Абигейл
Я приехала через десять лет, вместе с матерью. Две Абигейл: миссис Абигейл Хауленд Мейсон и мисс Абигейл Хауленд Мейсон. Вернулись к себе домой.
Ночь мы ехали на поезде из Лексингтона, штат Виргиния, в Атланту, а там пришлось часа два ждать. По каким-то своим соображениям — думаю, просто у нее было слишком скверно на душе — мама не известила о нашем приезде тетю Энни, так что встречать нас оказалось некому. Вот и сидели мы вдвоем на станции, где в эту летнюю пору можно было задохнуться от жары; сидели вдвоем на жестких скамейках неподалеку от киоска, где какой-то мужчина торговал апельсинами и газетами.
Как я уже сказала, часа два-три нам пришлось дожидаться местного — Восьмого — поезда на Мэдисон-Сити. Видно было, что матери тяжело дается ожидание. Видно было, как она все больше никнет от усталости. Ночью, в пульмане, она, очевидно, спала очень мало, и теперь казалось, что ей едва ли по силам одолеть даже длинную лестницу вниз, к путям. Но когда мы все-таки сели и устроились на своих местах в грязном вагоне, где и поныне были заплеваны все углы, а с высоких провисших багажных сеток все время падали на голову вещи, она сняла шляпу, откинулась назад и немножко вздремнула. Я высовывалась из открытых окон и болтала сама с собой. Сначала о том, как мне снесет голову одним из пролетающих мимо столбов или случайным товарным вагоном на запасном пути. Потом попыталась сосчитать, много ли я всего запомнила с прошлого раза, когда мы тут проезжали. (С тех пор как меня можно стало возить, мы каждый год на Рождество ездили к деду.)
— А я здесь ехала, когда мне было три месяца, — похвасталась я полю в розоватых цветах хлопчатника.
Я было здесь всегда, отвечало мне поле.
— Зато я больше помню. — И в доказательство я стала выпевать названия городов на нашем пути.
По правде говоря, кроме названий, мне запомнилось не так уж много. Потому что в восемь лет год — очень долгий срок, и расстояние от одного до другого огромно. Я даже вряд ли смогла бы сказать, каков из себя мой дед.
Наверно, моя болтовня мешала матери; она открыла глаза, потрогала и поправила пучок на затылке, посмотрела на часы, выглянула в окно и послала меня в конец вагона спросить у проводника, где это мы едем. Мы уже опаздывали на три с половиной часа и с каждой минутой опаздывали все больше. Мать это раздражало, хотя ей пора было бы привыкнуть. Этот поезд всегда опаздывал. Только проехали Опелику, случилась какая-то неувязка со стрелкой; потом ждали, пока пройдет скорый товарный. Потом перегрелась букса и час ушел на то, чтобы ее поправить, а при въезде на мост через Ред-Ривер закрыли светофор.
Мне она в конце концов сказала только:
— Детка, прошу тебя, если хочешь, чтобы я еще с тобой ездила, веди себя хорошо…
После этого я умолкла, вспомнив все, что мне говорили раньше. Что мама нездорова и ее нельзя волновать. Что папа уехал, по меньшей мере на несколько лет, и я должна ей помогать вместо него.
Когда мы подъезжали к нашей станции, проводник разбудил мою мать.
— Благодарю вас, мистер Эдвардс, — сказала она.
Он вынес наши вещи на площадку и сложил у двери. Когда раздался скрежет тормозов и состав стал сбавлять ход, проводник попрощался с матерью за руку.
— Очень рад и счастлив, что дочка Уилла Хауленда опять на родине.
Она улыбнулась ему. Ее нельзя было назвать красивой, но улыбка освещала ей лицо, как солнце.
— Я слишком загостилась в чужих краях, мистер Эдвардс, — сказала она. — Но уж теперь не уеду.
Тут поезд остановился, и оказалось, что я все-таки помню, как выглядит мой дед.
На этом самом месте, в этот миг завершилась первая часть моей жизни. И началась вторая. Иногда, пока шли годы — жаркие, пыльные годы в сельской глуши, — та первая часть невольно приходила мне на память и с нею вместе — опрятный зеленый университетский городок. И не верилось, что все это было на самом деле. Так мало осталось в памяти. Чистый легкий горный воздух, вечера, когда в носу так и щекочет от шипучей свежести. Покатая гладь газона и вокруг — дома с колоннами. Поутру отец уходит на занятия, а за ним тянется тонкая полоса трубочного дыма. Осенью падают листья, собираются на земле высокими яркими ворохами (у нас, на дальнем Юге, такого не бывает). Помню невзрачный маленький городок: все кирпич да узенькие улочки. В тысяча восемьсот шестьдесят третьем он горел — когда жгли всю долину. Устоял один-единственный дом, на маковке самого высокого из городских холмов. Не слишком казистый — чересчур приземистый для длинного рада белых колонн, — зато действительно старинный. Вид отсюда открывался грандиозный, и потому во время войны здесь помещался штаб. При отступлении дом собирались сжечь, да, видно, забыли… Имелась и речка далеко внизу, меж круто срезанных берегов — захламленная отбросами река. Однажды по пути в бакалейную лавку я видела, как оттуда вытащили утопленника. Вытаскивали два рыболова, один — за руку, другой — за ногу. Помнится, это был негр — я явственно разглядела его черную кожу, — и он был голый.
Еще я помню, что мои родители не ладили между собой. Иногда прямо чувствовалось, как натянуто они держатся друг с другом. Часто, лежа в постели, я слышала сквозь закрытую дверь их сердитые голоса. А потом мама по целым дням сидела с красными глазами.
Оттого-то, может быть, когда в тридцать девятом году началась война, отец так рвался уехать в Англию. Я вспоминаю, как он все ходил и читал маме стихи Руперта Брука, так что она под конец уже не скрываясь утирала платком глаза. Стихи призывали идти навстречу роковой битве — Армагеддону.
И он, конечно же, пошел. Всю неделю перед этим у знакомых устраивались вечера и обеды — наверно, в его честь. Никогда еще мои родители столько не выезжали. Потом его проводили, а мама, снова заплаканная и молчаливая, начала снаряжаться домой, к своему отцу.
Стоило мне приехать в Мэдисон-Сити, и мне почудилось, будто я никогда отсюда не уезжала; ровные поля хлопчатника, сосновая чащоба по пригоркам, бескрайние болота — все это была родина. Собственных воспоминаний о здешних местах у меня быть не могло — разве что очень скудные, — но никто не сомневался, что во мне оживут воспоминания предков. Возможно, так и случилось. Прошел день, и я почувствовала, что живу здесь всю жизнь. Отца не было, он мне ни разу даже письма не прислал. (Матери присылал, но она о них ничего не говорила и никогда не показывала.) Он просто исчез из моей жизни, и все. Звали меня в округе хаулендова девочка, и порой трудно было удержать в голове, что настоящая моя фамилия Мейсон. Куда бы мы с матерью ни пришли в гости, чинно шествуя по дорожке к чьей-нибудь двери — мама первая, а я за ней, — местные дамы встречали нас одним и тем же: «А, кого я вижу — хаулендовы девочки пришли!»
Мы были Хауленды, и дом наш был там, где исстари обитали Хауленды. Отца я забыла, так много было всего другого… Он-то, правда, не забывал: после войны он один раз пытался со мной увидеться; специально ради этого, как я понимаю, приезжал опять в Америку — но тогда уже было поздно. И вот теперь, сегодня, я не имею понятия, где он. Не знаю адреса. Не знаю даже, в какой он стране. Канул бесследно, точно его никогда не было на свете.
Иногда у меня такое чувство, что моим отцом был дед. А Маргарет, черная Маргарет, была мне матерью. Когда живешь в семье вроде нашей, все твои представления смещаются.
Она была ему женой — и не была. Она вела его дом, а закон гласил, что они не имеют права пожениться, ни за что и никогда. Их детям давали материнскую фамилию, так что все они звались Кармайклы, хотя на самом деле были Хауленды.
Старшим из них был Роберт. На год старше меня, высокий для своих лет — очень высокий мальчик, одного роста с матерью. Волосы рыжие и веснушчатая светлая кожа. С первого взгляда не подумаешь, что в таком есть негритянская кровь. Но если вглядеться внимательней — если тем более вы привыкли вглядываться, — признаки можно обнаружить. В строении лица, главным образом в том, как скошена от скулы к челюсти щека. Еще в том, как опускаются веки. Глядеть нужно было пристально, это правда. Но на Юге женщины именно так и глядят. Для них она предмет гордости, эта способность распознавать негритянскую кровь. И угадывать беременность до того еще, как о ней объявлено официально, — и точно определять сроки. Кровь и деторождение — это занимает их превыше всего.
На Юге большинство признало бы в Роберте негра. На Севере его приняли бы за белого.
После Роберта шла Нина, младше меня месяца на два; в то лето, когда мы вернулись в Мэдисон-Сити, ей, стало быть, почти сравнялось восемь. Потом — разрыв в три года, тот ребенок умер. И дальше — Крисси, Кристин. Обе девочки белокожие, с рыжими, как у брата, волосами. Другая кровь сказалась в разрезе и цвете глаз, в восковой бледности кожи, в окраске ногтей.
Почему я все это знала? А потому, что недаром в солнечные и пыльные послеобеденные часы проводила столько времени у разных знакомых, сидела и слушала, о чем беседуют на веранде дамы, училась видеть, как они…
Точно так же они меня просвещали по части генеалогии. Я и поныне большая мастерица опознавать приметы негритянской крови и пересказывать наизусть нескончаемые родословные, записанные в семейных Библиях. У южан на это, можно сказать, особый талант.
Занятная штука — память. Есть промежутки времени — месяцы, целые годы, — о которых я ровным счетом ничего не помню. Просто пустые пробелы, и нечем их заполнить.
Причем я ведь старалась. Ибо, сама не знаю отчего, прониклась убеждением, что стоит только вспомнить — собрать все куски воедино — и я пойму. И все-таки мне не удается. Где-то я растеряла их.
Как мы прибыли к деду, я помню. Помню, как ехали на поезде; из всех поездок — одну только эту. А что я подумала про дом — нет. Что подумала про Маргарет и ее детей — не помню. Может быть, вообще ничего не подумала.
Не помню, когда я догадалась, что дети Маргарет — это и дети моего деда. Даже такую вещь и то не запомнила. Очевидно, это дошло до меня понемногу, само по себе, как и все прочее. У меня никогда не бывает великих прозрений — я для этого слишком тупа. Истина проникает в меня мало-помалу, капля по капле, закрадывается в сознание, а когда встает там во весь рост, я с ней уже успела свыкнуться. Вероятно, так получилось и с правдой о детях, нажитых дедом и Маргарет. К тому времени, как я догадалась, к тому времени, как поняла, казалось, я всегда ее знала.
Никто меня не просвещал на этот счет. Я уверена. Что думала мать, не берусь судить, но она не обмолвилась ни словом. Она всегда делала вид, будто дети Маргарет появляются сами собой.
Возможно, она затем и рассказывала мне все эти старые негритянские сказки про Альберту. У Альберты, вообразите, дети появляются сами собой, без всякого отца. Забираются к ней в утробу украдкой как-нибудь в преддверии туманного утра, забираются тихо-тихо — так росинки скатываются с кончиков сосновых игл. Да, дети у нее получаются без отца и рождаются тоже в одиночестве, на вершинах самых высоких грив, где кроме шумливых соек ни одна живая душа не слышит, как задыхается в муках роженица.
Больше Маргарет не было дано детей. Последний родился — и умер — за два года до нашего приезда, так что лишь гораздо позже, уже взрослой, мне довелось узнать, что в отличие от Альберты Маргарет не уходила на гривы рожать в одиночестве. Она садилась на поезд, ехала в Кливленд и рожала в тамошней больнице. И потому в свидетельстве о рождении не значилось слово «негр».
Впервые разговоры о детях Маргарет я услышала в школе, от девочки из моего класса — третьего, кажется. Голубоглазой девчонки в белобрысых кудряшках — на ночь мать ей всегда накручивала их на папильотки. Слова сопровождались гаденьким смешком, а у меня в голове возникла лишь одна мысль: ну да, я знаю. Но нельзя было допустить, чтобы девчонке это сошло с рук — пострадал бы престиж Хаулендов. Спустя два дня я вылила на покрытое завитушками темя полпузырька туши. А еще через неделю изловчилась накапать ей на макушку лаку для ногтей. Когда она заметила, он уже засох. Так и просвечивал сквозь жидкие волосенки.
Я не была потрясена, уязвлена… Просто кто-то сказал словами то, что я давным-давно знала.
