Глава I
1
Ясным августовским вечером, овеянным легким дыханием свежего ветерка, в Торбей вступила морская эскадра. Зрелище было таким прекрасным и величественным, что жители рыбацких деревушек собрались около залива и глядели, словно зачарованные, на мгновение позабыв о повседневных заботах. И чудесная картина, запечатлевшись в их памяти, обещала превратиться в сокровенное воспоминание об истинной красоте, к которому возвращаешься сердцем всю оставшуюся жизнь…
Эскадра теперь бывала в Торбее часто, так как Англия воевала с наполеоновской Францией. И поэтому бухту хорошо знал адмирал Харди с корабля «Виктория»; отсюда выходил адмирал Родни на сражение под Сентсом. Трижды в год в Торбее бросал якорь граф Сент-Винсент для того, чтобы встретиться с самим Нельсоном. И все же ни один из тех, кто прибывал сюда, не осознавал, какой неземной красоты полны два корабля и четыре фрегата, торжественно подходящие к причалу — самые прославленные в британском флоте.
Последний луч солнца скользил по крепостному валу, зеленым холмам, до краев наполняя трепещущие древесные кроны светлым золотом, и прибрежные рощи казались еще более заброшенными и великолепными на фоне бесконечно сливающегося неба и моря. Негромко рокотал прибой, и над водной гладью таяли очертания перистых облаков, огненных, точно впитавших в себя нестерпимый блеск закатного моря. Стояла необычайная тишина, и даже крикливые чайки, сложив белые, тоже отливающие золотом крылья, молча качались на воде. Бледный месяц, отраженный в пламенеющей воде, ритмично колыхался прибоем, а волны так беззвучно набегали на золотистый песок, что негромкий плеск струй, омывающих борта рыбацких лодок, терялся в величавой тишине. В этом бескрайнем мире, в этом огненном прозрачном свете подплывающие корабли казались фантастически прекрасными — они, словно огромные увеличительные стекла, собирали окружающую красоту и делали ее почти нестерпимой.
Дубовый корпус каждого судна, такого огромного и все же изящного в своем бесшумном и стремительном движении, пылал всеми мыслимыми оттенками — от красноватого блеска медной обшивки до солнечно-желтых бликов, пляшущих на боевых орудиях с нижних палуб. Сверкали раскрашенные полуюты и деревянные скульптуры, и огненные звезды на носу кораблей, кроваво пламенели застекленные двери кают, но даже это великолепие все же затмевала парящая красота мачт и наполненных ветром парусов, переливающихся нежнейшими оттенками розового и золотого, словно лепестки белых цветов, освещенных уходящим солнцем. Флаги на мачтах развевались, и над каждым кораблем искрилось, точно во сне, легкое облако белого дыма.
Но прошло мгновение, и струящиеся потоки света скрылись за холмами, краски вспыхнули еще на мгновение и потускнели. Плавно, соблюдая между собой небольшую дистанцию, величественные суда подошли к месту своих якорных стоянок и замерли, словно отдыхая. Вечер догорал, на кораблях — там и здесь — вспыхнули огни, зажглись они и на берегу. Небо было все еще полно тихим, едва уловимым светом, и весь мир пребывал в беззвучном, заколдованном сне. Стоявшие у причала видели теперь на море лишь странные призраки кораблей, а те, кто был на борту, видели призраки белых деревень, мерцающих вдоль берега.
Корабельный гардемарин передового фрегата, Энтони Луис Мари О'Коннел, вполне разделял эту всеобщую тоску. В тот момент, когда эскадра входила в бухту, Энтони наказывали за то, что он осмелился уснуть во время вахты. Его, растянутого за руки и за ноги, хлестали плетьми, да к тому же, истерзанное, воспаленное тело гардемарина содрогалось от холодной воды, которую на него поминутно выливали из черпаков. Нервы его были напряжены так, что, казалось, готовы лопнуть, а в душе кипели ярость и отчаяние.
Энтони наказывали самым жестоким и несправедливым образом. Порка в растянутом состоянии считалась обычным возмездием за совершенный поступок, и мальчик переносил ее с завидной стойкостью. Но к этому добавили еще и «дельфиновую пытку» — измученного гардемарина время от времени бросали в воду и потом обливали черпаками холодной воды. Энтони ни разу не слышал, чтобы хоть кто-нибудь на флоте пытался применять эти истязания одновременно. Впрочем, на таком корабле нечего и мечтать о справедливости. Это был дрянной корабль. В британском флоте не так уж много дрянных кораблей, но этот считался едва ли не самым худшим. А по мнению гардемарина О'Коннела, это был даже не корабль, а бездонная адская яма. Капитан на нем — сущий дьявол, офицеры — настоящие изверги, а единственная «радость» моряков — целые полчища крыс.
О'Коннел пытался хоть немного облегчить свое положение, но при любом движении острая боль пронизывала позвоночник от самого затылка, словно его пронзали раскаленным прутом. Энтони изо всех сил старался не стонать и проклинал все на свете. Он служил на флоте ровно восемь недель и кроме непрерывных страданий, перенесенных им за это время, он овладел морским языком — языком богатства, изобретательности и удачи, и власть этого истинно мужского языка превосходила все, о чем Энтони мог мечтать, тем более что О'Коннел всегда ценил возможности слова и понимал, что в его положении умение общаться составляет единственную привилегию, которой он мог располагать.
