ГЛАВА I
Есть фотография: тетя Сейди и шестеро ее детей сидят за чайным столом в поместье Алконли. Сам стол, как было, есть и будет, находится в холле, перед огромным камином, в котором сложены поленья. Над каминной доской, явственно различимый на фотографии, висит шанцевый инструмент, которым дядя Мэтью в 1915 году зарубил насмерть восемь немцев, когда они поодиночке вылезали из блиндажа. Покрытый до сих пор следами крови и налипшими волосками, он обладал для нас, детей, неотразимой притягательностью. У тети Сейди лицо на фотографии вышло, не в ущерб красоте, непривычно круглым, волосы непривычно взбиты, в одежде — непривычное отсутствие вкуса, но это безусловно сидит она, и на коленях у нее, утопая в кружевах, покоится Робин. Она как будто не совсем представляет себе, куда приладить его головку — ощущается незримое присутствие няни, которая ждет, когда можно будет забрать ребенка. Другие дети, от одиннадцатилетней Луизы до двухлетнего Мэтта, в нарядных платьях и костюмах или оборчатых передничках, сидят вокруг стола, держа, в зависимости от возраста, чашку или кружку и дружно глядя в объектив широко открытыми от вспышки глазами, такие паиньки, что хоть всю пятерню клади любому в чинно поджатый ротик. Сидят, застыв, точно мошки в янтаре этого мгновенья; щелкнет аппарат и вперед покатится жизнь — минуты, дни, года, десятилетья, унося их все дальше от той счастливой, так много обещающей ранней поры, от надежд, которые, должно быть, возлагала на них тетя Сейди, от того, о чем каждый из них мечтал для себя. Мне часто думается, что ни в чем нет столь пронзительной печали, как в старых семейных фотографиях.
Я в детстве проводила в Алконли рождественские каникулы, таков был заведенный порядок моей жизни; иные из них проходили, не оставляя по себе особых воспоминаний, другие были отмечены бурными событиями и выделялись из общего ряда. Был случай, например, когда в доме загорелось крыло для прислуги, в другой раз на меня при переправе через ручей улегся мой пони, и еще чуть-чуть, утопил бы (ну, не совсем «чуть-чуть», его быстро оттащили прочь, но пузыри, говорят, наблюдались). Был драматический случай, когда Линда в десять лет пыталась покончить с собой и воссоединиться таким образом с престарелым, зловонным бордер-терьером, которого велел усыпить дядя Мэтью. Она набрала и съела корзинку тисовых ягод, на том ее застигла няня и дала ей выпить воды с горчицей в качестве рвотного. После чего она имела серьезный разговор с тетей Сейди, подзатыльник от дяди Мэтью, была на два дня уложена в постель и получила щенка Лабрадора, который вскоре занял в ее сердце место старого бордера. И куда более драматический случай, когда, уже в двенадцать лет, открыла, в меру своего разуменья, «грубую правду» об отношениях между полами соседским девочкам, приглашенным к чаю. Грубая правда в изложении Линды выглядела таким кошмаром, что гостьи покидали Алконли с безутешным ревом, навсегда оставив позади здоровые нервы и в значительной мере утратив шансы на нормальную, счастливую интимную жизнь в будущем. Последовала череда страшных наказаний, от нешуточной порки, учиненной дядей Мэтью, до запрета на целую неделю завтракать за общим столом. Были незабываемые каникулы, когда дядя Мэтью с тетей Сейди уехали в Канаду. Каждый день младшие Радлетты мчались расхватывать газеты, в надежде прочесть, что корабль их родителей, со всеми пассажирами, пошел ко дну; они жаждали стать круглыми сиротами — особенно Линда, которая видела себя второй Кэти из «Как поступила Кэти», забирающей бразды домоправленья в свои маленькие, но умелые руки. Корабль не наткнулся на айсберг и выдержал штормовые волны Атлантики, мы же тем временем, освободясь от докучных правил, расчудесно провели каникулы.