Дети Маргарет, разумеется, в эту школу не ходили. Они учились в негритянской, кварталов за пять от нашей. Мы даже добирались порознь. Меня по утрам возил либо дед — если у него бывали дела в городе, — либо Оливер Брендон. Оливер служил у деда с двенадцати лет, был приставлен то к одной работе, то к другой. Сейчас ему шел пятый десяток и делать он умел решительно все, от врачевания хворой скотины до возни с автомобилями — а возиться с автомобилями в те времена приходилось достаточно. Сломать на дороге ось в какой-нибудь рытвине было самым обычным делом.
Автомобили в наших краях были редкостью. Отчасти потому, что в стране еще свирепствовала депрессия. Я думаю, их во всем городе набралось бы штук десять, не больше. От них еще лошади шарахались.
Но я тем не менее каждое утро катила на нем в школу — от силы две мили по прямой, а на машине добрых пять, потому что приходилось выбирать лучшие из грунтовых дорог. По времени выходило почти то же самое, что и у Маргарет с ее детьми. Те ездили на повозке, новенькой — такой и править легко, и мулу не обременительно. Маргарет возила их каждый день, а заодно и других негритянских ребятишек, какие попросятся. В ненастье она обычно заворачивалась в старый дедов дождевик, а дети, в непромокаемых курточках, забивались на самое дно повозки. В хорошую погоду они восседали рядом с ней на козлах. Но что бы ни случилось, они ехали. Каждый день. Тут она была неумолима. Мне разрешалось сколько угодно придумывать себе насморки, ангины и головные боли и по целым дням бездельничать в постели, сооружая из одеяла палатку. Мама не возражала. Но если начинал жаловаться кто-нибудь из детей Маргарет, та не обращала внимания. Роберт не один день хныкал, что ему нездоровится, пока наконец весь не пошел плоскими прыщами ветрянки. Тогда Маргарет позволила ему остаться в постели, но она уже перегнула палку: он схватил воспаление легких и чуть не умер. По всему дому раздавалось его трудное хриплое дыхание. Даже сквозь шум бурной весенней грозы, бушевавшей за окнами.
Дед с Оливером Брендоном поехали за доктором Гарри Армстронгом. Они ввалились в прихожую, вода лилась с них ручьями, и дед стал во всю глотку звать хозяина.
— Господи помилуй, дядя Уилл, — сказала с порога гостиной мисс Линда Армстронг, — он только на минуточку спустился в погреб, посмотреть, нет ли крыс. — Она была хорошенькая и держалась смело, и сейчас улыбалась ему прямо в лицо, чего ни одна благовоспитанная барышня себе не позволит. — Может быть, посидите поговорите со мной немножко?
— Сходи за ним, — сказал дед Оливеру. — Дверь в погреб сразу за кухней.
— Боже мой, дядя Уилл, как вы торопитесь. Захворал у вас кто-нибудь?
— А с чего бы иначе я явился звать врача?
— Ая-яй. — У нее были волосы цвета соломы, большие карие глаза и ладная грудь.
На него это, казалось, не произвело впечатления.
— Ты выросла, Линда, — сказал он. — Я тебя еще с косичками помню.
Вернулся Оливер с Гарри Армстронгом. Все трое запахнули на себе плащи и уехали, а Линда, дождавшись, пока гроза на секунду стихнет, шмыгнула в аптеку, чтобы рассказать, что Хауленды все поголовно ненормальные. Вечерами, накормив отца ужином, она частенько захаживала в аптеку поболтать. Она любила общество, и всегда кто-нибудь шел провожать ее домой.
Автомобиль выехал за город, покатил по дороге, набирая скорость, — и тогда только дед сказал Гарри Армстронгу, кто захворал.
Гарри Армстронг лишь покрутил головой, словно не веря.
— Черт побери, Уилл, и ради негритенка ты вытащил меня из дому в эдакую погоду?
— Выходит, так, — сказал мой дед.
— Ты же говорил, что это Абби-маленькая.
— И не думал, — сказал дед. — Это ты сам заключил.
— Проклятье, — сказал Гарри Армстронг. — Мне ведь и с моей практикой надо считаться.
Они въехали в размытую колдобину, и желтая вода веером развернулась по обе стороны машины, брызжа внутрь сквозь щели в окнах. Автомобиль мотало и заносило в сторону, но он все-таки удержался на дороге и, елозя по сыпучему гравию, опять выбрался на укатанное полотно. В машину попала вода, Оливер Брендон достал тряпку и принялся вытирать.
Гарри Армстронг стер со щеки грязную кляксу и продолжал свое:
— Тебе, Уилл, черт возьми, с такими деньжищами можно не волноваться, но ты подумал, во что твоя идиотская выходка обойдется мне? Что останется от моей практики, когда люди пронюхают, что я лечил черного мальчика? Как ты представляешь?
— Да катись они, — сказал дед.
Они все еще переругивались, когда доехали и вошли в дом. Гарри Армстронг осмотрел Роберта, дал ему кодеина, чтобы помягчело в груди; дал аспирина, чтобы сбить температуру; дал виски, чтобы поддержать силы. Что еще можно сделать, он не очень-то знал и потому оставил у больного Маргарет, а сам вернулся на кухню.
Мы ждали: я, дед и мама.
— Ну я, пожалуй, поехал, — сказал он.
— Садись, поужинай, — сказал дед.
Гарри Армстронг покачал головой.
— Спасибо.
— Ты же дома не успел, — сказал дед.
— Ничего, приеду — поем.
— А я тебе говорю, что ты ночуешь здесь.
Гарри Армстронг вытаращил глаза. У него нашлось бы что сказать, не будь при этом моей матери. В конце концов он просто опустился на стул, со свистящим вздохом.
— И что я тебе сделал, Уилл? — Он повернулся к матери. — Твой отец, Абигейл, просто-напросто угробил меня сегодня.
Она взглянула на отца и ничего не сказала.
— Остаться на всю ночь лечить негритянского ребенка — да какой из моих пациентов это стерпит!
Тонкое лицо матери сделалось твердым и озабоченным.
— Папочка, он прав, — сказала она. — Это наше упущение… Дядя Гарри, ветрянкой заболела моя Абигейл. — Она задумчиво поглядела на меня. — Детка, я вижу, у тебя выступила сыпь. Ложись в постель, а доктор сейчас тебя посмотрит.
Я только рот разинула. Дед хмыкнул.
— Дядя Гарри, — сказала она, — вы остаетесь ночевать, потому что сильно расхворалась ваша маленькая племянница. Тут уж никто не придерется.
— Д-да, — с запинкой сказал Гарри Армстронг.
— Несколько дней — а то и недельку — она у нас побудет в постели.
— Эй-эй, — сказала я.
— Во всяком случае, барышня, посидишь у себя в комнате.
Дед опять хмыкнул.
— Садись, Гарри, поужинай.
— По крайней мере, Маргарет будет очень рада, что вы здесь, — спокойно сказала мать. — Она вся извелась от тревоги за мальчика.
Да, вот такая штука. Мама любила Маргарет. Возможно, потому, что у Маргарет было все, чего не хватало ей самой: рост, сила, физическая выносливость. Возможно, мать была так уверена в незыблемости собственного положения, что не могла воспринимать как угрозу существование черной любовницы своего отца. А возможно, и совсем просто: мать была настоящая дама, а настоящая дама неизменно любезна и участлива к людям…
В тот вечер, пока я еще не легла в постель, Гарри Армстронг все-таки подсел к огню на кухне выпить стаканчик виски, разбавленного водой. И даже роптать перестал. Всю ночь он каждый час наведывался к Роберту, а в промежутках вместе с дедом тянул виски. Наутро Роберту стало получше, так что, может быть, и вправду подействовала какая-то незаметная простому глазу врачебная хитрость.
А я всю неделю просидела в своей комнате, и дед мне приносил любые книжки, какие ни пожелаю; «Робинзона из швейцарского семейства» сменяли «Похищенный» и «Мальчишки Джо». Я проводила время шикарно: читала, глядела, как по оконному стеклу струится дождь. Я никогда не отличалась особым пристрастием к школе.
Так эта история и не получила огласки, хотя знали про нее многие. А когда я по-настоящему заболела ветрянкой, у нас объявили, что это повторный случай кори.
Роберт, пролежав три недели, поднялся и ковылял по дому на нетвердых, дрожащих ногах. Он был такой бледный и худой, что на солнце казалось, будто он просвечивает насквозь.
Наконец он совсем поправился и мог бы вернуться в школу, но было уже поздно — начались летние каникулы. В сентябре он уехал в закрытую школу в Цинциннати. Ему было тогда одиннадцать лет, и больше он ни разу не приезжал домой, во всяком случае до тех пор, пока не стал совсем взрослым. Но это уже особый разговор.
С деньгами в ту пору из-за депрессии приходилось туго, и все же для Роберта у деда всегда находились средства — и на школу, и на лагерь, и на поездки к друзьям. Должно быть, ему это очень дорого обходилось тогда, но он все равно изворачивался, потому что мальчик был его сыном, единственным, какого дала судьба, и потому что так хотела Маргарет.
Маргарет не навещала Роберта никогда, а он никогда не приезжал на Юг. Это тоже она так хотела. Зато дед раз в год — обычно в середине зимы, когда в работе наступало затишье, — садился на поезд и ехал на Север поглядеть, как у сына идут дела. И, разумеется, Роберт писал матери письма — раз в неделю, как полагалось по школьным правилам.
Мне вспоминаются и другие письма. Вспоминается, как дед в одних носках (заляпанные грязью башмаки он оставил на заднем крыльце) входит в гостиную с почтой. Мама отбирает из пачки один конверт и показывает: «Видишь, папочка, не распечатан, — и бросает в огонь. — Вот мой ответ».
Я тогда заметила это и намотала на ус, но размышлять не размышляла. А теперь вот иногда задумываюсь — сколько же писем от моего отца непрочитанными вспыхивали, коробились и съеживались в пупырчатый пепел в камине нашей гостиной…
Дни катились быстро, только поспевай. Народу вокруг было не так уж много, зато тьма интересного и любопытного. Просто тьма.
Чего стоили хотя бы густые тростниковые заросли под нашей усадьбой, возле реки. Помню, кто-то из мужчин нашел там исполинскую гремучую змею, в мою руку толщиной; голову ей раздробили топором. Тот, кто ее прикончил, потом принес змею в дом, показать, и что-то еще жило в ней, что-то двигалось. Наши собаки, подвывая, отползли прочь.
Помню, как задевали о доски нашего дома ветви ореха-пекана. Неясные, скрипучие касания, призрачные шумы, заполнявшие мои сны… Лай охотничьих собак; отрывистые голоса. И лица мужчин в пламени сосновых шишек, разгоряченные, красные. Охота на доморощенный лад: пешком, и чтоб побольше виски… Мычание коров, когда их гонят на сухое кукурузное поле… Горьковато-сладкий запах свежескошенного сена, крепкий, чистый аромат готового стога, когда съезжаешь с него вниз… И какой бывает земля при луне: гладкой и ласковой, как вода, и даже глыбы камней в лунном свете нежны и полны мягкости. Кости земли — так зовут старики эти белые меловые обнажения, где хоронили великанов, где землетрясениями выпучило наружу их кости… И какой бывает иней по ночам, тяжелый и синеватый и будто литой: на крыше, на земле… Ястреб, куриный разбойник, застигнутый выстрелами дробовика, волчком крутится в падении… Мой ручной енот, разорванный собаками, клочья окровавленного меха… И — вновь и вновь — животные в родовых усилиях. Коровы на выгоне, изредка кобыла под кровом сарая. Кошки под крыльцом: спина выгнута дугой, грудь припала к земле. И собаки — эти щенились на кухне, под присмотром Оливера, а дед тем временем тыркался по дому, что-то прилаживая и прибивая, что требовалось сделать уже не один месяц, но почему-то до сих пор не доходили руки.
Сердце его было отдано собакам. К скотине у него, в сущности, не лежала душа, и разводил он ее лишь потому, что это приносило деньги. Он содержал породистый скот, ухаживал за ним по всем правилам и не получал от этого ни капли удовольствия. Когда время от времени в стаде околевала овца или корова, они с Оливером шли проверить отчего. Иногда причиной было увечье. Кое-где по склонам пастбищ были крутые каменистые обрывы; скотина оступалась и кувырком летела вниз, а после, со сломанной ногой, животное издыхало от голода. Определить это можно было с первого взгляда, кожа у них обвисала складками. И еще можно было определить, когда они погибали от змеиного укуса: одна только укушенная нога раздута, а все остальное — вполне нормальное. Если же раздуто все туловище, тогда это отравление: овечий лавр, джисонова трава, какой-нибудь из ядовитых кустарников или ползучих сорняков. Дед, бывало, пнет тушу ногой и сморщит нос от смрада.
— Вот ведь тупые твари, — говорил он. — Знают, что отрава, и все равно жрут.