За всю свою пятнадцатилетнюю жизнь до его поступления на морскую службу Энтони Луис Мари О'Коннел не испытал ничего такого, что могло бы подготовить его к тому аду, который он выдерживал на протяжении последних двух месяцев. Он вырос и воспитывался в городке Бас под присмотром леди О'Коннел, женщины с безупречным вкусом, ирландской аристократки и набожной католички, дамы не очень богатой, но вращавшейся в обществе, где модный парик не значил ничего, если ум его владельца не отличался глубиной, и где бедный, но приглашенный к обеду гость, встречался ласковее, чем залетный проходимец, у которого в кармане звенели золотые монеты. Энтони, единственное дитя ее сына Энтони-старшего, который, женившись на девушке — француженке, уехал с ней во Францию, где они оба и умерли, был для леди О'Коннел смыслом ее существования. Она посвятила себя мальчику целиком. Единственное, что она могла ему дать, это прекрасное, хотя несколько мягкое воспитание. Впрочем, мягкость она унаследовала у своего отца вместе с умом, чувствительностью и глубиной впечатлительной натуры.
Энтони-старший уехал учиться в Харроу, где быстро попал под влияние блестящего ученого-гностика, и разочаровался в католичестве. Он поступил в Оксфорд и пристрастился там к тонким дорогим винам, а также к картам, к которым был весьма неравнодушен его покойный отец. Но эта опасная страсть почти сразу угасла. Будучи послан своим любезным дядюшкой в заграничное путешествие в Европу для завершения образования, он отдал свое сердце молодой француженке, и променял мать и родину на юную жену и далекую Францию. В конце концов, этот безрассудно смелый поступок привел его к трагической гибели.
Отдавая его осиротевшего сына на воспитание беженцам-роялистам, леди О'Коннел дала клятву, что со вторым Энтони никогда не произойдет ничего подобного. Энтони мог столкнуться со злом во время учебы в колледже или университете, но все неприятности его счастливо миновали. Бабушка дала мальчику отличное домашнее воспитание и ревниво следила за всякой, едва возникающей дружбой, безжалостно уничтожая все, что, по ее мнению, могло угрожать Энтони.
В некотором смысле воспитание Энтони не было таким уж плохим — у него были лучшие учителя, быстрый нетерпеливый ум и редкостное прилежание. Он учился успешно, но без намека на естественное соперничество, которое так часто возникает среди детей. Мальчик рос музыкальным, а среди друзей его бабушки встречались люди, у которых можно было научиться не только блестящим манерам… Но заложенному в раннем детстве не суждено было закрепиться из-за неожиданной смерти леди О'Коннел.
Леди О'Коннел отчетливо представляла себе все многочисленные опасности, которые могли подстерегать ее Энтони, за исключением собственной скоропостижной смерти. Она была женщиной здоровой и никогда не задумывалась о смерти, надеясь дожить лет до девяноста, подобно своей матери. Но вместо этого она внезапно умерла едва ли семидесятилетней и опека над несовершеннолетним Энтони перешла к племяннику леди О'Коннел со стороны мужа, капитану Руперту О'Коннелу, сыну того самого любезного дядюшки, который послал Энтони-старшего в путешествие за границу для завершения образования.
Не будем судить капитана О'Коннела, он сделал все, что мог ради почти нищего Энтони. Он взял его на борт собственного судна, сделав мальчика гардемарином, и тем самым обеспечил ему приличный заработок. На этом поприще Энтони мог продвинуться и даже добиться славы и богатства, если бы только захотел их достичь. Но, наставляя Энтони таким образом, капитан не удосужился объяснить юному О'Коннелу, что же, собственно, ожидает его на морской службе.
А судьба, ожидавшая чувствительного мальчика, была ужаснее, чем он мог себе представить в самом кошмарном сне. Бесконечные издевательства были обычным уделом каждого молокососа, недавно ставшего гардемарином, но того факта, что Энтони был к тому же родней ненавистного капитана, было достаточно, чтобы молодой О'Коннел постоянно получал колотушек вдвое больше, чем остальные. Да еще и эта проклятая морская болезнь, с которой он никак не мог справиться. И нелепое длиннющее родовое имя, образованное всеми О'Коннелами, которое он тщетно пытался скрывать из-за затесавшегося туда женского имени Мари. И еще четки, которые Энтони с детства привык носить на шее и с которыми упорно не желал расставаться.
Дело было даже не в том, что О'Коннел придавал реликвии какое-то значение, но он бы потерял к себе всякое уважение, если бы снял их и вышвырнул за борт из-за насмешек жалкой горстки грязных и косноязычных грубиянов с крепкими кулаками, которые и понятия не имели об обязательствах истинного джентльмена по отношению к своему роду.