Но явственнее всего запомнилось мне Рождество, когда мне минуло четырнадцать, а тетя Эмили обручилась. Тетя Эмили была сестрой тети Сейди, и я с младенческих лет воспитывалась у нее, поскольку моя родная мать, а их младшая сестра, сочла, что при такой красоте и веселом нраве не может в девятнадцать лет обременять себя заботами о ребенке. Она оставила моего отца, когда мне был месяц от роду, и впоследствии сбегала так часто и со столь многими и разными мужчинами, что заслужила среди родных и друзей прозвище Скакалки; что же касается отца, то его вторая жена, — а там и третья, четвертая, пятая, — большого желания смотреть за мной, вполне естественно, не испытывали. Время от времени кто-нибудь из этих переменчивых родителей появлялся, подобно ракете, на моем горизонте, озаряя его небывалым светом. Шик и блеск тянулись за ними искрометным шлейфом — мне так хотелось, чтобы он подхватил меня и увлек за собой, хоть в глубине души я знала, как мне повезло, что у меня есть тетя Эмили. Мало-помалу, по мере того, как я подрастала, они утратили в моих глазах всякое очарование, серые оболочки потухших ракет ветшали там, где им случилось приземлиться: мать — на юге Франции с неким майором, отец, распродав для уплаты долгов свои именья, — со стареющей румынской графиней на Багамах. Еще до того, как я выросла, шик-блеск, окружающий их, значительно померк, и в конце концов не осталось ничего — ни хотя бы основы в виде детских воспоминаний, — выделяющего этих пожилых людей из числа других таких же. Тетя Эмили никаким шиком-блеском никогда не отличалась, но всегда была мне матерью, и я любила ее.
В тот период, однако, о котором я здесь пишу, я была в таком возрасте, когда девочка, даже скудно наделенная воображением, втайне видит себя подкидышем королевской крови, индийской принцессой, Жанной д'Арк или будущей российской императрицей. Я тосковала по родителям, при упоминании о них напускала на себя дурацкую мину, долженствующую изображать страданье вперемежку с гордостью, и представляла их себе безнадежно погрязшими в смертных и романтических грехах.
Тема греха занимала нас с Линдой чрезвычайно, и главным героем был для нас Оскар Уайльд.
— Но что он все-таки сделал?
— Я однажды спросила у Пули, а он в ответ как рявкнет на меня — бр-р, я просто испугалась! «Произнесешь еще раз имя этого поганца в моем доме, и я тебя выдеру, слышала, черт тебя возьми?» Тогда я спросила Сейди, и она с невозможно туманным видом сказала: «Ох, курочка, я и сама толком не знаю, во всяком случае что-то ужасно гадкое, хуже, чем убить кого-нибудь. И ты, дружочек, не заговаривай о нем за столом, ладно?»
— Надо как-то узнать.
— Боб говорит, поедет в Итон — выяснит.
— А, ну прекрасно. Неужели он хуже мамы с папой, как ты думаешь?
— Вряд ли, хуже некуда. Ой, счастливая ты, что у тебя беспутные родители.
Я вошла в холл полу ощупью, ослепленная светом после шестимильной дороги со станции. Тетя Сейди с детьми сидела за чаем — под шанцевым инструментом, совсем как на фотографии. И стол был тот же самый, и та же чайная посуда — фарфор с крупными розами — и чайник и серебряное блюдо для булочек на огне, над неверным пламенем спиртовки, чтобы не остывали, только люди стали на пять лет старше. Младенцы сделались детьми, дети — подростками. Было и прибавленье в образе Виктории, ныне двух годков от роду. Эта ковыляла по комнате, зажав в кулачке шоколадное печенье, рожица ее, заляпанная шоколадом, являла жуткое зрелище, но из-под липкой маски светился знакомой синевой твердый Радлеттовский взгляд.