Коров и холощеных бычков он считал глупой скотиной, а своего племенного быка просто ненавидел. Бык у него был красавец, эдакое великолепное чудовище с кольцом в носу; его держали на отдельном выгоне у подножия персикового сада. Однажды во время грозы в сосну, под которой он спрятался от дождя, ударила молния, быка сильно покалечило, и пришлось его пристрелить. Дед принял это известие чуть ли не с удовольствием, хотя оно сулило ему денежный урон. Он пошел в чулан, где хранились охотничьи припасы, и со зловещим видом извлек оттуда горсть крупнокалиберных патронов. Другого быка он не покупал, потому что к этому времени с помощью департамента сельского хозяйства фермеры стали применять искусственное осеменение.
Скотоводство оказалось делом прибыльным, и дед стал мало-помалу сокращать участки хлопчатника и увеличивать поголовье скота. И все же — не считая собак — так и не приучился любить животных. Он никогда не держал лошадей для забавы, хотя и мог это позволить. И старался иметь как можно меньше дела со своими мулами. В отличие от меня, он, если только не случалось что-то из ряда вон выходящее, никогда не заглядывал в загон рано поутру, когда начинают запрягать. А я любила сидеть на поперечине забора над едко пахучей, взбитой копытами грязью. Ни травинки — все дочиста изжевано длинными желтыми зубами. Листва на деревьях тоже обглодана повсюду, куда могут дотянуться животные. Даже у стволов плачевный вид: с них ободрана вся кора. Мулы при каждом удобном случае норовили почесаться о дерево. Их поливали, опрыскивали, умащали мазями, и, правда, у них на спине и на лопатках никогда не видно было тех глубоких, похожих на шрамы с белыми краями ссадин от сбруи, какие так часто встречаются у рабочего скота, но они почему-то никак не могли отделаться от зуда. Они были непонятливы и строптивы и любили кусаться. Сколько раз мне приходилось кубарем скатываться с забора, оттого что кому-то из них вздумалось меня цапнуть.
Едва их принимались запрягать и заводили в оглобли (например, во время уборки урожая, когда никакая скотина на ферме не остается без дела), как поднимался гам. Мулы фыркали и вопили благим матом; на них, в свою очередь, гаркали работники, дубасили их палкой, ладонью, кулаком выкручивали ухо, выкручивали хвост. А там поднималось солнце, начинало припекать, и в носу щекотало от крепких сладковатых запахов пота, скотины и навоза.
Со временем дед избавился от мулов вовсе, а вместо них завел табун тракторов. В первый раз, как они были готовы выйти в поле, он втянул в себя резкий, чистый аромат бензина и сказал мне:
— Пахнет в тысячу раз лучше любого мула.
Он был своеобразный человек, человек вполне сложившихся вкусов. Из животных он признавал только своих псов. Сам не питал особой страсти к охоте, но свору держал превосходную. И когда — раза четыре в год — он затевал охоту, к нему съезжалась вся мужская половина округа. Одно удовольствие, говорили люди, посмотреть таких гончих в деле. А у охотничьего пса, известно, век короток — тут и случайности охоты, и болезни, и просто чрезмерное напряжение, так что Уильяму Хауленду приходилось вкладывать в собак немалые деньги. Но его это как будто нисколько не волновало, хотя, как правило, он был достаточно прижимист в денежных делах. Я сама была свидетельницей того, как он отдал пятьсот долларов за приглянувшуюся ему породистую суку. И всякий раз, как рождался новый помет, он поспешно приходил и осматривал щенят, когда они толклись возле матери, тычась мордочками в сосцы. Он всегда считал, что по новорожденному псу можно судить о многом — можно, по сути дела, увидеть, каким он будет взрослый, — но лишь пока он еще мокрый и взъерошенный и не превратился, как все щенята, в косолапый колобок. Дед совещался с Оливером, и они отбирали щенка, которого хотели оставить себе, и делали на нем отметину, потому что пройдет день, и он ничем не будет отличаться от остальных.
Я верю в этот способ поныне — верю, что можно увидеть будущее в только что народившемся щенке…
Сколько я помню, в усадьбе Хаулендов всегда было больше животных, чем людей. И, должно быть, животные были важней, потому что скотина — это бизнес, она денег стоит, а люди — что ж, разве только они тебе родные, а так с ними и встречаешься-то лишь изредка. Зимой была школа, но это едва ли что-нибудь меняло: я жила за городом и не слишком общалась с другими детьми; летом же вообще мало кого видела, кроме тех, кто жил с нами. В воскресную школу я не ходила — наверно, и дед, и мать просто упустили из виду, что это полагается. В церкви мы тоже бывали только по случаю свадеб, крестин или похорон. По правде говоря, их мало что отличало друг от друга. Те же пироги и лимонад для маленьких, то же виски для взрослых.
Я не очень задумывалась о том, откуда берутся и куда уходят люди. Признаться, я про них вообще почти не думала, когда они были рядом.
Для меня существовали лишь я сама да дочери Маргарет — Крисси и Нина, до остальных мне дела не было. С Робертом у нас всегда было немного общего. Даже когда мы жили вместе, он с нами не играл. Во-первых, он был старше, а во-вторых — мальчик, и мальчик серьезный. Все свободное время сидел в солнечном углу на заднем крыльце и читал. Это его мать приучала.
И потому нас было трое. Три девочки на всю усадьбу. А она к тому времени стала очень обширной. У моей прапрабабки в дни Реконструкции покупка земель стала настоящей страстью. Сама она родилась в городе и потому, говорят, ненасытно жаждала все новых просторов в сельских местах. Это она откопала старые письма и выяснила, что ферма Хаулендов когда-то называлась «Шерли». Она пыталась восстановить прежнее название; во всех ее бумагах и дневниках ферма значится под именем «Шерли». Однако из этого ничего не вышло, и после ее смерти все, как повелось издавна, стали опять говорить «у Хаулендов». Названия она не изменила, но размеры и границы имения — да. И потом, она скупила большую часть лесных угодий, которым суждено было впоследствии обрести такую ценность.
Когда я была маленькой, на эти земли только начинали зариться и дед только начинал отдавать себе отчет в том, какое у него в руках богатство. Он не спешил. Если он когда-нибудь решит заняться лесоразработкой, то развернет дело по-настоящему — не так, чтобы где-то тарахтела одна завалящая лесопилка… Это говорил он нам, трем девчонкам, когда возил нас с собой по песчаным гривам на лесные делянки.
Один раз мы наткнулись на винокурню, учуяли по запаху еще издалека. Дед только посмеялся и сказал: «С них бы, по закону, следовало взыскать арендную плату». И написал об этом на бумажке и оставил там. А дня через два на кухонном столе стояла за ужином бутыль первача. Дед объявил, что это ужасное пойло, что люди ничего не смыслят в том, как надо гнать самогон, и отдал бутыль Оливеру.
Я, Крисси и Нина. И все… Дед гостей не любил. Мама все больше предпочитала тихо сидеть дома, читать или отдыхать — сил у нее было маловато. А в город мы гулять не ходили, это было слишком далеко. Конечно, на ферме жили десятки других детей, негритянских ребятишек из хибарок арендаторов и издольщиков, разбросанных по имению. Но мы как-то с ними не играли. Не знаю почему. Большей частью мы их даже не видели; случалось, что заставали их где-нибудь в разгаре игры, но тогда они просто шли на другое место. Не водились с нами, да и только — нас чурались. Они нас не признавали, и постепенно мы прекратили попытки с ними сойтись и забыли об их существовании. Я так хорошенько и не знаю, отчего это происходило. Городские играли с белыми ребятами. Может быть, их отпугивали дети Маргарет, полукровки.
Меня почти никуда не возили, только на прогулки с детьми одних наших дальних родственников из города. (Ездила одна я. Крисси и Нина оставались дома.) Раза два в месяц мама отправляла меня за ними на машине с Оливером. Я всегда недолюбливала и эти пикники, и этих ребят. Они были младше меня, самый маленький был еще в пеленках, а звали их Клара, Реджи и Максим Бэннистеры. Они выходили к нам с няней, большой и толстой негритянкой, у которой постоянно была припрятана где-то в складках платья бутылка джина, и мы ехали кататься. Всегда тем же путем и на одно и то же место — очевидно, Оливер просто выбирал самую лучшую дорогу. Первые полчаса катили по шоссе, на подъемах мотор тарахтел, но все-таки справлялся. На вершине Нортонова бугра, возле старого кладбища, где больше уж никого не хоронили, мы останавливались — прямо на берегу родникового озера, куда много народу ездило удить рыбу. Здесь мы выходили, и я делала то, что велела мама: дышала воздухом. Считалось, что он в этом месте какой-то особенно полезный. Мама мне что-то объясняла насчет озона, я только забыла, что именно. Вот мы и дышали — вдох, выдох; играли в салочки среди древних могил, разыскивали черепа и куски костей и пили из термоса лимонад, который непременно привозили с собой. Оливер, которому такие вылазки порядком наскучили, сидел на подножке автомобиля и вырезал из персиковых косточек диковинные фигурки. И неизменно вырезал одно и то же: какую-то забавную зверюшку, возможно обезьянку. Изредка, если косточка попадалась особенно крупная, — сразу двух зверьков, мордочками друг к другу.
— Это чего, а? — каждый раз приставала я к нему.
— Много будешь знать, барышня, скоро состаришься, — преспокойно отвечал он, и на том разговор был окончен.
Я так и не дозналась, что они изображают, для чего предназначены и куда он их девает. Раздает? Вряд ли, ведь потом они мне никогда не попадались на глаза. Но если не раздает, значит, у него, наверно, ими набит весь дом — там, у большого ключа по прозванию Плакучий родник, где он живет со своей незамужней сестрой.
Ключ был прекрасный, расчищенный. Кто-то — не то мой дед, не то дедов отец — взял и вогнал туда большущую трубу, фута четыре в диаметре, и теперь, когда вы становились на колени, чтобы зачерпнуть воды, у вас под коленями была твердая, чистая терракота. Место за срезом трубы кто-то выложил камнями, да так тщательно, что получилось ровно и гладко, как на мостовой или на тротуаре. Это был мощный ключ; вода выбивалась из его горла и стремительно мчалась по камням в желоб. Переливаясь с камня на камень, она издавала жалобные звуки, за них ключ и прозвали Плакучим. Я всегда подходила к самому краю и заглядывала прямо вниз; дно любого родника представлялось мне волшебным и таинственным, хоть я и не сказала бы с уверенностью, что надеюсь там найти. Один раз заглянула и увидела двух крыс. Они были не на самом дне, а чуть повыше и слегка покачивались в воде; это означало, что они там давно и уже начинают всплывать. Я никому не стала рассказывать об этом, и, как видно, когда крысы поднялись на поверхность, их выудили — по крайней мере, было незаметно, чтобы Оливеру или его сестре повредила эта вода.
Я потом все обдумывала этот случай: может быть, это так полагается, чтобы в каждом роднике была крыса? Может быть, ее-то и вырезает Оливер?
В следующий раз, когда мы поехали на пикник, я его спросила:
— Это не крыса?
Он осмотрел со всех сторон кусочек сухой персиковой косточки.
— А что, похоже?
— Нет, — сказала я. — Я никогда такой не видела.
— Тогда, стало быть, не крыса, — сказал он.
— На обезьянку похоже.
Он опять поглядел, поворачивая фигурку в своих черных пальцах.
— Значит, ты видела такую обезьянку?
Пришлось сознаться, что нет.
— Ну, стало быть, и не обезьянка.
И больше никогда ни словечка не скажет, только велит идти играть, а то скоро пора домой, чтобы не волновалась мама.
На обратном пути кому-нибудь обязательно становилось нужно кой-куда, прямо невтерпеж. Оливер спешил поскорей доехать, нянька тоже, и мы не останавливали машину. Я думаю, имея при себе четырех детей, они всю дорогу должны были бы останавливаться. Но это не требовалось. Нянька отодвигала старую ковровую дорожку в задней части салона и поднимала лист тонкой жести, прикрывающий отверстие в полу. А потом, придерживая коврик и крышку ногой, звала нас садиться. Когда надо было малышу, она спускала ему подгузничек и держала его над рваными краями дыры. Если же это был кто-нибудь из нас, мы справлялись сами. Так интересно было сидеть и, скосив глаза, глядеть, как под тобой, шурша, уносится назад неровный, расчерченный гудроном бетон. Только нянька никогда не давала нам засиживаться. Ей надоедало держать коврик и жестяную крышку.
Вот такие вещи я помню.
Тогда же, примерно, к нам прибились бродяжки. Они явились к черному крыльцу как-то под вечер в воскресенье, пришли вдвоем. Поднялись по тропке из леса, от реки: девочка первой, а мальчик — за ней, немножко поодаль. Лет им было на вид шесть и семь — обыкновенные негритянские ребятишки, только еще больше оборваны, чем другие. Медленно — скорей не спеша, чем неуверенно — дошли до самых дверей. Потом повернулись и молча сели на ступеньки. И, уткнувшись носами в колени, задремали, как утята.