И наконец его проклятый возраст. Будь Энтони помладше, он стал бы одним из юнг, маленьких мальчиков лет одиннадцати-тринадцати, которые спали в гамаках в оружейной каюте и питались за одним столом с артиллеристами. Юнгам иногда давал уроки специальный учитель или священник, и они были вполне довольны своим пристанищем и положением. Энтони был слишком взрослым, чтобы считаться юнгой, но оказался самым молодым среди корабельных гардемаринов, прослуживших уже более трех лет, и был обязан есть и спать со старшим гардемарином и помощниками учителя в отвратительной каюте, расположенной за кубриком ниже ватерлинии.
Все, с чем ему пришлось столкнуться, было так чудовищно, что могло помутить разум мальчика, для которого злоба и грубость до сих пор были лишь абстрактными понятиями, но никак не относящимися к реальной жизни. Но все же юный О'Коннел вынес весь этот ужас. Он оказался удивительным упрямцем и радовался этому новому качеству души, так как понимал, что от природы он не наделен ни смелостью, ни силой. Он цеплялся за благопристойность и хорошие манеры, как утопающий цепляется за протянутый ему шест, и поклялся, что будет держаться так, пока сможет. Ну а если не сможет, тогда… Впрочем, об этом он старался не думать. Было бы легче, если бы Энтони позволяли выспаться, как следует, потому что вечная усталость и нервное напряжение развились в нем в странную лихорадку, от которой мучительно болела и кружилась голова. Наконец он уснул на вахте и за это был высечен.
Наказание продолжалось два часа, но О'Коннел готов был поклясться, что пытка длилась все четыре. Голова и спина горели огнем, а глаза закрывались от слабости. На мгновение Энтони потерял сознание, но почти сразу же кошмар возобновился.
В темноте под закрытыми веками вспыхивали и пульсировали причудливо яркие картинки — засеченный до смерти матрос, ничком лежащий на сходнях, перепуганные матросы, сбившиеся у мачты, перекошенное от яростного крика лицо капитана, кровь, лохмотьями висящая кожа, низкое солнце, той же кровью пропитывающее паруса… Реальность путалась в воображении измученного Энтони с давними, детскими кошмарами. Всю свою недолгую жизнь он провел, сжимаясь от вечного, неотвязного страха — его пугали сильный шум и нестерпимая боль, смерть, выстрелы, плен и темнота. Все эти отдельные страхи сливались вместе, перерастая в настоящую клаустрофобию — мучительную боязнь замкнутого пространства, которая делала службу Энтони на флоте невыносимой и ненавистной.
Корабль был для него тюрьмой, а каюта за кубриком — тесной тюремной камерой. И никакого выхода… Это была его жизнь сейчас, навсегда — заключение, страх; боль и ярость. Уж лучше умереть. Открой глаза, глупец, не думай об этом… Но разум не повиновался Энтони. Казалось, он больше не мог этого вынести… Открой их, глупец!
Гардемарин О'Коннел с трудом раскрыл глаза, попытался осмотреться, моргнул, перевел дыхание и снова обвел взглядом окружающий его неверный, покачивающийся мир. Погруженный в свои страдания, он не заметил, что судно заходит в бухту. Веки Энтони разлепились как раз в тот момент, когда люди на берегу, как завороженные, смотрели на море, на прекрасные корабли, беззвучно плывущие в потоке золотого света. Но бедные рыбаки и не подозревали, как совершенен их край, их убогая деревня, освещенная тем же солнцем, которое сделало эскадру сказочным зрелищем. Красоту их мира видел Энтони О'Коннел, и она, словно бальзам, вливалась в его истерзанную душу.
Он смотрел на холмы, поросшие яркой зеленью, на деревья, до краев наполненные закатным огнем, и на струящее свет тихое небо. Как раз напротив причала белела рыбацкая деревня — мирная, идиллическая картина, о существовании которой Энтони успел позабыть. Кажется, кто-то из офицеров обронил, что деревушка называется Торкви. За полосой чистого песка тянулось поле, за ним невысокая каменная стена, в тени которой прилепилось с полдюжины сложенных из белого камня домиков, почти потонувших в пышно цветущих садах, над трубами домов лениво извивался дым. Справа от домиков под каменным мостом звенел ручей, пересекавший луг и терявшийся в море. Энтони каким-то чутьем угадал, что сахарный дом был постоялым двором, а приглядевшись, заметил и раскачивавшуюся на нем вывеску. Сразу за мостом и постоялым двором, направо, шел спуск к судостроительной верфи и гавани, усеянный целым рядом маленьких домишек. У самого берега покачивались рыбацкие лодки, и вокруг них и над ними реяли безмятежные чайки.
Энтони жадно смотрел вокруг, глаза его слезились, а сердце учащенно билось. Отпустят ли его на берег? Он знал, что матросам разрешалось сходить на берег только в исключительных случаях, слишком велико было число дезертиров. Но О'Коннел был гардемарином, офицером. А ведь офицерам наверняка разрешалось сходить с корабля.
