Глава VII
После отъезда Шарля Дюруа стал играть более видную роль в редакции «Французской жизни». Он напечатал за своей подписью несколько передовиц, продолжая в то же время подписывать хронику, так как патрон требовал, чтобы каждый сотрудник отвечал за свой материал. Вступал он и в полемику, причем всякий раз блестяще выходил из положения. Между тем постоянное общение с государственными деятелями вырабатывало в нем ловкость и проницательность — качества, необходимые для сотрудника политического отдела.
На горизонте Дюруа было только одно облачко. На него постоянно нападала одна злопыхательствовавшая газетка, выходившая под названием «Перо», — точнее, в его лице она нападала на заведующего отделом хроники «Французской жизни», «отделом сногсшибательной хроники г–на Вальтера», как выражался анонимный сотрудник этой газетки. Дюруа ежедневно находил в ней прозрачные намеки, колкости и всякого рода инсинуации.
— Терпеливый вы человек, — сказал ему как–то Жак Риваль.
— Ничего не поделаешь, — пробормотал Дюруа. — Пока прямого нападения нет.
Но вот однажды не успел Дюруа войти в редакционный зал, как Буаренар протянул ему номер «Пера».
— Смотрите, опять неприятная для вас заметка.
— А–а! В связи с чем?
— Ерунда, в связи с тем, что какую–то Обер задержал агент полиции нравов.
Жорж взял газету и прочел заметку под названием «Дюруа забавляется»:
«Знаменитый репортер «Французской жизни“ объявляет, что г–жа Обер, которая, как мы об этом сообщали, была арестована агентом гнусной полиции нравов, существует лишь в нашем воображении. Между тем названная особа проживает на Монмартре, улица Экюрей, 18. Впрочем, мы прекрасно отдаем себе отчет, какого рода интерес или, вернее, какого рода интересы побуждают агентов банка Вальтера защищать агентов префекта полиции, который смотрит сквозь пальцы на их коммерцию. Что же касается самого репортера, то уж лучше бы он сообщил нам какую–нибудь сенсационную новость, — ведь он специалист по части известий о смерти, которые завтра же будут опровергнуты, сражений, которые никогда не происходили, и торжественных речей, произнесенных монархами, которые и не думали ничего говорить, — словом, мастер всей той информации, что составляет побочные доходы Вальтера, — или пусть бы он рассказал невинные сплетни о вечерах у женщин, пользующихся сомнительным успехом, или, наконец, расхвалил качество продуктов, приносящих немалую прибыль кое–кому из наших собратьев».
Дюруа, не столько взбешенный, сколько озадаченный, понял одно: под всем этим крылось нечто весьма для него неприятное.
— Кто вам дал эти сведения? — спросил Буаренар.
Дюруа тщетно перебирал в памяти своих сотрудников. Наконец вспомнил:
— Ах да, это Сен–Потен!
Перечитав заметку, он покраснел от злости: его обвиняли в продажности.
— Как! — воскликнул он. — Они утверждают, что мне платят за…
— Ну, разумеется. Они вам сделали гадость. А патрон в таких случаях поблажки не дает. Хроникеры так часто…
В это время вошел Сен–Потен. Дюруа устремился к нему.
— Вы читали заметку в «Пере»?
— Да, я сейчас прямо от госпожи Обер. Она действительно существует, но не была арестована. Этот слух ни на чем не основан.
Дюруа бросился к патрону, тот встретил его холодно, глядел недоверчиво.
— Поезжайте к этой особе, — выслушав его объяснения, сказал Вальтер, — а потом составьте опровержение таким образом, чтобы о вас больше не писали подобных вещей. Я имею в виду то, чем кончается заметка. Это бросает тень и на газету, и на меня, и на вас. Журналист, как жена Цезаря, должен быть вне подозрений.
Дюруа, в качестве проводника взяв с собой Сен–Потена, сел в фиакр.
— Монмартр, улица Экюрей, восемнадцать! — крикнул он кучеру.
Им пришлось подняться на седьмой этаж огромного дома. Дверь отворила старуха в шерстяной кофте.
— Опять ко мне? — при виде Сен–Потена заворчала она.
— Я привел к вам инспектора полиции, — ответил Сен–Потен, — вы должны ему рассказать все, что с вами случилось.
Старуха впустила их.
— После вас приходили еще двое из какой–то газеты, не знаю только, из какой, — сообщила она и обратилась к Дюруа: — Так вы, сударь, хотите знать, как это было?
— Да. Правда ли, что вас арестовал агент полиции нравов?