Мама подняла брови:
— Беспризорники?
Дед кивнул:
— Похоже, что эта парочка у нас погостит.
Так и вышло. Они пробыли у нас почти месяц. Все с ними обходились очень ласково, потому что недаром говорится: прогонишь побродяжку с порога, так года не пройдет, сам будешь голодать.
В те тяжелые годы народ снимался с места массами. Дед рассказывал, что по большим дорогам потоками движутся люди на грузовичках, нагромоздив вокруг себя весь домашний скарб, все тюфяки и подушки, — едут на новые места. Одни в город, искать работы; другие из города, искать земли для поселения. И немудрено, что в эдакой кутерьме какие-то дети теряли родителей. Могло статься, что взрослые поумирали (так, в тридцать шестом году выдалась лютая зима, когда людей косило направо и налево, вымирали целыми домами); может быть, просто двинулись дальше, а кого-то из детишек взять забыли. Случалось, что не забывали, оставляли умышленно. Такие были времена.
Вот брошенные дети и становились бродяжками. Блуждали маленькими стайками, как бездомные собачонки, по двое, по трое, по четыре. Иногда это были брат с сестрой, иногда — так, столкнулись где-нибудь на дороге. Они покрывали поразительно большие расстояния, если учесть, какие среди них попадались малыши. Сами не знали, кто они такие — большей частью, помнили только свое имя, — и идти им было некуда. Они обитали на полях, в глуши леса, а то выискивали себе пещеру и на время забивались туда. Те, что постарше, умели по ночам скользить, как тени, и тащили все, что им было нужно. Зимой они находили прибежище в коровниках, ночевали вместе со скотом, который тайком доили целое лето.
А бывало, они являлись, как эти двое, прямо под дверь и ждали, пока им дадут поесть. Ближе к ужину Маргарет наложила им по десертной тарелке и вынесла на крыльцо. Они ели без ложки и вилки, неотрывно и грациозно, как кошки. А когда поели, скрылись. Потом приходили опять, раза два в день, словно не могли запомнить, когда у нас садятся есть.
— Ты, папочка, должен что-то предпринять, — настаивала мама.
— Я их кормлю.
— Ты знаешь, что я имею в виду.
Он качал головой.
— Хочешь, чтобы я их в клетку посадил?
— Ну что ты говоришь!
— В мире полно обездоленных, — неторопливо говорил он, — и обо всех не позаботишься… Эти крохи тут все равно не останутся. Их не удержишь даже едой.
Он был, разумеется, прав. Настал день, когда они исчезли. За весь месяц они ни с кем не обменялись ни словом и ничем не выдали, что собираются уходить. Просто наступил день, когда они больше не пришли…
Мы не знали, ни кто они, ни откуда родом. С побродяжками всегда так бывало.
Еще я помню, как началась война. Мы не включали радио в то воскресенье, потому что весь день работали не покладая рук. Было время убоя свиней. В школе многие девочки говорили, что не могут вынести этого зрелища, но мне было как-то ничего, да и потом, дед считал, что я должна учиться. Работа по-настоящему начиналась уже накануне, когда на заднем крыльце точили ножи — обоюдоострые мясницкие ножи. Кабанов к тому времени загоняли на бойню; два дня они не принимали пищи — зато Оливер с двумя помощниками просто с ног сбивался, то и дело наполняя поилки. В день убоя ранним утром, еще до рассвета, помощники начинали подкладывать лопатами в бочки с кипятком золу от березовых поленьев, чтобы шпарить щетину. Являлись мясники, целых трое, специально нанятые в городе. Пробовали ножи, пробовали воду (от слишком горячей щетина грубела и ее становилось тяжело соскабливать). И после этого, как раз когда начинало светать, брались за работу. Кабанов старались не пугать, выводили из загона по одному, по два, но почему-то это никогда не удавалось. Последние всегда обезумевали, и их приходилось валить ударом по голове или пристреливать из ружья. Стрелял Оливер; становился на краю загона и всаживал пулю за пулей в головы, хрюкающие и визжащие внизу. Дед командовал, когда начинать, но всегда неохотно.
— Жалко, внучка, — говорил он мне, — совсем не тот будет вкус у мяса. Пока доберемся до сердца, оно уже остановится.
По правилам кабану полагалось всадить нож над самым сердцем, перерезать все вены и артерии, и чтобы сердце само выкачало наружу кровь…
Едва Оливер кончал стрельбу, загон наполнялся людьми; туши тащили обмывать и обскабливать, потом каждой вспарывали брюхо, распластывали надвое и подвешивали. Дед все это время хлопотал вокруг, приговаривая:
— Живее остужай. Давай сажай на распорку…
Когда мясо было наконец разделано и засолено в бочках, готовое к копчению, стоял уже поздний вечер. Дед к тому времени валился с ног от изнеможения, а я успевала раздобыть пару свиных пузырей на мячики.
Мы сразу шли спать, а мама суетилась вокруг и причитала над нами:
— Ты, папочка, совсем изведешь ребенка.
Дед, согнутый усталостью в три погибели, даже ростом казался ниже.
— Должна знать, как вести хозяйство.
Мать в тот день не слушала радио (она его и вообще-то не включала, предпочитала читать) и ничего не знала про Пирл-Харбор. Мне только на другой день сказали в школе.
Часам к десяти утра мы все вышли из классов и собрались в нижнем зале слушать, как президент будет просить, чтобы конгресс разрешил ему объявить войну. В школе был всего один маленький репродуктор, и его включили на полную мощность, чтобы всем было слышно. Слова доносились невнятно, неразборчиво, и я, помнится, удивлялась, из-за чего все так волнуются. Я не понимала. Для меня война началась, когда на фронт уехал отец, а с тех пор минуло больше двух лет.
Кое-что новое у нас появилось. Например, самолеты. Прежде их, бывало, почти не увидишь — линии регулярного воздушного сообщения проходили от нас в стороне. Теперь же их налетала тьма-тьмущая; взмывали вверх, снижались, так что все дребезжало в доме, и распугивали скот хуже всяких слепней.
Случались и происшествия. Время от времени проносился слух то об одном, то о другом. Моя троюродная сестра Эстер — она жила на отцовской ферме, чуть северней от города — как-то ночью проснулась и решила, что их дом рушится. Над ними, рассчитывая сесть на хлопковое поле, пронесся учебный самолет. В темноте он промахнулся, проскочил поле и взорвался, врезавшись в лес. От него занялся лесной пожар: огонь, сжирая на своем пути деревья, молниеносно перекинулся на гривы, а ветер нес его все дальше. Солдаты — их нагнали сотнями — трудились двое суток, пока водворили огонь в нужные границы и стало можно потушить пожар взрывами. У Эстер сохранился осколок стекла от того самолета. Он напоминал сердечко и был отшлифован пожаром. Ее отец просверлил в нем дырочку, и Эстер потом носила стеклышко на тонкой цепочке вместе со своим золотым крестиком.
Кроме этой плавленной стекляшки, война почти не оставила ощутимых следов в наших краях. Встретится изредка кто-нибудь в военном, на здании почты вывесят плакат, посвященный морскому флоту… Ну и в городке заметно опустело. Молодых забрали в армию. Мужчины в годах и молодые женщины подались в Мобил, в Паскугулу, в Новый Орлеан работать на верфях. Вот и остались одни женщины с маленькими детьми да еще те, кто не пожелал бросить дом и отправиться на заработки с мужьями.
Из работников большинство поразъехалось. Хлопок мотыжили дети, они же его собирали, и от такой уборки у деда переворачивалось сердце. Впрочем, цены были настолько высоки, что все потери окупались, да и вообще дела у него обстояли далеко не так скверно, как у иных из соседей. Под хлопком земли теперь было не слишком много. Коровы и свиньи мужских рук почти не требовали. К тому же дед усиленно, как никогда, занимался разработкой леса. На дальнем склоне одной из грив работала день и ночь большая новая лесопилка, и к ней специально подвели железнодорожную ветку.
Каждый вечер и по утрам дед с матерью слушали радио; он повесил на стене в столовой карту и отмечал ход военных действий. И это было все. Или, может быть, все, что мне удалось заметить. Я тогда была поглощена попытками изловить обруч-змея.
Охотились мы за ним вместе с Ниной. Впервые про обруч-змея нам рассказала Маргарет — длинного черного змея с улыбчатой мордочкой и страстью к играм и забавам. Как народится новый месяц, змей выползает на грунтовую дорогу, возьмет хвост в рот и покатится обручем. И до того нравится ему эта забава, что он по пути распевает песенку. А песенка такая веселая, что все звери выходят и слушают: и еноты, и опоссумы, и другие змеи, и олени, и рыси. Мышата и кролики вылезают на порог своих норок. Даже птицы и те просыпаются и тоже слушают.
И вот мы с Ниной, едва взойдет молодая луна, выберемся потихоньку из постели и встретимся за птичьим двором. Мы все глаза проглядели, обшарили окрестность на много миль кругом, и за этим занятием проводили на ногах целые ночи. (А в школе я каждый божий день клевала носом за партой. Учительница, должно быть, замечала, но ничего не говорила. Она у нас была старенькая, и если хоть кто-нибудь из школьников сидел тихо, для нее это уже было счастье.) Но несмотря на все наши старания, обруч-змей нам никак не попадался. Ни разу. Хотя следов мы видели уйму.
И еще во время бдений на дороге мы высматривали Джонни Куку. Это такой калека-солдат, он шагает взад-вперед по безлюдным дорогам, и песенку про него знают все дети. Мы в общем-то не очень надеялись его увидеть — ведь он обыкновенно выходит темными ненастными ночами, когда хлещет дождь и дует ветер, и он, уж конечно, весь в грязи с ног до головы. Но мы все-таки были начеку. Мало ли что.
В ту пору я на улице чувствовала себя куда больше в своей тарелке, чем дома. Дома было жутковато и непривычно и творились какие-то непонятные мне вещи. Мне никто ничего не говорил — поневоле научишься сама все замечать, — но я знала, что мама умирает. То там то тут я слышала, как люди шушукаются: «туберкулез», но ведь у скольких людей вокруг был туберкулез, а им это вроде бы не слишком вредило и уж во всяком случае не грозило смертью. Я прямо не знала, что и думать.
В один прекрасный день Маргарет собрала мои вещи, усадила меня в машину, и мы с Оливером поехали в город к родным — тем самым Бэннистерам. По дороге он сказал, что дети Маргарет пока поживут у него. По-моему, он — а его сестрица, старая дева, и подавно — были не в восторге, что у них в доме первый раз появятся дети, но больше их оставить было не на кого.
Маргарет с дедом повезли маму в санаторий под Санта-Фе. Они пробыли там почти год. А вернулись только дед и Маргарет, маму там схоронили.
Но в тот облачный июньский день, когда Оливер привез меня к дверям наших родственников и внес в дом чемоданы, всему этому лишь предстояло случиться. Клара, Реджи и Макси выстроились на крыльце и ждали. Макси грыз перила.
— Это свинец, отравишься, — сказала я, он перестал. — Ты что за ним не смотришь? — спросила я Клару. — Неужели не смыслишь ничего?
Мне не очень улыбалось у них жить, а город я вообще ненавидела: совершенно некуда скрыться от людских глаз. Все знают: когда идешь, куда идешь — в аптеку или к зубному врачу, и что ты съела, и что выпила — вишневую воду или лимонад. Никаких секретов, кроме тех, что держишь в голове…
Эти самые родственники (их звали Питер и Бетси Бэннистеры; они держали в городе торговое дело) были чуть ли не единственные, с кем мое семейство состояло в хороших отношениях. Другие (а их кругом были десятки) мне нравились гораздо больше, но наши одобряли только этих.
Все уходило корнями еще в начало столетия, во времена миссис Хауленд из Нового Орлеана — той самой, католички. Тут и вероисповедание ее сказалось, и то, каким способом разбогател ее отец, — словом, Хауленды ее приняли неважно и раскололись на два лагеря — одни ее признавали, другие нет. И вот теперь она уж давно была в могиле, а троюродные братья и сестры все еще дулись друг на друга. Я раз спросила у деда, почему мы не знаемся с другими родственниками — и живут совсем недалеко от города, и к тому же у них четверо сыновей, и старший — первая звезда по баскетболу в школьной команде. Дед пожал плечами.
— Глупость, конечно, внучка, а все-таки к моей бабке они отнеслись по-свински.
Хотя и глупость, но он ничего не делал, чтобы изменить положение вещей; возможно, у него хватало забот и с той родней, какая была при нем.