С моим приходом грянул нестройный скрип отодвигаемых стульев, и на меня, как свора гончих на лисицу, — с тем же ожесточением, близким к остервененью, — накинулась стая Радлеттов. Все, кроме Линды. Она обрадовалась мне больше всех, но не позволила себе это показать. Когда гомон утих и я сидела за чашкой чая с булочкой, она спросила:
— А где Бренда? — Брендой звали мою белую мышь.
— Она повредила себе спинку и умерла, — сказала я.
Тетя Сейди бросила на Линду тревожный взгляд.
— Ты что, каталась на ней верхом? — сострила Линда.
Мэтт, вверенный с недавних пор попечению бонны-француженки, пропищал тонким голосом, подражая ей:
— Вечно эти осложнения с почками.
— Ой-ой, — тихонько сказала тетя Сейди.
На Линдину тарелку градом катились слезы. Никто не плакал так много и часто, как она; вызвать слезы могла любая малость, в особенности — любое грустное упоминание о зверье и, раз начав, ей стоило труда остановиться. Она была хрупкой девочкой, в высшей степени нервной, и даже тетя Сейди, витая среди самых смутных представлений о здоровье своих детей, сознавала, что эти неумеренные слезы мешают дочери спать по ночам, нормально есть и вообще наносят ей вред. Другие дети, особенно Луиза и Боб, большие любители дразниться, отваживались заходить с нею в этом достаточно далеко, и периодически подвергались каре за то, что довели ее до слез. Такие книжки, как «Черная красавица», «Старина Боб», «История благородного оленя», и все рассказы Сетона Томпсона подлежали изъятию из детской, став в разное время для Линды причиной горестного исступленья. Их приходилось прятать, так как не было никакой уверенности, что, оставленные лежать на виду, они не подтолкнут ее предаться необузданному самоистязанью.
Озорница Луиза придумала стишок, неизменно исторгающий из глаз сестры потоки слез:
Бездомная спичка-сиротка лежит одиноко
и кротко,
Не охнет, не ахнет, безропотно чахнет,
бездомная спичка-сиротка.
Когда поблизости не было тети Сейди, дети принимались распевать его мрачным хором. Подгадав под настроение, достаточно было только взглянуть на спичечный коробок, и бедная Линда заливалась слезами — когда, однако, она ощущала в себе больше сил, больше способности справляться с жизнью, у нее, в ответ на такое поддразнивание, непроизвольно вырывался из самого нутра громкий гогот. Для меня Линда была не просто самой любимой из двоюродных сестер, но — и тогда, и еще долгие годы после — самым любимым человеком. Я обожала всех своих кузенов и кузин, а Линда, духовно и физически, являла собой чистейший образец фамильных Радлеттовских признаков. Ее точеные черты, прямые каштановые волосы, большие синие глаза были как бы лейтмотивом, а лица остальных — вариациями на эту тему, каждое — по-своему красиво, но ни в одном — подобной концентрации характерных примет. В ней было нечто яростное, даже когда она смеялась, а смеялась она много, и всегда — словно бы по принуждению, против воли. Нечто, напоминающее Наполеона в молодости, каким его изображают на портретах, своего рода сумрачная напряженность.
Я видела, что она принимает участь Бренды гораздо ближе к сердцу, чем я. Правду сказать, наш с этой мышью медовый месяц давно закончился и между нами установились скучные будничные отношения сродни постылому супружеству; когда у нее на спине образовалась противная болячка, я лишь из чистого приличия могла заставить себя обращаться с ней по-человечески. Конечно, обнаружить поутру кого-то в клетке окоченевшим и бездыханным — это всегда потрясение, — а так, признаться, я просто вздохнула с облегчением, когда Бренда наконец-то отмучилась.
— Где ее похоронили? — яростным шепотом спросила Линда, глядя в тарелку.
— Рядом с дроздом. Крестик ей поставили хорошенький, гробик обили изнутри розовым атласом.
— Линда, детка, — сказала тетя Сейди, — если Фанни кончила пить чай, ты показала бы ей свою жабу.