И Энтони начал представлять себя на берегу… Вот он в лодке, легко несущей его все ближе к этому оазису свободы, красоты и спокойствия. Вот он торопливо взбирается по стене напротив гавани, снова ступает по твердой земле, избавившись наконец от проклятой морской болезни. В мечтах Энтони переходил мост, выпивал стакан молока на постоялом дворе, гулял по одному из садов, заросших цветами. Он брел вверх по ручью к прохладной роще за деревней, к тому дому наверху, старому дому, крытому соломой и заросшему плющом, к тишине, озвученной лишь мелодичной песенкой воды, бегущей с пурпурных холмов…
Острая боль пронзила правое бедро О'Коннела. Это был хорошо рассчитанный пинок, отвешенный ему молодым лейтенантом, который пришел, чтобы отвести гардемарина вниз, и теперь распутывал веревки вокруг его посиневших щиколоток.
— Пошли вниз, Мари, дорогуша моя, ты уже получил свои два часа.
— Сэр, — произнес Энтони, задыхаясь, — мы пойдем на берег? Имею в виду — офицеры.
— Лопни твои глаза, да с чего ты взял, что тоже офицер? Кто угодно, только не ты, Мари. Ты у нас маленькая, сопливая девочка, которая засыпает на вахте. И в следующий раз ты хорошенько поймешь, что это такое, когда тебя положат на орудие и всыпят дюжину горячих.
Лейтенант помог гардемарину О'Коннелу натянуть сбившуюся одежду, но сделал это недружелюбно — он был слишком занят собственными делами, чтобы возиться с наказанными молокососами. О'Коннел стоял на палубе, пошатываясь от слабости и головокружения. Он слышал, как пробило восемь склянок — это означало, что он пропустил ужин, но при одной мысли о мерзкой корабельной пище Энтони еще сильнее начало мутить. Но его мучила жажда. В каюте за кубриком была питьевая вода — если бы только туда попасть. Восемь склянок. В кубрике царил настоящий ад, но там была вода и грог, и, если повезет — добраться до своего гамака и спокойно лечь. Энтони, морщась, сделал шаг, еще один и, цепляясь за переборки и постанывая, почти дополз до нижней палубы и до каюты за кубриком, где жили все гардемарины.
Это была жалкая конура размером не более пяти футов в высоту и площадью двенадцать квадратных футов. Половину помещения занимала доска, служащая гардемаринам обеденным, а корабельному хирургу — операционным столом. Затхлая вонь из трюма, смешанная с запахом прогорклого масла и заплесневевшего сыра, лежавшего в кладовой кока, был так ужасен, что, подходя к каюте, Энтони в очередной раз тупо удивился, как он мог вынести эти смертельные два часа и эти ужасные восемь недель.
В каюте было шумно, старшие офицеры сидели у стола за вечерней порцией рома, а младшие валялись в своих гамаках. Приход Энтони вызвал бурю обычных насмешек и свистков, но сегодня вечером он не обратил на это никакого внимания. Это была свора жестоких негодяев, но даже они понимали, когда с человека было довольно. Ни один из них не помог О'Коннелу подвесить его гамак, не налил ему выпить, и все усилия измученного мальчика проделать эти вещи самостоятельно вызвали всеобщее веселье, но когда он покончил с ними, ему милостиво позволили уснуть.
Как это ни странно, но несмотря на ноющую боль во всем теле, примерно через час Энтони погрузился в глубокий лихорадочный сон. И пробуждение застало его в чрезвычайно странном состоянии ума.
Любой взрослый человек сразу догадался бы, что имеет дело с искушением, которое так часто приходит к ним в ночные часы, пользуясь упадком сил и темнотой. Жизнь вдруг начинает казаться невозможной, а все привычные представления резко переворачиваются вверх дном. То, что раньше казалось презренным и жалким поступком, теперь начинает выглядеть самым нормальным и даже почетным делом. То, что было невозможным и далеким, внезапно становится понятным и близким. Опытный человек быстро понял бы, что любое решение, принятое в таком призрачном состоянии, окажется неверным, может быть, даже греховным, и дождался бы утра, но Энтони был неопытен и все происходящее казалось ему чрезвычайно простым и ясным. Он не знал, что такое искушение и что такое грех. Его разум был абсолютно чист. Он терпел эту жизнь так долго, как только мог, и теперь собирался высаживаться на берег.
2
Слабо донеслись крики матросов с палубы — наступало время средней вахты, и гардемарин О'Коннел выбрался из своего гамака, — одетый, так как сил стащить с себя перед сном одежду не оказалось, и, пошатываясь, двинулся на палубу. Еще не рассвело, и легкая дымка курилась над морем, пряча очертания береговой линии, так что о местонахождении Торкви можно было судить только по слабому свету фонарей в гавани и огней, все еще горевших на постоялом дворе. Нельзя было и мечтать о более подходящей для побега ночи, тусклое мерцание света было достаточным, чтобы Энтони не сбился с пути, а темнота скрыла бы фигуру пловца. О'Коннел-младший точно знал, что нужно делать. Его ум был ясен той особой, напряженной ясностью, которая часто бывает после предельной нечеловеческой усталости. Короткая вспышка проницательности быстро сменяется изумлением, и мозг затягивается плотной, как шерстяное одеяло, апатией, которая душит всякую мысль.