Она всплеснула руками:
— Ничего подобного, сударь вы мой, ничего подобного. Дело было так. У моего мясника мясо хорошее, да только он обвешивает. Я это часто за ним замечала, но ему — ни слова, а тут прошу у него два фунта отбивных, потому ко мне должны прийти дочка с зятем, — гляжу: он вешает одни обрезки да кости, — правда, отбивных без костей не бывает, да он–то мне кладет одни кости. Правда и то, что из этого можно сделать рагу, но ведь я–то прошу отбивных, — зачем же мне какие–то обрезки? Ну, я отказалась, тогда он меня назвал старой крысой, а я его — старым мошенником. Слово за слово, сцепились мы с ним, а возле лавки уже собрался народ, человек сто, и ну гоготать, и ну гоготать! В конце концов подошел полицейский и повел нас к комиссару. Побыли мы у комиссара — и разошлись врагами. С тех пор я беру мясо в другом месте, даже лавку его всякий раз обхожу, — от греха подальше.
На этом она кончила свой рассказ.
— Все? — спросил Дюруа.
— Вот все, что было, сударь вы мой.
Старуха предложила Дюруа рюмку черносмородинной наливки, он отказался; тогда она пристала к нему, чтобы он упомянул в протоколе, что мясник обвешивает.
Вернувшись в редакцию, Дюруа написал опровержение:
«Анонимный писака из «Пера“, выдернув у себя перышко, с явной целью опорочить меня, утверждает, что одна почтенного возраста женщина была арестована агентом полиции нравов, я же это отрицаю. Я видел г–жу Обер своими глазами, — ей по меньшей мере шестьдесят лет, и она во всех подробностях рассказала мне о своей ссоре с мясником: ссора эта возникла из–за того, что он обвесил ее, когда она покупала у него отбивные котлеты, и дело кончилось объяснением у комиссара полиции.
Таковы факты.
Что касается других инсинуаций сотрудника «Пера», то я считаю ниже своего достоинства на них отвечать. Тем более что изобретатель таковых скрывается под маской.
Жорж Дюруа».
Вальтер и вошедший в это время к нему в кабинет Жак Риваль нашли, что этого достаточно; решено было поместить опровержение в ближайшем же номере, прямо под отделом хроники.
Дюруа рано вернулся домой, несколько встревоженный и взволнованный. Что ему ответит аноним? Кто он такой? Почему так резко на него нападает? Зная крутой нрав журналистов, легко можно предположить, что из этой чепухи выйдет целая история. Спал Дюруа плохо.
Когда на другой день он перечитал свою заметку в газете, тон ее показался ему более оскорбительным, чем в рукописи. Пожалуй, отдельные выражения надо было смягчить.
Весь день он нервничал и опять почти не спал ночь. Встал он на рассвете, чтобы поскорее купить номер «Пера» с ответом на его опровержение.
Погода снова изменилась: было очень холодно. Вдоль тротуаров тянулись ледяные ленты прихваченных морозом ручьев.
Газеты еще не поступали в киоски. И тут Дюруа невольно вспомнил день, когда была напечатана его первая статья — «Воспоминания африканского стрелка». Руки и ноги у него закоченели, он уже чувствовал сильную боль, особенно в кончиках пальцев. Чтобы согреться, он забегал вокруг киоска, в окошке которого виден был лишь нос, красные щеки и шерстяной платок продавщицы, сидевшей на корточках подле жаровни.
Наконец газетчик просунул в форточку долгожданную кипу, и вслед за тем женщина протянула Жоржу развернутый номер «Пера».
Поискав глазами, Дюруа сперва не нашел своего имени. Он уже перевел дух, как вдруг увидел выделенную двумя чертами заметку:
«Почтенный Дюруа, сотрудник «Французской жизни», написал опровержение, но, опровергая, он снова лжет. Впрочем, он признает, что г–жа Обер действительно существует и что агент полиции водил ее в участок. Ему оставалось лишь после слов «агент полиции» вставить еще одно слово: «нравов», и тогда все было бы сказано.
Но совесть у некоторых журналистов стоит на одном уровне с их дарованием.
Я подписываюсь:
Луи Лангремон».
У Дюруа сильно забилось сердце. Не отдавая себе ясного отчета в своих поступках, он пошел домой переодеться. Да, его оскорбили, оскорбили так, что всякое промедление становится невозможным. Из–за чего все это вышло? Ни из–за чего. Из–за того, что какая–то старуха поругалась с мясником.
Он быстро оделся и, хотя еще не было восьми, отправился к Вальтеру.
Вальтер уже встал и читал «Перо».
— Итак, — увидев Дюруа, торжественно начал он, — вы, конечно, не намерены отступать?
Дюруа ничего ему не ответил.