Потому-то я и очутилась у Бэннистеров. Дядя Питер все больше бывал в разъездах — не помню уж почему, — поговаривали, будто у него есть любовница в Бирмингеме. Он страдал диабетом и оттого не пил и не курил и брал с собой из дому судки с особой диетической пищей. Он вечно ел какие-нибудь фрукты, а в тех редких случаях, когда садился с нами вместе за стол, у него на тарелке было все другое. Много лет спустя, во время одной из пресловутых поездок в Бирмингем, ему случилось попасть на молитвенное собрание евангелистов, и он был обращен в истинную веру. Ну а проповедник оказался заодно и целителем и объявил, что тому, кто уверует в милосердие и исцеляющую силу Господа, никакой инсулин не требуется. Он проводил дядю Питера домой со святым словом божьим, написанным на бумажке, свернутой в трубочку, которую полагалось носить на шее. Дядя Питер уверовал и потому выбросил все свои шприцы, уселся на крылечке (а день был жаркий), молясь, чтобы Бог сотворил чудо, и сидел так, пока не впал в кому. Тетя Бетси из опасения, что Питеру может не понравиться, если она прервет свершение чуда или что-нибудь в этом роде, не решалась вызвать врача; а когда доставила мужа в больницу, было уже поздно, и он скончался.
Но я жила у них задолго до того, как дядя Питер ударился в религию и тем самым покончил счеты с жизнью. Тогда это был просто славный и добрый человек, которого редко было видно в доме.
Тетя Бетси была маленькая толстушка, миролюбивого и беззаботного нрава. Она держала не то двух, не то трех человек прислуги, но в доме постоянно было грязно.
— Это все городская пылища, — клохтала она. — Забивается во все щели, хоть ты плачь.
Пылища забивалась и во все окна, потому что никто никогда не думал их закрывать, даже в дождь и ветер. Окна закрывались лишь от холода, когда наступала зима, но не ранее того. А тяжелая, жирная еда, запах которой ударял тебе в нос уже на нижней ступеньке крыльца, готовилась на черной дровяной плите (тетя Бетси все никак не могла собраться ее сменить, а кухарке нравилась именно эта), обросшей со всех сторон слоем жира и копоти в палец толщиной.
Двери, как и окна, всегда были распахнуты настежь, сетчатые ширмы от комаров провисли, частично открывая проход, и в дом вечно забиралась всяческая живность. В стенном шкафу при холле окотилась какая-то кошка — она была приблудная и отчего выбрала именно это место, не знаю, — но тетя Бетси все равно ее кормила, пока кошка не соизволила удалиться. А в окна верхнего этажа, понятное дело, залетали птицы и спокойно вылетали обратно. Дом был старый, и хозяева никак не могли удосужиться вставить оконные сетки на втором этаже. (И, пожалуй, это было не так уж глупо придумано, потому что места здесь в ту пору были малярийные.) Однажды в верхнем коридоре, прямо над портретом тети Бетсиного отца — того самого, что был избран в сенат от Южной Каролины, — слепили большущее гнездо осы. Хозяйка, кажется, ничего не замечала, зато мы все до того боялись, что проносились мимо этого места пулей. Наконец они искусали кухаркиного мужа Джеффа, когда он менял лампочку на потолке. Он чуть не свалился с лестницы и со страшным грохотом уронил стеклянный плафон. Тогда они с женой устроили на ос облаву, обмотались в несколько слоев москитной сеткой и всех их повыгоняли. После этого в верхнем коридоре горела голая лампочка: абажур разбился, а тетю Бетси подобные вещи не волновали.
Волновало ее, насколько я помню, лишь одно. Нижнее белье. Белье у всех в ее доме всегда было новенькое и очень нарядное. За этим она следила строго.
— Ты представь себе, деточка, — объясняла она мне. — Вот ты вышла в город и вдруг попала под машину, тебя отвозят в больницу, и тут все видят, что трусики на тебе старые и рваные, а бретелька на рубашке заколота английской булавкой, — поневоле умрешь со стыда.
— И только подумать, что потом будут говорить люди, — пробовала отшутиться я.
Но до нее шутка не доходила.
— Вот именно, — серьезно подтверждала она. — Подумать только!
Впрочем, сказать по правде, мне жилось у них недурно — совсем недурно. Примерно раз в месяц меня приезжала проведать дедушкина сестра, тетя Энни; по-видимому, это был предлог проверить, все ли у Бэннистеров идет как надо. (Сама она была такая чистеха, что ее, наверно, мутило от этого дома.) В остальном же моя жизнь почти ни в чем не изменилась. Я ходила в школу, ту же самую, только теперь можно стало ходить пешком, и это было даже здорово, что нет надобности каждый день так далеко ездить. Оказалось, что и в городе есть чем заняться, стоит лишь привыкнуть. Есть чем заняться даже дома, хотя Кларе, Реджи и Макси это почему-то не приходило в голову. Нужно было, чтобы я им показала. Возможно, оттого, что они тут жили всегда и просто разучились видеть свежим глазом.
Взять хотя бы сам дом. Он был из тех курьезных городских строений, которые столько раз достраивают и переделывают, что никто уже толком не представляет себе, где что находится. Спереди он был узкий, но очень вытянут в глубину и доходил почти до самого конца участка. Были в нем залы, и мезонины, и комнаты на разных уровнях. Эти пристройки делали многие и разные люди, но никто из них не позаботился подвести свое крыло к дому поаккуратней. Я один раз сломала руку, когда замечталась и полетела со ступеньки, ведущей из малой столовой на кухню.
Самые дальние комнаты дома — совсем сзади, за второй кухней — использовались лишь как чуланы для хранения вещей. Здесь было полно каких-то свертков и громоздких узлов; то вдруг попадется дохлая птица, то крысиный яд, какие-то старые сундуки, какие-то вешалки для шляп. Иногда мы с Кларой, Реджи и Макси лазали в сундуки — те, что были не заперты. Очень подходящее занятие в дождливую погоду. Многие из сундуков были набиты платьями. Чаще всего подвенечными. Иногда материя была так воздушна, что чуть подцепишь бисеринку с отделки — сразу рвется. С эгреток, когда их вынешь, облетали и рассыпались в прах перышки. Были здесь надушенные меха, и, чтобы до них добраться, нужно было продырявить холщовые мешки, в которые они были зашиты. Были дневники, записки, письма. А в одном сундуке хранилось штук шесть старых пистолетов, две кавалерийские шашки и четыре парадные сабли. Вооруженные до зубов, мы играли в войну до самого вечера.
Я подозреваю, что мы изрядно портили все, что попадало к нам в руки. Но тогда я об этом не думала, да и теперь меня не мучает совесть, потому что все это валялось без толку, а моль и тараканы в конце концов сделали бы то же самое, что и мы, только не так быстро.
Это были восхитительные комнаты, душные, жаркие; в воздухе дымовой завесой стояла пыль, и в косых столбах света из немытых окон сновали пылинки.
Проходя по анфиладе чуланов, вы замечали, что они постепенно уменьшаются. Должно быть, когда-то в задней части дома помещались черные рабы и прислуга. В самом конце находилась даже не комната, а так, наскоро сколоченная пристройка. Она была окрашена в тот же цвет, что и дом, и на первый взгляд казалась его частью, но на самом деле это была не жилая комната, а скорей сарайчик для садового инструмента. Стены изнутри ничем не обшиты — голые доски и шляпки от гвоздей, — а пол настлан кое-как, и в нем зияют широкие щели. Отсюда вела дверь наружу, во двор, но ее давным-давно забили, возможно, от воров. По древесине кровавыми струйками тянулись вниз от гвоздей ржавые подтеки.
Сама комнатенка была совсем пустая. Пыльный щербатый пол да грязные неотделанные стены. И все. И не сказать даже, чтобы надежные стены. В отличие от остального дома, где стены были из досок клинообразного сечения, — здесь доски были сверху донизу плоские; между ними светились щели, а кое-где — большие глазки от сучков.
Дело тут было не в самой комнате. Дело было в том, что из нее видно. Мы обнаружили это случайно, но, раз обнаружив, бегали туда при каждой возможности. Специально поглядеть.
Эта комнатка была в каких-нибудь трех футах от дощатого забора в конце участка. Так вот, когда-то забор был высокий, но успел сильно покоситься, а кое-где прямо лег на стену дома. С земли, со двора Бэннистеров, казалось, что забор основательный, сплошной, и край его был где-то высоко над головой. Другое дело — когда вы стояли в доме: теперь у вас под ногами был фундамент, причем фундамент высокий, потому что дом строили в старину. (Раньше считалось, что высокие комнаты лучше проветриваются и меньше опасности заболеть малярией.)
Дом, что стоял позади и выходил на другую улицу, также тянулся в глубину почти до самого забора. Он хоть тоже был старый (новых тогда в городе насчитывалось немного), но с недавними пристройками. И к тому же пристройками, сделанными на медные деньги: приземистыми, почти без всякого фундамента. Окна были низкие, забор — высокий, и обитатели дома, наверно, думали, что их не видно. И никогда не трудились закрывать ставни. А нам из сарайчика, где хранились садовые инструменты, — да если еще встать на ящик, — сквозь щель в углу все было видно.
Мы видели туалетный столик какого-то темного дерева — не то орехового, не то красного. Туалет накрыт кружевной шалью, свисающей спереди фестонами, а с боков длинной бахромой. На столике — вереница фарфоровых безделушек, только мы не могли как следует их разглядеть. Мне казалось, что это слоники, а Клара спорила, что фарфоровые куколки. Еще там стояла кровать с розовым покрывалом и двумя ярко-голубыми подушками. А жила в доме русоволосая дама, которую изредка удавалось увидеть. Ходила она всегда в одном и том же пышном розовом пеньюаре с оборочками. Материя была как будто жестковатая и блестящая — возможно, тафта. Лица дамы мы ни разу не видели, потому что изголовье кровати было в углу, за краем окна. И еще она, вероятно, не часто бывала дома — если только не ожидала гостя.
На каникулах мы каждое утро первым делом бежали к щели взглянуть, что творится в комнате напротив. Если там было пусто, шли играть во двор. И обычно держались поближе к забору на задах, а едва заслышав шаги по усыпанной шлаком дорожке и стук в дверь той пристройки, сразу мчались в сарайчик и там затевали перебранку, кому первым влезть на ящик.
Сначала она снимала с кровати розовое покрывало, чтобы не помять. Она всегда это делала быстро, сразу как только они входили в комнату. Длинные русые волосы с обеих сторон падали ей на лицо, когда она складывала покрывало пополам и вешала на спинку кровати. Потом она отступала в дальнюю половину комнаты и скрывалась из виду. Там, кажется, стояло еще что-то — может быть, стол со стульями, не знаю. Порой они сидели на той половине подолгу — мы прямо уставали ждать. Реджи один раз не поверил, что так долго ничего нет, и выдернул из-под меня ящик; я упала и ободрала себе ногу о шляпку гвоздя.
В конце концов они ложились в постель. Их головы не были видны за краем окна. Единственное, что мы видели, было сплетение тел. Иногда одетых, иногда обнаженных, но всякий раз это была та же колышущаяся груда; она двоилась и вновь сливалась воедино, вздымалась и опадала, и содрогалась.
Мы подглядывали целое лето. Даже когда начались занятия в школе — пока не стало слишком холодно торчать под вечер возле щели в сарайчике для садового инструмента; а к тому времени, как кончилась зима, мы уже почти все забыли. Нас больше не тянуло туда.
Кто она, нас не интересовало. Важно было не это. Важно было, что там делалось; много лет спустя, когда мне все это вновь пришло на память, я вспомнила, что там жил доктор Гарри Армстронг — он приходился деду двоюродным братом — и что у его дочери Линды были русые волосы. Мать у нее умерла, отец был не богат, так что они держали всего одну прислугу; днем она готовила им обед, а холодный ужин оставляла на плите. Я не очень помню Линду Армстронг. Она была намного старше и через некоторое время уехала в Чикаго искать работу. Там вышла замуж, поселилась в Де-Мойне и больше сюда не возвращалась. Когда ее отец состарился, перенес удар и вроде как тронулся разумом, да и вообще обынвалидился, он продал дом и переехал к ней.
Должно быть, мы тогда забыли унести ящики, они остались под щелью в стене и в конце концов кто-то их обнаружил и сообразил, что тут происходило. Потому что, когда я весной опять предложила туда наведаться, у моих маленьких родичей появилось в глазах какое-то странное выражение, и они сказали, что не пойдут, что их больше не пускают. На их одутловатых, точно слепленных из сырого теста рожицах был написан испуг, но я их маменьку не боялась — я догадывалась, что наказать меня она не посмеет. С независимым видом я отправилась в сарайчик, но на обеих дверях были новые засовы с висячими замками…
В мае в больнице Нью-Мехико умерла моя мать. Там ее и похоронили.