Средняя вахта в хорошую погоду, когда судно стоит на якоре в домашних водах, была делом легким. Офицеры в кубрике, часовые и рулевой в рубке были настроены миролюбиво, и внимание их было рассеяно. Так как корабль стоял на якоре, и ему не угрожала никакая опасность, помощников боцмана, обычно шнырявших вокруг своих наблюдательных постов и готовых расправиться с любым, кто осмелится задремать, на этот раз не было видно. Стояла глубокая тишина, которую нарушал лишь легкий плеск воды за бортом и протяжный крик «Все в порядке» часового.
Энтони, настороженный и внимательный, терпеливо ждал, когда пробьет последний удар склянок. Убедившись, что за ним не наблюдает ни один глаз, он снял свой короткий темно-синий сюртук с медными пуговицами, нанкиновый жилет, шейный платок из черного шелка, швырнул в угол кортик и треуголку. Оставшись в одних брюках и льняной рубахе с манжетами и ботфортах без каблуков, гардемарин пополз через главный люк на нижнюю палубу, на которой размещались орудия. Погода была прекрасная, и стволы пушек оставались открытыми, а мальчик был так худ, что проскользнуть через одно из них не составило для него особого труда.
Он надеялся, что небольшая высота позволит ему упасть беззвучно, но всплеск, с которым он погрузился в воду, оглушил его, точно пушечный выстрел. Охваченный паникой Энтони вынырнул на поверхность, и, не услышав за собой никаких выстрелов, сообразил, что если кто-нибудь и услышал шум, то наверняка подумал, что это кок, выметающий мусор, — работа на камбузе всегда начиналась около четырех часов утра.
Берег оказался гораздо дальше, чем О'Коннел предполагал, глядя на него с корабля. Он был отличным пловцом, и не думал, что достичь гавани окажется так трудно, поэтому когда его ноющее тело налилось свинцом, он испытал вторую вспышку ужасной паники. Но страх быстро прошел: выбор у Энтони был один — утонуть или попасть в деревню. И он предпочел второе.
Когда гардемарину удалось дотянуться до железного кольца в стене, окаймлявшей гавань, он был полуживым от усталости. В стене были ступеньки, по которым он выбрался наверх. Хотя солнце еще не встало, Энтони помнил, где расположена полоска земли, которую было видно с судна прошлым вечером. Там была деревня, и он побрел туда вдоль гавани и судостроительной верфи.
Под прикрытием недостроенного одномачтового рыболовецкого корабля он отжал воду из своих брюк и рубашки и, положив их на промокшие ботинки, сел на землю в ожидании, что вещи слегка подсохнут до рассвета.
Рассвело довольно быстро, и мир сразу показался О'Коннелу спокойным и добрым. Крики разбуженных чаек, мягкий гул моря, лепет бегущего ручья, скрип открывающейся двери, поющий нехитрую песенку голос и церковные часы, пробившие час, создавали особую музыку, которая казалась частью заливавшего все жемчужного света. Пахло морскими водорослями, пекущимся хлебом, и этот неописуемый свежий запах, сопровождавший рассвет, словно впитал в себя аромат цветов, покрытых росой, горьковатого дыма и влажных полей. Запахи тоже были частью музыки и света, и все это вместе создавало иллюзию личного присутствия кого-то, кто пришел к Энтони, кто ласково облек его подобно одежде, так что за несколько мгновений дрожь в его измученном теле утихла, и мальчик ощутил, как проникает в его кровь тепло свежего начала нового дня.
Ночные кошмары миновали, и Энтони совсем успокоился. Он осторожно вышел на открытое место и огляделся вокруг. Теперь мир сверкал таким ярким светом, что гардемарин был вынужден прикрыть глаза от ослепительного блеска солнца, поднимавшегося, подобно огромному огненному шару, из-за моря. Суда Его Королевского Величества красовались в сверкающей воде во всем своем великолепии. Кто же мог подумать, что под прекрасной оболочкой кроется сущий ад?
Энтони вздрогнул от внезапно вернувшегося страха, — со всех сторон ему чудились враждебные глаза, ищущие его. Он быстро взглянул на белевшие неподалеку домики, утопающие в цветущих садах, на серебристую ленту ручья, струящуюся под каменным мостом, через поле, на зеленые холмы и рощи. Роща, по которой Энтони гулял в своих мечтах, казалась безлюдной. Среди деревьев виднелись чистенькие и тоже белые дома. Энтони не отваживался идти вдоль этих приличных особняков в поисках дома, увитого плющом, так как в них наверняка могли квартироваться морские офицеры, находящиеся в отпуске. Они вряд ли бы пощадили его — льняная рубаха и форменные брюки слишком бросались в глаза человеку, искушенному и опытному. Подвергнутые порке и пойманные дезертиры официально заносились в списки погибших, и Энтони прекрасно это знал. К тому же, он еще должен был как-то добыть себе пищу. Попросить у бедных? Но и они, наверное, если узнают, кто он, безжалостно прогонят его прочь…
Когда О'Коннел-младший добрался наконец до постоялого двора, утро было в полном разгаре. Из открытой двери восхитительно пахло пекущимся хлебом, и раздавался красивый мужской голос, поющий что-то под гитару. Язык певца был не знаком Энтони, и он догадался, что это, скорее всего, иностранный моряк, а, оглядевшись вокруг, действительно увидел небольшой португальский капер, пришвартованный к причалу вместе с английскими рыбацкими лодками. Эти небольшие пиратские корабли союзников преодолевали мировой океан весьма решительным, но не вполне честным способом, и свидетельством тому был их помятый вид: вот и этот явно сильно пострадал от штормов и нападений врага и, очевидно, прибыл в гавань для ремонта. У иностранных моряков было щедрое сердце. Они могли поделиться с ним своим завтраком. Конечно, риск был очень велик, но после поисков в деревне, Энтони понял, что поесть ему больше не удастся нигде.