— Немедленно отправляйтесь к Жаку Ривалю, — продолжал издатель, — он вам все устроит.
Пробормотав нечто неопределенное, Дюруа отправился к фельетонисту. Тот еще спал. Звонок заставил его вскочить с постели.
— Дьявольщина! Придется к нему поехать, — прочитав заметку, сказал он. — Кого бы вы хотели вторым секундантом?
— Право, не знаю.
— Что, если Буаренара? Как вы думаете?
— Буаренара так Буаренара.
— Фехтуете вы хорошо?
— Совсем не умею.
— А, черт! Ну, а из пистолета?
— Немного стреляю.
— Прекрасно. Пока я займусь вашими делами, вы поупражняйтесь. Подождите минутку.
Он прошел к себе в туалетную и вскоре вернулся умытый, выбритый, одетый безукоризненно.
— Пойдемте, — сказал он.
Риваль жил в нижнем этаже маленького особняка. Он провел Дюруа в огромный подвал с наглухо забитыми окнами на улицу — подвал, превращенный в тир и в фехтовальный зал.
Здесь он зажег цепь газовых рожков, обрывавшуюся в глубине смежного, менее обширного, подвального помещения, где стоял железный манекен, окрашенный в красный и синий цвета, положил на стол четыре пистолета новой системы, заряжающиеся с казенной части, а затем, точно они были уже на месте дуэли, начал отрывисто подавать команду:
— Готово? Стреляйте! Раз, два, три!
В ранней юности Дюруа часто стрелял на огороде птиц из старого отцовского седельного пистолета, и теперь это ему пригодилось: покорно, не рассуждая, поднимал он руку, целился, спускал курок и часто попадал манекену прямо в живот, выслушивая при этом одобрительные замечания Жака Риваля:
— Хорошо. Очень хорошо. Очень хорошо. Вы делаете успехи.
Уходя, он сказал:
— Стреляйте так до полудня. Вот вам патроны, не жалейте их. Я зайду за вами, чтобы вместе позавтракать, и все расскажу.
С этими словами он вышел.
Сделав еще несколько выстрелов, Дюруа сел и задумался.
— Какая, однако, все это чушь! Кому это нужно? Неужели мерзавец перестает быть мерзавцем только оттого, что дрался на дуэли? И с какой радости честный человек, которого оскорбила какая–то мразь, должен подставлять свою грудь под пули?
Мысли его приняли мрачное направление, и он невольно вспомнил то, что говорил Норбер де Варен о бессилии разума, убожестве наших идей, тщете наших усилий и о нелепости человеческой морали.
— Черт возьми, как он был прав! — вслух проговорил Дюруа.
Ему захотелось пить. Где–то капала вода; он обернулся и, увидев душ, подошел и напился прямо из трубки. Затем снова погрузился в раздумье. В подвале было мрачно, мрачно, как в склепе. Глухой стук экипажей, доносившийся с улицы, напоминал отдаленные раскаты грома. Который теперь час? Время тянулось здесь, как в тюрьме, где его указывают и отмеряют лишь приходы тюремшика, который приносит пищу. Он ждал долго–долго.
Но вот послышались шаги, голоса, и вместе с Буаренаром вошел Жак Риваль.
— Все улажено! — издали крикнул он.
Дюруа подумал, что дело может кончиться извинительным письмом. Сердце у него запрыгало.
— А–а!.. Благодарю, — пробормотал он.
— Этот Лангремон не робкого десятка, — продолжал фельетонист, — он принял все наши условия. Двадцать пять шагов, стрелять по команде, подняв пистолет. Так рука гораздо тверже, чем при наводке сверху вниз. Смотрите, Буаренар, вы увидите, что я прав.
И, взяв пистолет, он начал стрелять, показывая, что, наводя снизу вверх, легче сохранить линию прицела.
— А теперь пойдемте завтракать, ведь уже первый час, — сказал он немного погодя.
Они позавтракали в ближайшем ресторане. Дюруа за все время не проронил ни слова; он ел только для того, чтобы не подумали, что он трусит. Придя вместе с Буаренаром в редакцию, он машинально, рассеянно принялся за работу. Все нашли, что он держится великолепно.
Среди дня Жак Риваль зашел пожать руку Дюруа, и они уговорились, что секунданты заедут за ним в ландо к семи утра, а затем все вместе отправятся в лес Везине, где и должна была состояться встреча.
Все это случилось внезапно, помимо него, никто даже не полюбопытствовал, что он обо всем этом думает, никто не дал себе труда спросить, согласен он или нет; события развивались с такой быстротой, что он до сих пор не мог опомниться, прийти в себя, разобраться в происшедшем.