Услышав об этом, вся наша родня пришла в страшное расстройство. По их мнению, ее следовало привезти на родину; всех Хаулендов, начиная с того, который первым забрел в эти места, хоронили в округе Уэйд. Сюда были доставлены даже кости юнца, сгоревшего в Уилдернесской чаще, даже прах молодого Хауленда, погибшего на Кубе от желтой лихорадки. Испокон веку всех собирали воедино. И вдруг — такое.
— Я от Уилла Хауленда ничего другого и не ожидала, — сказала тетя Бетси. — Вообразить только — лежит она теперь где-то там совсем одна. Одна-одинешенька.
Мне же казалось, что не так уж важно, где будешь лежать, когда умрешь. Места везде хватает, а в остальном — какая разница. Я бы и вслух это сказала, только меня никто не спрашивал. При виде меня, о чем бы ни шел разговор, все обязательно замолкали и на лицах появлялось тошное соболезнующее выражение.
— Бедная девочка, — говорили они.
Сначала, когда я только узнала, услышала по телефону, у меня где-то под ложечкой сжался твердый комок страха и два-три дня не рассасывался; мне было тоскливо и муторно. Но это продолжалось недолго. С тех пор как мы сюда переехали, я не так уж много виделась с мамой: она даже пока жила дома вместе с нами, больше полеживала или сидела с книгой в беседке. За нами смотрела Маргарет. И именно по Маргарет я скучала, когда они уехали. Но это тоже прошло. В конце концов их ведь не было целый год, а год для ребенка срок большой. Сперва скучаешь, думаешь: что-то с ними там, и тебе плохо — очень плохо. Потом становится легче, а там и вообще проходит.
Деда и Маргарет я встречала на вокзале, и мы вместе уехали домой. Мы сели на веранде, а Маргарет пошла наводить порядок в доме. У деда было утомленное лицо, он очень похудел. На шее проступили жилы. Мы посидели молча, наблюдая за большим черно-желтым пауком с толстыми мохнатыми лапками.
— Я не повез ее домой, — сказал дед, как будто я сама не знала. — Как-то рука не поднялась.
Каждый год примерно в это время у нас появлялись два паука. Они жили всегда на одном и том же кусте с желтыми цветами — крупные, жирные твари.
Заметил их дед.
— Приходят в свой час, — сказал он. — И всё так.
Я вспомнила одно место из Библии, которое тетя Бетси дала мне прочесть в день, когда мы узнали, что мама умерла. Что дни человека, как трава — пройдет ветер, и нет его; я в точности не запомнила.
— Здешним это придется не по вкусу, — сказал он. — Будут болтать, как всегда. Чесать языки про Хаулендов для них уже лет сто первое удовольствие. Развлечение лучше карт, даже для самых набожных…
Я подняла с пола веранды камушек, запустила им в паука. И попала: паук свалился на землю и исчез.
— Это получилось вот как, — сказал дед, словно ничего не замечая. — Она так ненавидела переезды, так устала за дорогу туда, что у меня не хватило духу везти ее обратно. Когда человек что-то терпеть не может при жизни, ему это и после смерти должно быть неприятно.
Паук снова взобрался на куст. Я опять потянулась было за камушком, но сердито одернула себя: сиди тихо.
— Я и рассудил — земля везде одинакова, и раз она так ненавидела ездить…
Его голос замер, и через минуту он встал и пошел в дом.
— Теперь можно пульнуть в паука, — разрешила я себе.
Тем дело и кончилось. Я опять жила на ферме, и моя связь с городом оборвалась. Никаких пересудов я не слыхала. Не от кого было. Но судачить-то судачили, не сомневаюсь. Это у здешних в крови.
Отошла поминальная служба. Дед пожертвовал городской методистской церкви витраж для окна с надписью: «В память об Абигейл Хауленд Мейсон».
Этого тоже кое-кто не одобрил — дескать, с цветными стеклами церковь стала слишком похожа на католический храм. Возможно, так считали все, но одно дело считать, а другое — высказать вслух, при том что самые богатые вклады всегда поступали от Уилла Хауленда.
На изготовление витража ушел год. К этому времени мамина смерть отодвинулась так далеко в прошлое, что никто уже особенно не горевал. Мне даже нравилось ходить в церковь, потому что это случалось довольно редко. После поминальной службы тетя Энни (она специально ради этого приехала из Атланты) устроила большой званый ужин. Спиртного, как водится, было море разливанное; иные из мужчин упились до бесчувствия и валялись прямо на траве, иные из дам удалились в комнаты, чтобы впасть в бесчувствие более пристойно. Юнцы затеяли на дороге к мельнице гонки, поразбивали машины и были доставлены в окружную больницу (доктор Армстронг был в числе упившихся), чтобы их там починили и заштопали.
Тем и завершилась жизнь моей мамы: могилой в Нью-Мехико и окном из цветного стекла в методистской церкви Мэдисон-Сити.
Той осенью уехала учиться старшая дочь Маргарет, Нина. С деньгами стало теперь гораздо легче, так что ее отправили в шикарную женскую школу в Вермонте (со временем она стала чемпионкой школы по фигурному катанию, хотя, пока не уехала на Север, в жизни не бывала на катке). Она писала чаще, чем Роберт, и присылала фотографии. Но никогда больше не виделась со своей матерью. И писем от нее не получала. На письма Нины, как и на письма Роберта, отвечал дед, и, хоть он, разумеется, сообщал им, как поживает их мать, все было так, словно она умерла или находится где-то за миллионы миль. Теперь он ездил и к Роберту, и к Нине — по два раза в год. Маргарет не ездила никогда.
Она осталась с последней, самой младшей — Крисси.
Мне кажется, с ней Маргарет обращалась куда более ласково. Я замечала, что когда бы девочка ни прошла мимо, мать непременно сгребет ее в охапку и крепко стиснет — что-то не помню, чтобы так хоть раз бывало с Робертом или Ниной. И правда, чем-то Крисси была симпатичней всех. Ее рыжие волосы курчавились и вечно торчали вихорчиками во все стороны; глаза — не то чтоб синие, а скорей в прозелень. Она отличалась ровным, счастливым характером и почти никогда не болела. И была самая способная из них, намного способней Роберта, хотя его куда больше поощряли в учении. Читать она научилась по старым журналам, которые брала у деда, и задолго до того, как пошла в школу, читала мои старые хрестоматии. Свернется с книжкой где-нибудь на развилке дерева — и считай, что устроилась на все утро. Я ее любила. Она была из тех детей, которых нельзя не любить.
Дед тоже ее любил и вечерами играл с ней по целым часам. С другими детьми — никогда. Может быть, прежде ему было не до того. Теперь же, когда умерла мама, у него как будто появилось больше времени для самой маленькой в доме.
И все-таки — когда мне было шестнадцать лет, и я кончала среднюю школу, а Крисси исполнилось одиннадцать — она, как и другие, уехала из дома. И, как другие, больше не возвращалась. Даже на каникулы.
Теперь я стала старше и спросила об этом. В тот день дед чинил частокол на переднем дворе. Я спросила напрямик:
— Ты по Крисси не скучаешь?
Он держал во рту штук пять гвоздей и неторопливо вынул их.
— Нет, отчего же, скучаю.
Он опять пополнел, стал таким, как до маминой болезни: большим и грузным. Лицо у него было гладкое, розовое, без морщин; и все те же светлые, ярко-синие глаза. Меня всегда поражало, какого они ясного цвета — в точности, как рассветное зимнее небо.
— Что же ты не отдал ее в здешнюю школу, раз скучаешь? — спросила я.
Он выдернул трухлявый кол и отшвырнул в сторону.
— Сама знаешь, внучка, не хуже меня.
— Нет, почему все-таки? — допытывалась я. — Я хочу знать.
Он говорил, не глядя в мою сторону.
— Хочешь, стало быть, чтобы я сказал эти слова за тебя. Я, помнится, сам в детстве терпеть не мог излагать мысли вслух… Словобоязнь, вроде бы, что ли.
Он взял новый кол и приладил к поперечине, чуть потеснив другие.
— Ты знаешь, каково в здешних местах приходится негру. А такие дети, они как раз оказываются где-то посередине — ни белые, ни черные… — Он приставил гвоздь, стукнул по нему раз-другой молотком и вогнал в дерево. — И что им здесь делать? Война будет не вечно. Заводы и судоверфи позакрывают. Мы тут опять впадем в спячку.
Еще один гвоздь — и кол стал на место. Дед двинулся вдоль ограды, проверяя рукой крепость каждого кола, выискивая подгнившие.
— У нас и при том количестве народа, какое есть, насилу прокормишься, — продолжал он. — А они ребята шустрые, далеко пойдут. — Он нашел негодный кол, вышиб его боковиной молотка, крутанул и вывернул из ограды. — Здесь им места нет, вот я их и посылаю туда, где попросторнее.
— Угу, — сказала я.
— Денег для этого у меня, кажется, достаточно. — Он опустил молоток и посмотрел мне прямо в глаза. — Раз уж тебе так интересно… Роберт в сентябре поступает к Карнеги на техническое отделение.
— Это в Питтсбурге, — вставила я лишь затем, чтобы показать, что и мне кое-что известно.
— Ну так как же, внучка, — это я должен был сказать за тебя?
— А что, — сказала я. — Я не виновата, если задумываюсь.
— Да, — согласился он. — Наверно, не виновата.
— А Маргарет как смотрит на то, что все ее дети разъехались?
Ярко-синие глаза светло и ясно глядели на меня в упор.
— Наши дети, — спокойно сказал он.
Первый раз за все время он так сказал. Будто со смертью мамы ему стало проще называть вещи своими именами.
— Между прочим, — прибавил он, — это как раз Маргарет надумала.
Тогда мне было не понять. Я просто решила, что это какая-то странность. Мне казалось, каждой матери хочется держать детей при себе, пока сами не разбредутся. Я не постигала того, что делает Маргарет.
Мне шел семнадцатый год, и я была влюблена. В мальчика из нашего класса. Его звали Стенли Картер, и глаза у него были большие, карие и лучистые — в основном из-за сильной близорукости. Он был сын нового аптекаря, они приехали из Мемфиса. Вообще-то я с ним виделась довольно мало, потому что он жил в городе, а я у деда на ферме. И потому долгими вечерами, когда мне полагалось бы учить уроки, я больше занималась тем, что писала ему длинные письма, а потом рвала. Кроме того, я писала не менее длинные стихотворения о глазах, подобных звездам, о благоуханном, как клевер, дыхании и так далее. Я задергивала занавески в своей комнате, зажигала самую маленькую лампу, вытягивалась на кровати и писала, держа над собой отрывной блокнот — писала, как на потолке. Поскольку долго писать в таком положении невозможно — начинает ломить руки и блокнот приходится опускать, — я по большей части просто лежала, разглядывая трещины на потолке или пятно на обоях.
— Оставь ее, — говорил дед Маргарет, — не видишь — любовь, сохнет человек.
Я пыталась сразить его взглядом, но это не так-то просто, когда тебе ухмыляются прямо в лицо.
— В этом доме, — произносила я, — никто ничего не понимает, то есть решительно ничего. — И взлетала по лестнице наверх и садилась писать эпическую поэму, посвященную безответной любви, несчастным влюбленным и так далее в том же духе. Довольно скоро мне надоедало подбирать рифмы, и я принималась в сотый раз перечитывать «Ромео и Джульетту», проливая слезы над самыми трогательными местами.
Иногда я забиралась на шпалеру белого муската у задней двери. Я лежала там часами, глядя в небо и объедаясь мягким желтоватым виноградом. Я силилась проникнуть взглядом в самую высь, сквозь толщу неба — увидеть, что там за этой голубой скорлупой. Иногда мне казалось, что это возможно — что еще чуть-чуть, и я увижу. А потом понимала, что ничего не получится, и небо опять становилось твердой фарфоровой чашкой, опрокинутой над миром.
Вот что меня занимало, на остальное я не обращала внимания. И если мне удалось один раз что-то увидеть, то лишь совершенно случайно.
В тот день я, как частенько случалось, не вышла к ужину. Маргарет постучала ко мне, но я крикнула, что пишу стихи и пусть меня не отрывают. (Дед никогда не настаивал.) Часам к девяти, когда ужин давным-давно кончился, мне захотелось есть. Разутая, в одних носках, я потихоньку сошла по лестнице, ощущая ступнями скользкие, прохладные доски. Помню, как из гостиной донеслось легкое потрескивание дров в камине — была поздняя осень, и вечера стояли промозглые, холодные. Я ступала осторожно, неслышно. (В такие годы еще чувствуешь прелесть в том, чтобы суметь пройтись без единого звука — отголосок тех дней, когда ты играла в индейцев.) В холле было темно, против обыкновения, не горела даже лампа возле потемневшего от времени трюмо. Свет шел только из гостиной, где сидели Маргарет с дедом. Меня в неосвещенном холле было оттуда не видно, как я подошла, они не слыхали. Он читал газету, она шила. Я узнала материю — мое платье. Это было похоже на сцену из пьесы или на картину. Маргарет опустила шитье, ее руки упали на колени. Она подняла голову и посмотрела в дальний конец комнаты, на огонь. Он, должно быть, почувствовал, как она пошевелилась, потому что отложил газету. Она не обернулась. Крупная мужская голова на хрупкой шее оставалась неподвижной. Скрипнул стул — он встал на ноги; застонали под его тяжестью половицы, он подошел и наклонился к ней. А потом, так как больше он при своем росте нагнуться не мог, а она сидела на очень низкой качалке с ножками, выгнутыми, как лебединая грудь, — он встал на колени и обхватил ее руками. Тогда она повернулась, уронила голову ему на плечо и уткнулась лицом ему в шею.