Постоялый двор, чистенький и недавно выбеленный, располагался в небольшом саду сразу за каменным мостом, и вывеска, качающаяся над его дверью, гласила, что именуется он «Синица в руке». Прибитая рядом дубовая доска обстоятельно поясняла смысл этого нехитрого названия: «Синица в руке лучше, чем журавль в небе».
Энтони, едва справляясь с головокружением, прислонился к дверному косяку и заглянул внутрь. Полдюжины загорелых моряков, с золотыми кольцами в ушах и в ярких платках, небрежно повязанных поверх курчавых темноволосых голов, сидели за столом, жуя хлеб с беконом и запивая его обильными глотками эля. Певец, еще совсем молодой человек, уже закончил завтракать, но старательно смачивал горло после каждой песни. Куртки моряков были чистыми, крепкие подбородки выбриты до синевы, и выглядели они веселыми и вполне довольными собой людьми.
По кухне с песчаным полом и ярко горящим камином, сновала женщина со свежим приятным лицом, хлопоча по хозяйству, и видно было, что она выполняла утреннюю работу с удовольствием. Зрелище показалось Энтони таким веселым, гостеприимным и дружелюбным, что он внезапно ощутил то, что должна почувствовать задыхающаяся рыба, падая с лодки в воду, возвращающую ее к жизни.
Когда О'Коннел снова пришел в себя, он лежал у огня на деревянной скамье с высокой спинкой, а женщина заботливо наклонялась над ним, держа в руке стакан.
— Выпей-ка, бедолага, — посоветовала она ему, и о его зубы легонько ударился стакан. Энтони глотнул огненную жидкость и попытался сесть, протирая кулаком глаза и сконфуженно улыбаясь.
— Промок и голоден, — определила женщина серьезно. — Сиди здесь и обсыхай, мальчик, а я дам тебе хороший завтрак.
Она принесла ему хлеба, бекона и горячего молока, и он не в силах произнести ни слова, горячим, счастливым взглядом поблагодарил людей за столом и матерински заботливую женщину, чья доброта была как бальзам после жестокости прошедших недель.
— Один из ваших? — спросила она мужчин. — Вы вместе кутили? Он повесил свои языческие четки себе на шею, бедный ягненочек.
Энтони расстегнул рубаху, и она увидела его четки. Подходя к нему с новым ломтем хлеба, она приподняла их и снова опустила с дружелюбным полубезразличием. Португальский моряк, с трудом понимавший ее слова, потряс головой, но добродушно улыбнулся, глядя на Энтони, и мальчик заметил, что у всех моряков были четки. Очевидно, праздник, на который он так неожиданно попал, был каким-то религиозным торжеством. Мальчик улыбнулся в ответ, размышляя, что это мог быть за праздник.
— Странно, что это продолжается, — сказала женщина. — Теперь, как и сотни лет назад, папское судно пришло в Торбей, и моряки высаживаются, чтобы проделывать свои языческие кривляния в часовне Св. Михаила. Ты не знаешь, почему они это делают, и мы тоже, но все это продолжается. Что-то вроде паломничества. Они выражают благодарность. Во всяком случае, говорят, но я сомневаюсь, знают ли они, для чего делают все это.
— Может, они просто убежали? — робко предположил Энтони.
Женщина задумчиво поглядела на него.
— Они говорят, что часовня построена моряком, который тонул во время шторма и спасся благодаря чуду. Но я не знаю, правда ли это… Уж очень похоже на старинную легенду. У меня нет времени на чепуху, которая была несколько столетий назад. Хочешь еще, малыш? Ты, кажется, немного болтаешь по-английски. Как тебя зовут?
— Энтони. — Он говорил еще робко и с трудом. И женщина неправильно разобрала необычное имя.
— Захария, — повторила она. — Странно, что старое доброе английское имя дали бедному мальчику-паписту, да к тому же еще иностранцу…
Он не стал поправлять ее. Захария, что ж, неплохое имя для новой жизни. Энтони умер. Теперь он был Захария. Мужчины поднялись, и он поднялся вместе с ними, так как ему всерьез стало казаться, что он один из них и тоже прибыл сюда паломником.
Женщина подошла к двери, чтоб указать им дорогу.
