между собой, и девочки думают, будто их мамы — взрослые, хотя нет ничего хуже тридцатилетних женщин: они такие сумасбродки… Но тебе кажется, будто другие девочки — просто идеал, и мамы у них идеальные, и непонятно, почему же твоя мама такая. А спустя немного времени, когда ты разговоришься с ними, до тебя доходит, что девочки, которыми ты восхищалась, самые красивые, самые ухоженные, аккуратнее всех причесанные, и бант завязан как надо, — что этим девочкам так же скверно, как тебе, а то и хуже. Но они стискивают зубы и делают все, что им велено, — неизвестно, почему так происходит. Но это может длиться годами. Это может длиться всю жизнь. Думаю, что…
Зазвонил телефон. Тина встала и пошла в спальню. Я слышал, как она произнесла несколько слов и тут же повесила трубку.
— Звонила Кейт, — сказала она, вернувшись в гостиную. — Я знаю, что это она вызвала тебя в Нью-Йорк. Вчера ты пришел с ней.
— Это не имеет значения, — ответил я.
— Нет-нет, Джек, меня все считают сумасшедшей, но я прекрасно понимаю, как много делает для меня Кейт. Она живет за нас двоих, Джек, она стремится реализовать лучшее из того, что заложено во мне. Моя жизнь — это она, а я…
— А ты?
— А я не умела быть благодарной. И никогда не сумею.