Я попятилась и взбежала назад по лестнице, по-прежнему без единого звука. Я оробела. Нет, мало сказать, оробела. Мне стало по-настоящему страшно.
Так первый и единственный раз что-то произошло между ними у меня на глазах.
Я кончила школу, и тетя Энни увезла меня вместе со своими внуками путешествовать по Западу на машине. Все решилось в одну минуту.
— Езжай, езжай, — твердо сказал дед. — Тебе полезно.
И на другой же день тетя Энни с четырьмя внуками приехала из Атланты на большом новом черном «кадиллаке» и забрала меня. Я была в полном восторге. Старший из внуков, который должен был подменять в пути шофера, был адски красив. Полтора месяца кататься с таким красавцем по стране — потрясающе!
Позже, гораздо позже я узнала, отчего меня с такой поспешностью выпроводили из дома. В то самое лето приезжал повидаться со мной мой отец. Дед каким-то образом прослышал о его намерениях — и я укатила осматривать Большой Каньон и Пейнтед-Дезерт. Интересно, что они говорили друг другу, когда отец приехал в Мэдисон-Сити и увидел, что меня предусмотрительно увезли прочь.
Мне все-таки жаль, что мы не встретились, хоть поглядела бы, какой он, а то я уж давно забыла. (Мама в запальчивости уничтожила все фотографии.) А впрочем, я бы не очень знала, о чем с ним разговаривать; не станешь ведь толковать о кровных узах. А может, и станешь… Как бы то ни было, разговор не состоялся. Я путешествовала.
От той поездки осталось в памяти хаотическое нагромождение гор, снежных вершин вперемежку со студеными озерами, бескрайними пустынями, неведомыми цветами — и совершенно неправдоподобный океан. На обратном пути я задержалась в Атланте. Мне предстояло купить себе кое-что из одежды на первый год в колледже.
— Детка, в чем ты ходишь, — сказала тетя Энни. — Это сущий кошмар. Как только Уилли допускает, чтобы ты появлялась в подобном виде?
— Мы с Маргарет сами покупали мне платья.
Она сделала непроницаемое лицо.
— Ладно, на сей раз я заменю Маргарет.
Мы взяли с собой ее старшую внучку Эллен — она три года проучилась в Южно-Каролинском университете, а теперь бросила учиться, потому что собиралась замуж. Ей мы покупали приданое, а мне гардероб для колледжа; это делалось на широкую ногу, с размахом — совсем как на Западе, судя по тому, что мы видели несколько недель назад, и столь же сумбурно. Тетя Энни была женщина деятельная и чувствовала себя в своей стихии. Однажды, когда я в нерешительности замешкалась перед элегантным в своей простоте черным костюмом, она прямо вся ощетинилась от раздражения:
— Ну, в чем дело? Что ты медлишь?
— Дороговато вроде, — сказала я.
— Детка, детка… — Она шумно выдохнула, как часто делают в изнеможении толстые женщины, — он это может себе позволить… Впрочем, Уилли, чего доброго, держит тебя в неведении, с него станется… Ничего, если начнет ворчать из-за счетов, ты только спроси, как подвигается торговля лесом — он мигом прикусит язык.
Вечером после обеда она решила, что мне необходимо иметь свой автомобиль.
— Когда живешь в такой дали, надо хоть как-то сокращать расстояния.
— Я не умею водить машину, — сказала я.
— А ты научись, — возмущенно сказала она. — Тоже мне довод! — И я умолкла, потому что все это было слишком ново и неожиданно. — Вот что, позвоню-ка я Уиллу прямо сейчас и поговорю на этот счет. — Она пошла в холл к телефону.
Дядюшка Хауленд невозмутимо промолвил из глубины своего кресла:
— Энни у нас генерал.
— Мне просто никогда такое в голову не приходило.
Он поднял рюмку с коньяком.
— Отведай — не хочешь? Нельзя, милая, всю жизнь торчать на этой ферме. Уилли не имеет права тебя там прятать.
— Это мой дом.
Он погрозил мне рюмкой. На дутой стеклянной ножке заплясали блики света.
— Ты должна жить так, как подобает внучке одного из первых богачей в штате.
Я ошарашенно взглянула на него. Он хохотнул.
— И если богатство ему принесла война, это ничего не меняет.
Энни вернулась, сияющая.
— Такой скопидом закоснелый этот Уилли, он мне — слово, а я ему — десять, с ним только так и можно.
Поздно вечером, когда она тоже хлебнула коньяку и слегка разрумянилась, она сказала мужу:
— Я спросила, ждать ли его на свадьбу Эллен.
— И он, разумеется, сказал, что нет.
— Слишком занят… Знаешь, Хау, он меня беспокоит, честное слово. Шаг шагнуть боится со своей фермы. Не желает расставаться с этой Маргарет.
— Тсс, — шикнул на нее дядюшка.
Итак, я уехала в колледж. У меня был новый «форд» — кабриолет, сине-белый, была норковая накидка, и еще был жуткий, неодолимый страх, который будил меня по ночам. Сколько раз я лежала в веселой, убранной ситчиком комнате женского студенческого общежития, содрогаясь от желания вскочить в эту свою новую машину и уехать домой. Я не могла полюбить колледж. Просто с течением времени научилась меньше ненавидеть.
Когда я первый раз приехала на каникулы, перед Рождеством, дед сказал:
— Тебе не обязательно проводить каникулы дома. Если хочешь, поезжай еще куда-нибудь.
— Чтобы держаться на почтительном расстоянии, как дети Маргарет?
У него ни один мускул не дрогнул на лице.
— Нет, ты можешь приезжать… — сказал он. — Можешь, но неизвестно, захочешь ли со временем.
Тут я его обняла изо всех сил; мне было стыдно, что я напомнила ему про детей, и еще — в беспощадном утреннем свете он выглядел таким постаревшим. Я вот ночь провела за рулем, и хоть бы что.
— Мне бы здесь хотелось прожить всю жизнь, — сказала я.
Ему это понравилось, я видела, но он не привык выдавать свои чувства и потому лишь потер ладонью подбородок и сказал:
— Это смотря где поселится твой суженый.
— Нет у меня никого.
— Будет, — сказал он. — Будет.
Стоял бодрый, легкий морозец, и на мне была новая накидка. Я провела пальцами вверх-вниз по пушистому меху.
— А может получиться, что мы будем жить здесь.
— Может, — сказал он. — Если найдешь то, что надо.
— За другого я не пойду.
— Смотри, — хмуро сказал он. — Твоя мать вышла замуж по любви, а любовь-то выдохлась и выхолостила ей душу.
— Нет, — сказала я. — У меня так не будет.
— Ладно, — сказал он. — А сейчас выпей-ка кофейку. Идем глянем, что там припасено у Маргарет.
Я пробыла в колледже четыре смутных, туманных года. Зеленые газоны, белоколонные корпуса, клумбы. Боль натруженных от конспектов пальцев, боль в висках от сигаретного дыма, боль в ногах от долгих часов на «шпильках». Непривычный хмельной шум в ушах, внезапно онемевшие губы. Вечеринки, прогулки.
Было там одно место, красивый уголок на озере: вокруг — стеной деревья и одна-единственная дорога к причалу. Он назывался Пирс-Гаррис. По обе стороны борт о борт стояли гребные лодки, а в самом конце был большой плот с трамплином для прыжков в воду. Туда съезжались по субботам, после того как закроются все рестораны, кафе и ночные клубы. Народу всегда набивалось тьма — и не оттого, что кому-то нравилось собираться большой компанией, а просто плот был только один, а желающих много, изредка кто-нибудь приезжал с гитарой, и мы пели песни. Один раз Тед Андерсон привез губную гармошку. Играл он так себе, мне приходилось слышать негров — никакого сравнения. Но все равно было хорошо. Эти заунывные звуки, негромкие и простые, когда они плывут над притихшей водой, обтекая глухие сосны… В общем, такое не забывается.
Не забывается вкус теплого кукурузного виски в бумажном стаканчике, с водой, зачерпнутой в озере у твоих ног. И ночи, полные такой нестерпимой, хватающей за сердце красоты, что на глаза наворачиваются слезы. И каждое пятно света и тени кажется под луной бездонным и чудесным. Тишь или буря, неважно. Все необыкновенно и таинственно, потому только, что это ночь.
Не знаю, как я все это растеряла — таинственность, волшебство. Они блекли день ото дня, пока не стерлись окончательно, и ночь стала просто наступлением темноты, а луна — обыкновенным светилом, которое прибывает или идет на ущерб и предвещает перемену погоды. А дождь только размывает посыпанные гравием дорожки. Очарование исчезло.
И хуже всего, что не знаешь точно, в какой миг это случилось. Не на чем остановиться, не на что указать пальцем. Просто наступает день, когда ты видишь, что все прошло, причем прошло уже давно. И даже горевать-то не о чем, так постепенно все это совершалось.
Это сияние, эта радость, от которой захватывает дух, они улетучились сами собой, иссякли. Как и вообще очень многое, насколько я могла убедиться. Как, например, жизнь моей мамы — понемногу, капля за каплей, пока совсем ничего не осталось, так что мне даже не дано было утешения излить душу в скорби. Как моя любовь. Хоть бы бурная сцена, что-то осязаемое — нет, мне и этого не досталось; лишь угасание, омертвение от времени. Вроде как с теми подвенечными нарядами, которые мы детьми находили в старых сундуках у моих родичей. С виду они были вполне прочные. Но стоило их приподнять, и они расползались от собственной тяжести, хотя их и не касалось ничье дыхание; и даже лоскутки у тебя под пальцами рассыпались в прах.
Нечто подобное с течением лет происходило со мной. То, что, казалось, меня окружает, на самом деле неизбежно отступало. Порой мне приходит в голову, что я похожа на остров после отлива, когда схлынет вода, оставляя на берегу лишь выброшенные морем водоросли, никому не нужный хлам.
Я теперь смотрю на своих детей и думаю: скоро ли и они ускользнут от меня, скоро ли тоже обманут мои надежды…
Впрочем, это неважно. Не имеет значения. Во всяком случае, для меня. Теперь уже не имеет. Я научилась не ждать ничего другого. По крайней мере, не придется пережить разочарование.
Но тогда, в студенческие годы, все блестело и сверкало, и каждая жилка во мне отзывалась на малейшее дуновение ветерка, и я еще была способна замереть от восторга, когда моему спутнику случалось накинуть мне на плечи свой пиджак. После первого настоящего бала я не спала всю ночь. Лежала в постели, дрожала, вспоминала, пока не занялась заря и в окно не хлынуло солнце.
Тут все было единое целое, все сливалось вместе: и легкое покачивание плота, и жалобные звуки губной гармошки, и темные, облитые лунной глазурью деревья. Только один раз принес Тед Андерсон свою гармонику. Может быть, поэтому и получилось так хорошо.
А в одну такую чудную ночь я едва не погибла.
Мы пили на плоту, и вдруг кто-то сказал: «А ну, искупаем их». И искупали: все девушки — нарядные, в лучших своих платьях — полетели с плота в воду. Наверно, если бы я и сообразила, что надо предупредить, меня бы за общим визгом и писком все равно не расслышали. Но я не сообразила — только ощутив холод воды, я вспомнила, что не умею плавать. Считалось, что все умеют. Среди плеска и хохота никто не услышал моих воплей. На мне была, помню, пышная широкая юбка, а под ней нижняя — они тогда были в моде — вся в оборках. С полминуты юбки продержали меня на поверхности, но не больше. Уходя под воду, я задержала дыхание, кое-как вынырнула, глотнула воздуху и снова пошла ко дну. Казалось, этому не будет конца: вверх, вниз — и тут я сбилась с ритма. Я вынырнула на такое короткое мгновение, что не успела набрать в легкие воздуха, не удержалась и помимо воли вздохнула уже под водой. Ну а когда вода попадет к тебе в рот, когда ты поперхнешься под водой, все происходит очень быстро. Я только помню, как кашлянула раз-другой — и сразу потеряла сознание.
Говорят, меня нашли футах в двух под водой — я лежала лицом вниз — и порядком намучились, втаскивая на плот, мешали намокшие юбки.