— Она наверху, спит, — сказала Линда.
Но плакать перестала.
— Тогда возьми съешь греночек, пока горячий.
— С пикулями — можно? — сказала ее дочь, не замедлив использовать расположение духа тети Сейди с выгодой для себя, ибо пикули в доме держали исключительно для дяди Мэтью, а для детей считали вредными. Со стороны других последовал драматический обмен многозначительными взглядами. Каковые, на что и делался расчет, были перехвачены Линдой, и та, издав надрывное рыданье, сорвалась и умчалась наверх.
— Хоть бы вы, дети, перестали дразнить Линду! — не сдержалась обычно благостная тетя Сейди, направляясь за ней.
Лестница наверх вела из холла. Когда тетя Сейди удалилась на почтительное расстояние, Луиза отозвалась:
— На всякое хотение надо иметь терпение. Завтра детячья охота, Фанни.
— Да, Джош мне говорил. Он тоже был в автомобиле — ездил к ветеринару.
Дядя Мэтью держал четырех великолепных ищеек и использовал их, устраивая охоту на детей. Двое из нас выходили вперед проложить след, остальные же, во главе с дядей Мэтью, дав нам хорошую фору, верхом устремлялись за нами с собаками. Потеха была хоть куда. Как-то раз дядя Мэтью приехал ко мне и на пустоши Шенли-Коммон охотился на нас с Линдой. В местных умах это произвело неимоверное броженье, честной народ графства Кент, вкушая отдых в конце недели, был потрясен по дороге в церковь зрелищем четверки громадных псов в разгаре погони за двумя девочками. Мой дядя представлялся им владетельным злодеем с книжных страниц, а за мной прочнее закрепилась слава сумасбродной и испорченной девчонки, с которой их детям водиться опасно.
Наутро в этот мой приезд детячья охота удалась на славу. Быть зайцами выпало нам с Луизой. Мы бежали по бездорожью, по суровому и прекрасному Котсуолдскому нагорью, стартовав сразу после завтрака, когда солнце еще висело красным шаром над самым краешком горизонта и на белесой голубизне то лиловатого, то розовеющего неба резко выделялись темно-синие очертания деревьев. Мы убегали, спотыкаясь, мечтая, что придет второе дыханье, а солнце поднималось все выше, взошло, засияло, и занялся ясный день, больше похожий по ощущению на позднюю осень, чем канун Рождества.
Один раз нам удалось задержать ищеек, пробежав сквозь овечью отару, но стараньями дяди Мэтью они опять очень скоро взяли след, и когда мы, пробежав что было сил два часа, находились в какой-то полумиле от дома, псы, заливаясь лаем и роняя слюну, нагнали нас и получили заслуженную награду в виде кусочков мяса, обильно сдобренных ласками. Дядя Мэтью, в самом лучезарном настроении, слез с коня и остаток пути до дому, как и мы, шел пешком, добродушно болтая с нами. Что самое поразительное, он даже со мной держался вполне дружелюбно.
— Я слышал, Бренда испустила дух — прямо скажем, невелика потеря. Он этой мыши воняло черт-те как. Наверно, ты держала ее клетку слишком близко от батареи, я тебе сколько раз говорил, что это вредно для здоровья — или она сдохла от старости?
— Ей было всего два года, — робко сказала я.
Дядя Мэтью, когда хотел, обладал изрядным обаянием, но мне в ту пору он постоянно внушал смертельный страх, чего я, на свою беду, не умела скрыть от него.
— Ты должна завести себе соню, Фанни, или крысу. Они гораздо интереснее белых мышей — хотя, признаться откровенно, такого беспросветного убожества, как Бренда, мне наблюдать среди мышей не доводилось.
— С ней было скучно, — угодливо поддакнула я.
— Поеду в Лондон после Рождества, привезу тебе соню. Я уже приглядел одну на днях в «Арми энд нейви».