— Пройдете через мост и пойдете вдоль Тростникового переулка, — сказала она, — а потом вверх над утесом по Дороге Божьих Коровок, а там увидите Торрское аббатство и часовню Св. Михаила. Да вы мимо не пройдете.
3
Их маленький отряд прошел мост и двинулся вдоль переулка, находившегося за каменной оградой, миновав пять белых домов, прячущихся в пышных садах. Португальские моряки были веселые ребята, они то и дело пели, смеялись и все время болтали друг с другом. Не прошло и пяти минут, как они нарвали за изгородями садов тамариска и цветущей фуксии и воткнули душистые побеги себе в волосы. Один из них бросил букетик и Захарии, увязавшегося за ними, точно паршивая собачонка, изо всех сил старающаяся вести себя хорошо. Теперь, когда мальчик очутился на свежем воздухе, им снова овладел бессмысленный ужас перед замершими на рейде, сияющими кораблями. Пища и доброта, которые он встретил на постоялом дворе, влили в него новые силы, но Захария все еще ощущал головокружение и тяжесть в ногах, — словно на каждый его мокрый ботинок налип пуд грязи, и бывший гардемарин со страхом осознавал, что вокруг скалистого утеса нет пути, который бы ограничивал Торбей с юга. Моряки теперь поднимались вверх по тропе, которую хозяйка назвала Дорогой Божьих Коровок, и он упрямо плелся вслед за ними, так как понятия не имел, куда деваться, оставшись в одиночестве.
Тропа вела круто вверх, ограниченная скалами и кустами утесника, мучительно переплетенного с чахлыми деревцами рябины, которая цеплялась за что попало, если находила хоть небольшой кусочек свободной земли. Захария был слишком уставшим, чтобы поспевать за спутниками, и мало обращал внимания на то, что творилось вокруг, но когда они наконец достигли вершины утеса, он буквально повалился на скалу, прижав руки к груди, чтобы немного успокоить дыхание. Португальцы гортанно восхищались чем-то, и Захария, переведя дух, встал и тоже огляделся вокруг.
Вид, открывшийся им, был невероятно красив, онемевший от восторга Захария, любовался на заросшие лесом и рощами лавра холмы, яркие пятна пурпурных вересковых пустошей, резко и четко рисующихся на фоне голубого неба. Среди зеленых пастбищ, полей, с которых уже собрали урожай, и фруктовых садов белели мирные деревни, хутора и церкви. С ноющим сердцем Захария думал об этих тихих хуторах. Деревенскую жизнь он знал лишь понаслышке. Все его дни последнее время были наполнены страданиями, но мальчику казалось, что попади он в один из этих хуторов, он бы обрел наконец безопасность и мирную жизнь. Какой-нибудь фермер мог бы дать ему работу. Он без труда научится пахать, доить коров и стричь овец. И Захария решил, что он отправится искать свой путь в глубине страны, когда это паломничество завершится, но не оставит португальцев до тех пор, пока своими глазами не убедится, что дом, покрытый плющом, существует реально.
Затем он отогнал мысли о спокойном хуторе, где мог найти наконец свое пристанище, и посмотрел на юг. Там виднелось прекрасное строение, похожее на полуразрушенное старое аббатство, окруженное садами, рощами и парками, в которых наверняка водились олени. С востока аббатство омывала мощная стена моря.
Между аббатством и вершиной утеса, где стояли паломники, было два холма. Ближайший к ним — пониже — совсем порос зеленью. Среди деревьев, росших на его вершине, белело несколько небольших домиков и старая каменная церковь. На церковном дворе бродили овцы, меланхолично жуя траву. Должно быть, раньше Захария слышал колокол именно этой церкви, так как только что он ясно и мелодично пробил один час. Звук колокола слился с нежным блеяньем подросшего ягненка.
Другой холм был скалистый и обрывистый, и именно на его вершине возвышалась часовня Св. Михаила, цель их паломничества. Вокруг нее кружили чайки, и она выглядела такой древней и обветшалой, что казалась частью скалы, над которой была возведена. Часовня странным образом терялась среди мирного пасторального пейзажа. Захария подумал, что она больше всего напоминает дом или скалу посреди моря, но все же это была усыпальница, построенная моряком, который в бурю спасся в море — самое подходящее место для паломничества других моряков, которые в дни опасности сами держали в своих руках свои собственные жизни.
И можно было забыть, глядя на красочные в это августовское утро линейные корабли, казалось уснувшие на море, что половина европейских народов втянута в бессмысленную войну, и Англия борется за свою независимость. Это вспоминалось, если посмотреть на часовню. Захария еще раз обвел взглядом, округу. Да, это была не просто часовня — там, на холме, подняв меч, сам Св. Михаил стоял, охраняя и благословляя родную страну.
Небольшая компания в молчании спускалась по крутой тропе к зеленой аллее, расположенной внизу. Они прошли по краю холма, где среди деревьев стояла церковь, и остановились около известняковой пропасти, от которой они должны были подняться, чтобы добраться до часовни. Подъем был крутой, но ноги множества паломников протоптали широкую тропу, к тому же опорой для спутников служили скалы и кусты.