Помню, как я пришла в себя с ощущением, что у меня изо рта льется вода, и какая-то страшная тяжесть навалилась мне на спину, вдавливая меня грудью в накрытые брезентом доски.
Я дернулась, силясь перевернуться.
— Не наваливайтесь, — сказала я. — Доски жесткие. Больно.
Кто-то сказал:
— Все в порядке. Очнулась.
— Фу, черт, — сказал кто-то другой. — Надо выпить. Набрался страху, аж протрезвел.
— Ты давай, — сказал первый голос. — А я посмотрю за ней.
Кто-то взял меня на руки. Можно было бы открыть глаза и взглянуть, но оказалось, что это непосильное напряжение.
В конце концов я все-таки их открыла и увидела, что лежу на заднем сиденье какой-то машины; тускло тлеет крошечная лампочка, которая зажигается, когда открываешь дверцу. Я услыхала, как те, кто меня принесли, ходят, как переговариваются: «Ты куда дел бутылку?» — «Она там, на плоту». — «Она у Гарри была».
Оставаться одной не хотелось. Я рывком приподнялась, сунулась к дверце. И тут же наткнулась на мокрую-премокрую рубашку, облепившую чье-то теплое тело. Меня крепко ухватили мокрые руки.
Я узнала его — Том Стенли.
— Куда это ты, интересно знать? — Он протянул мне бумажный стаканчик с виски. Я залпом выпила, только сейчас почувствовав, что вся закоченела. То было окоченение близкой смерти. Меня сотрясала крупная дрожь. — Выпей еще. — Он налил мне. — Что произошло, объясни ради бога?
— Я не умею плавать, — сказала я, голос у меня охрип и срывался.
Мгновение он молчал. Потом легонько присвистнул.
— Вот об этом мы не подумали, — сказал он. — Просто в голову не пришло.
Я глотнула еще виски. Во рту был отвратительный вкус, как будто меня только что вырвало. Случилось ли это, не знаю; спросить было неловко.
— Так ты, значит, до сих пор не научилась плавать? — сказал он. — Где же, черт возьми, ты росла?
— А зачем было, черт возьми, пихать меня в воду?
Я уткнулась в его мокрую рубашку и разревелась. Чем сильней меня разбирало, тем отчаянней я в него вцеплялась и к тому времени, как выплакалась, успела изъелозить его вдоль и поперек и, закинув руки ему на шею, уткнулась потом в его кадык. Когда я затихла и принялась тереть глаза, он дал мне носовой платок.
— Я тебя отвезу домой, — сказал он. — Пойду скажу, что мы уезжаем.
Он пошел на плот, а я решила пересесть вперед. Выйти-то я вышла, но сразу же чуть не упала, ноги подкашивались. Пришлось схватиться за заднюю дверцу и изрядно повозиться с передней. Когда я все-таки добралась до сиденья, то с таким чувством, словно гору своротила. Не осталось даже сил закрыть дверцу. Ее захлопнул Том, когда вернулся.
Ехать было неблизко, миль восемь по проселкам, они вились и петляли по самой хребтине гривы. Мили через полторы Том остановил машину прямо посреди дороги, никого больше кругом не было, и сказал:
— Выпить хочется. Ты будешь?
— Да. — Хрипоты у меня в голосе поубавилось. — Шевелить языком уже как будто легче.
— Ничего, выживешь, — сказал он.
Он достал бутылку; я пошарила по полу и нашла свой брошенный бумажный стаканчик. Налила себе виски. Он пил прямо из горлышка. Ни воды, ни льда не было, все осталось на плоту. Все-таки от спиртного стало лучше. Унялась дрожь. Скоро по всему телу до кончиков пальцев растеклось приятное хмельное тепло.
— Я тебя всего измусолила, извини, — сказала я. — Перепугалась здорово, просто необходимо было за что-то держаться, а под боком был только ты.
— Всегда к вашим услугам. — Мы тронулись медленно, осторожно; урчал мотор, одолевая на малой скорости крутые подъемы.
Склоны холмов с обеих сторон сплошь поросли деревьями, но по гребню тянулись некошеные, открытые луга. С полмили дорога шла прямо через них. Позади темнел густой лес, острым металлическим блеском отсвечивало озеро. Впереди — все те же деревья, а за ними, в отдалении — город и колледж. Виднелись огоньки в домах: кто-то еще не спал. Виднелись светящиеся вывески, большей частью красные, кое-где зеленые. Виднелись уличные фонари — прямые ряды желтоватых светильников, затененных нависшими ветками деревьев.
— Остановимся на минутку, — сказала я.
— А не озябнешь в мокром платье?
— Ну, на минуточку.
Я вылезла наружу (после виски двигаться стало совсем легко), отошла немножко от машины в жесткую колкую луговую траву и огляделась по сторонам. Ни единого дуновения. Я глядела на это все: на забавные кляксы городских огней, на редкие, потускневшие от луны звезды в небе, на склоны в роскошных, пышных и темных лесах. Яркий, обильный, синеватый, как плесень, лунный свет лежал на кронах, еле касаясь их, чуть задевая. Под ветвями, подсвеченными луной, необъятная, мягкая, бесконечно глубокая, затаилась ночь. Глубокая, как вода, в которой я тонула. Я глядела на траву под ногами, на щетинистую травку, на разбросанные там и сям валуны, на землю, кое-где присыпанную гравием. По земле, четкие и резкие, пролегли тени.
Было так ясно, так светло, в ушах мерно и ровно гудел хмель… Никогда еще не было такой ночи, такой чистой-чистой ночи. Никогда. И такой безмолвной. Ни крика ночной птицы, ни ветерка. Ночь, на которую надо смотреть без конца. Нетронуто-светозарная.
Второй раз такого уже не будет. Я пошла обратно к машине, мокрая юбка путалась в ногах.
— Пожалуй, я бы выпила еще.
— Погоди. — Он поцеловал меня. И это было тоже, как ночь, сильно и чисто. Я слышала, как он дышит, чувствовала, как бьется под мокрой тканью рубашки его сердце. Моя ладонь скользнула вверх по его руке, пальцы нащупали дыру в материи у плеча.
— Здесь разорвано, — сказала я.
— Знаю.
Сквозь прореху я попробовала языком его кожу. Она была солоноватая, с металлическим привкусом, какой бывает у устриц. Должно быть, от озерной воды, высыхающей у него на теле. А луна светила прямо в окошко, светила прямо мне в глаза.
Спустя немного мы выпили еще и вытянулись на переднем сиденье, и было тихо, будто нас тут и нет, лишь время от времени стукнется о руль нога или рука, почти не потревожив молчание ночи. И лунный свет все вливался в одно окно и выливался из другого, свободно струился над нашими головами. Словно река, только наверху, над нами. И я узнала, что не так уж трудно, когда теряешь невинность, и не так уж больно. Мне не рассказывали об этом, никто меня не учил, впрочем, меня ведь даже плавать не научили.
Всего один раз бывает такая ночь — один раз в жизни, — когда тебя объемлет трепет, и изумление, и восторг, без всякой причины, лишь оттого, что так прекрасна и полна тайны земля — так молодо и полно сил твое тело.
Я и сейчас до мельчайших подробностей помню этого человека, хотя с тех пор прошло больше пятнадцати лет, а сам он года через два погиб в Корее.
Но кто из нас мог знать это в ту ночь. Он довез меня до дверей, и я тайком прокралась к себе в комнату. Я не заметила даже, дома ли моя соседка. Разделась, сдирая с себя одежду, она еще не просохла и липла к телу. И, обнаженная, поверх застеленной постели, уснула. Наутро положила свое загубленное платье в бумажный пакет и бросила в мусорный ящик.
После мы с Томом встречались не очень часто — в сущности, мы ведь раньше не были даже друзьями. Это случайно так вышло, что мы очутились вместе. Причиной была и эта ночь, и наши годы, и то особенное восприятие окружающего. А не что-то личное. С любым другим было бы точно так же.
Правда, несколько раз он водил меня на футбол и на большие студенческие вечера, которыми завершаются футбольные встречи, но мы никогда больше не оставались вдвоем. А потом все как-то само собой забылось.
Вот это как происходит, но оттого ничуть не становится менее свято для тебя. Тебе дорог не сам человек, а событие. Так, во всяком случае, произошло у меня.
Со студенческой жизнью я освоилась легко. Исправно сдавала экзамены, ходила на вечеринки, пила недозволенное виски и, затаив дыхание, мчала с подвыпившей компанией домой. Однажды за нами погналась полицейская машина (как на грех, мы по случаю какого-то сборища везли из соседнего округа целый багажник виски), но мы сумели удрать. Все шло гладко до последнего курса. А там, в начале учебного года, меня исключили из-за чужой свадьбы. Невеста, хоть и училась в одном колледже с нами, была из Нового Орлеана. Жених был жокей, они познакомились, когда она ездила домой на ноябрьские каникулы. И вот в одно прекрасное утро — помню, был вторник, и нас собралось девять человек, две полные машины — мы отправились с ней в ближайший городок штата Миссисипи. Там нас встретил он, поджарый, маленький, молчаливый. Невозможно было поверить, что этот человек женится уже четвертый раз. Но по требованию клерка он предъявил три свидетельства о разводе — значит, правда.
В те годы, надо сказать, зарегистрировать брак было минутное дело; тебе прямо-таки кидались навстречу, чтобы удостовериться, что именно за этим ты пришел. И вот, хихикая и подталкивая друг друга, мы набились в помещение поглядеть, как будет происходить обряд. Потом выпили шампанского за здоровье новобрачных — мы привезли четыре бутылки, умело запакованные вместе со льдом. Молодые сели в большой, белый, с откидным верхом «кадиллак» жокея и, помахав нам, укатили. Мы прикончили шампанское и медленно поехали назад в колледж, овеянные духом романтики и отваги. Никому из нас до сих пор не приходилось быть свидетелем тайной женитьбы.
А потом разразилась гроза. Родители студентки чуть не сошли с ума. Они были католики — притом очень ревностные — и смотрели на происшедшее как на смертный грех. Дочку пытались настичь и вернуть, но она была уже совершеннолетняя и уехала куда-то во Флориду, а куда, никто не знал; она даже не удосужилась написать своим после той первой телеграммы с сообщением, что выходит замуж.
Всех нас выставили вон. Я позвонила Маргарет и сказала, что еду домой. Почему — говорить не стала, а она не стала спрашивать. Да ей и не нужно было. Она понимала, что и так все узнает.
Разумеется, когда я подъехала к дому, дед уже ждал на веранде. Он не подумал встать с качалки. Не тронулся с места, пока я сама не подошла к нему.
— Ну, чего натворила? — сказала он.
— Мог бы сначала поздороваться.
— Стало быть, мне важнее выяснить, что случилось.
— Ничего особенного, — беззаботно сказала я. — Побывала на одной свадьбе.
Когда я рассказала все до конца, он встал и пошел в дом. Я — за ним.
— Ты ступай прими ванну или, там, переоденься, я не знаю, а мне надо идти звонить по телефону.
— Зачем это?
— Чтобы водворить тебя обратно, мисс баранья голова.
— А может быть, я не желаю обратно. Ты об этом подумал?
Я уже поднималась по лестнице, когда он окликнул меня.
— Так, говоришь, у нее родители католики?
— Католики.
Он криво ухмыльнулся.
— Что ж, это в какой-то мере сыграет тебе на руку, поскольку в штате большинство баптисты.
И, тяжело ступая, направился к телефону. Я переоделась и вышла из дому. Вывела лошадь (их было всего три, все мои) и ускакала, и каталась, пока не стало так темно и холодно, что пришлось ехать назад. По дороге от конюшни к дому я услышала, как звонит телефон, и вошла с заднего хода.
Маргарет сказала:
— Ты бы ноги вытерла.
— Ой, забыла. — Я вернулась и вытерла ноги о железную скобу: двух симпатичных кроликов с задорно торчащими ушками.
— Есть хочешь? — спросила Маргарет.
— Нет.
— Ты разве обедала?
— Да неохота.
— Вон суп, — сказала она. — Поешь.
Она сидела за кухонным столом. Ждала меня.
— Он здесь?
Она улыбнулась.
— А то где же.
— У телефона?
— С тех пор, как ты умчалась из дому, точно угорелая.
— Умчишься, — сказала я. — Эти сволочи из колледжа…
— Он не любит, когда ты так разговариваешь, — спокойно сказала она.
— Ладно, ладно. — Я пошла к плите и заглянула в кастрюлю с супом.
— Абби. — Я вздрогнула. Она почти никогда не называла меня по имени. — Тебе бы тем утром позвонить прямо ему, а не передавать через меня.
— Я не хотела с ним разговаривать. Ну что я могла ему сказать.
— Ты его обидела.
— А меня тоже обидели.