— Ой, Пуля, так нечестно, — сказала Линда, которая шагом ехала рядом на своем пони. — Ты же знаешь, как мне всегда хотелось сонюшку!
Вопль: «Так нечестно!» слышался от Радлеттов в детстве непрестанно. Великое преимущество тех, кто растет в большой семье, что они рано усваивают — жизнь в самой основе своей несправедлива. В случае Радлеттов, надо сказать, она почти всегда решала дело в пользу Линды, предмета обожания дяди Мэтью.
Нынче, впрочем, мой дядя был на нее сердит, и я в мгновенье ока поняла, что это дружелюбие по отношению ко мне, эта благодушная болтовня о мышах имела целью просто позлить Линду.
— У вас, барышня, и так достаточно животных, — сказал он резко. — Вы не справляетесь и с теми, какие есть. И не забудь, что я тебе сказал — как только мы вернемся, этот твой кобель прямым ходом следует в конуру и там остается.
Лицо у Линды сморщилось, из глаз брызнули слезы, она пинком пустила пони в легкий галоп и поскакала к дому. Оказывается, ее пса Лабби после завтрака вырвало в кабинете дяди Мэтью. Дядя Мэтью, который не переносил неопрятности у собак, пришел в ярость и в припадке ярости постановил, что отныне и навсегда Лабби нет ходу в дом. Такое по той или иной причине случалось с тем или иным четвероногим постоянно, и поскольку дядя Мэтью был грозен более на словах, чем на деле, то каждый очередной запрет действовал дня два, редко дольше, после чего начинался процесс, прозванный им «Хорошенького-Понемножку».
— Можно я впущу его на минутку, только пока перчатки найду?
— Я так устала — сил нет дойти до конюшни — разреши, пусть побудет, — я только чаю попью.
— А, понятно, хорошенького — понемножку. Ладно, на этот раз так и быть, но если он опять насвинячит (или — застану его у тебя на кровати, или — будет грызть дорогую мебель, смотря какая провинность послужила причиной изгнания), я его уничтожу, и не говори потом, что тебя не предупреждали.
И все равно, каждый раз с вынесением приговора воображению хозяйки изгнанника рисовалось, как ее любимец до конца дней своих будет томиться в одиночестве, заточенный в холодную и мрачную конуру.
— Даже если я буду ежедневно выводить его на три часа погулять и еще на часок зайду поговорить, ему все-таки остается двадцать часов сидеть совсем одному и без всяких занятий. Ну почему собаки не умеют читать?
Детям у Радлеттов, замечу, свойствен был в высшей степени антропоморфный взгляд на своих питомцев.
Но сегодня дядя Мэтью был в превосходном настроении и, выходя из конюшни, бросил Линде, которая лила слезы, забравшись к Лабби в конуру:
— Так и будешь держать там несчастную псину целый день?
Слез тотчас как не бывало: Линда понеслась к дому, а по пятам за нею — Лабби. Радлетты неизменно пребывали либо на вершине счастья, либо в черной пучине отчаянья, чувства их выходили за рамки обыденного, они питали либо пылкую любовь, либо отвращение, смеялись либо плакали — они обитали в мире превосходных степеней. Их жизнь с дядей Мэтью состояла как бы из непрерывных поползновений вторгнуться к нему на запретную территорию. Они заходили столь далеко, сколько хватало духу — бывало, что очень далеко, а бывало, он без всякой видимой причины набрасывался на них, когда они не успели еще переступить черту дозволенного. Будь они детьми бедняка, их, вполне возможно, забрали бы от такого скандального, неистового, скорого на руку родителя и определили куда-нибудь в исправительное заведение, а не то — забрали бы от них его самого и посадили за отказ дать им образование. Природа, впрочем, умеет все расставить по местам: в каждом из Радлеттов, без сомненья, было достаточно от дяди Мэтью, чтобы стойко выдерживать бури, какие обычного ребенка вроде меня повергли бы в полный ужас.