Часовня, построенная в тринадцатом веке и расположенная на вершине, была странным, убогим зданием. Аркообразный вход в нее был без двери, узкие окна — без стекол. Пол, сделанный из грубой породы, резко шел под уклон в направлении с запада на восток. Стены трехфутовой толщины и бочкообразный свод были сложены из больших необтесанных камней. Кое-где на крыше и стенах виднелись остатки штукатурки, а в нише у южной стены стояла простая умывальница. Это говорило о том, что раньше там был алтарь, а в двух пустых нишах на северной стене было высечено на камне нечто напоминающее ветки ириса.
Небольшое глухое помещение, пожалуй, казалось не часовней, построенной человеком, а нишей, образованной ветром и дождями в твердой скале, — этакое естественное убежище для путников, застигнутых бурей. Гроза, разразившаяся несколько ночей назад, очевидно, пронеслась через часовню, потому что она выглядела свежей и чистой.
Захария с трепетом вошел в часовню и преклонил колени, принося благодарность Богу за чудесное избавление, за то, что он покинул свое судно весь избитый, но живой и невредимый. В течение долгого времени он не слышал ни единого звука, кроме щелканья своих четок, пронзительного крика чаек, которые летали около часовни, и свиста их крыльев.
Захария преклонил колени прямо около двери и снял четки с шеи. Они привычно скользнули по пальцам, но его утомленный мозг был пуст — он благодарил Всевышнего не за что-нибудь особенное, а больше за само ощущение безопасности, охватившее его здесь. Из узких окон было видно только небо и чайки. Он мог увидеть корабли, но и злобные глаза его мучителей не могли найти его. Захария нашел замечательное убежище за этой непроницаемой стеной из камня, уходящей высоко в небо над скалистым обрывом.
Упиваясь своей безопасностью, Захария не вышел из часовни вместе с португальцами, а остался у входа, и хотя глаза его закрывались от утомления, четки все еще продолжали скользить по пальцам. «Пресвятая Мария, Богородице, молись за нас, грешных, ныне и в час кончины нашей». Механическое повторение этих слов успокаивало его, но произнося их, он едва не терял сознания. Эти слова звучали в воздухе, они были словно подсказаны самой часовней, ее каменистым полом, прочными стенами и каменной крышей.
«Господь твердыня моя и прибежище мое, избавитель мой, Бог мой — скала моя». Каждый камень словно кричал, ликуя, но в ликовании была какая-то болезненная нота, которая ранила дух Захарии, так что радость вызывала боль в его помятом и ноющем теле, и боль эта медленно, но неуклонно перемещалась в душу.
Что я натворил? Вопрос звучал снова и снова, отражаясь от камней и опять возвращаясь к Захарии. Дезертировал. Убежал. Нашел пристанище почти под градом пуль — но какое? Непроницаемую крепость, зловещее ядро в самом сердце вихря страха и боли. Губы Захарии беззвучно двигались, четки скользили по пальцам, а лицо было непроницаемо спокойным, но внезапное смятение возникло в его душе, ужаснувшейся, что ее начнут обвинять молчаливые камни.
«Я не мог не сделать этого, слышите? Это невозможно! Ни одно живое существо не сможет перенести такой муки. Говорю вам, что я не мог этого не сделать!»
Но камни все шептали что-то, и внезапно часовня перестала быть безопасным пристанищем, а превратилась в то, чего он боялся больше всего — в тюрьму. Стены сомкнулись над ним, камни стиснули его руки, грудь, замуровывая его навеки, навсегда… Он должен выбраться!..
Захария открыл глаза и, с трудом встав на ноги, понял, что он в часовне не один. Седовласый человек с неестественно бледным лицом, одетый во все черное, преклонил колени в молитве в том месте, где должен был находиться алтарь. Мужчина, вероятно, был там все время, но Захария, вошедший с моряками, не заметил его. Бывший гардемарин замер, часто и глубоко дыша, и его страх при взгляде на эту молчаливую фигуру возрастал все сильнее. Потом седой человек медленно повернул голову и взглянул на него. Взгляд был бесконечно добр, но Захария от ужаса не заметил этого, он видел только почти каменную белизну неподвижного лица. Внезапно к нему вернулась способность двигаться, и он проскользнул в дверь, срезав угол и держась как можно ближе к наружной стене, словно боясь, что иначе его каким-то чудом смогут увидеть с кораблей. Выбежав из часовни, Захария стал, прижавшись затылком к стене, в безопасном месте, где седой человек не мог его заметить, и попытался успокоиться. Так он провел несколько минут, дрожа и переводя дыхание, пока обычное благоразумие не вернулось к нему снова.
«Глупец, — сказал он тогда самому себе. — Сумасшедший дурак! Издерганный и сумасшедший! Ты нарушил морскую присягу как раз вовремя. Ступай в глубь этой местности и найдешь свой хутор. Главное, держаться правой стороны. Она безопаснее».
Захария бессильно опустился на гравий и какое-то время отдыхал, глядя на прекрасные холмы. Здесь, на солнце, было тепло и силы постепенно вернулись к нему. Наконец он встал и начал медленно карабкаться по скале.