Пообедав с Буаренаром, который, как преданный друг, весь день не отходил от него ни на шаг, Дюруа около девяти вечера вернулся домой.
Оставшись один, он несколько минут большими быстрыми шагами ходил из угла в угол. Он был до того взволнован, что ни о чем не мог думать. Одна–единственная мысль гвоздем сидела у него в голове: «Завтра дуэль», — но, кроме безотчетной, все растущей тревоги, она ничего не вызывала в нем. И, однако, был же он солдатом, стрелял же он когда–то в арабов, — впрочем, большой опасности это для него не представляло: ведь это почти то же, что охота на кабанов.
В общем, он поступил как должно. Он показал себя с лучшей стороны. О нем заговорят, его будут хвалить, поздравлять. Но тут, как это бывает с людьми в минуту сильной душевной встряски, Дюруа громко воскликнул:
— Какая же он скотина!
Потом сел и задумался. На столе валялась визитная карточка противника, которую Риваль дал ему для того, чтобы он знал адрес. Он снова перечел ее — уже в двадцатый раз: «Луи Лангремон, улица Монмартр, 176». Вот и все.
Он всматривался в этот ряд букв, и они казались ему таинственными, полными зловещего смысла. «Луи Лангремон» — что это за человек? Сколько ему лет? Какого он роста? Какое у него лицо? Разве это не безобразие, что какой–то посторонний человек, незнакомец, вдруг, ни с того ни с сего, здорово живешь, нарушает мирное течение вашей жизни из–за того, что какая–то старуха поругалась со своим мясником?
— Экая скотина! — снова проговорил он вслух.
Он сидел неподвижно, смотрел, не отрываясь, на визитную карточку и размышлял. В нем росла злоба на этот клочок бумаги, дикая злоба, к которой примешивалось странное чувство неловкости. Какая глупая история! Он схватил ножницы для ногтей и, с таким видом, точно наносил кому–то удар кинжалом, проткнул напечатанное на картоне имя.
Итак, он должен драться, и притом на пистолетах! Почему он не выбрал шпагу? Отделался бы царапиной на руке, а тут еще неизвестно, чем кончится.
— А ну, не вешать голову! — сказал он себе.
Звук собственного голоса заставил его вздрогнуть, и он огляделся по сторонам. Какой он, однако, стал нервный! Он выпил стакан воды и начал раздеваться.
Затем лег, погасил свет и закрыл глаза.
Под одеялом ему стало очень жарко, хотя в комнате было весьма прохладно, и ему так и не удалось задремать. Он все время ворочался, полежав минут пять на спине, ложился на левый бок, потом на правый.
К тому же его мучила жажда. Он встал, выпил воды, и тут им овладело беспокойство: «Что это, неужели я трушу?»
Отчего сердце у него начинает бешено колотиться при малейшем привычном шорохе в комнате? Чуть только скрипнет пружина стенных часов перед боем, как по телу у него пробегает дрожь, ему становится нечем дышать, и несколько секунд он ловит ртом воздух.
Он принялся подробно, как психолог, анализировать свое состояние: «Боюсь я или нет?»
Конечно, нет, не боится, ведь он решил идти до конца, у него есть твердое намерение драться, не проявить малодушия. Но он так волновался, что невольно задал себе вопрос: «Можно ли испытывать страх помимо собственной воли?» И тут сомнения, тревога, ужас разом нахлынули на него. Что будет, если иная сила, более мощная, чем его личная воля, властная, неодолимая сила возьмет над ним верх? Да, что тогда будет?
Конечно, он выйдет к барьеру, раз он этого хочет. Ну, а если начнет дрожать? Если потеряет сознание? Ведь от его поведения на дуэли зависит все: достигнутое благополучие, репутация, будущность.
У него возникло необъяснимое желание встать и посмотреть на себя в зеркало. Он зажег свечу. Увидев свое отражение в шлифованном стекле, он едва узнал себя — он точно видел себя впервые. Глаза казались огромными; он был бледен, да, бледен, очень бледен.
Внезапно пулей впилась в него мысль: «Быть может, завтра в это время меня уже не будет в живых». И опять у него отчаянно забилось сердце.
Он подошел к кровати, и вдруг ему ясно представилось, что он лежит на спине, под тем самым одеялом, которое он только что откинул, вставая. Лицо у двойника было истонченное, как у мертвеца, и еще бросалась в глаза белизна навеки застывших рук.
Ему стало страшно собственной кровати; чтобы не видеть ее, он растворил окно и высунулся наружу.
Тотчас же он весь заледенел, задохнулся и отскочил от окна.
Он решил затопить камин. Медленно, не оборачиваясь, принялся он растапливать. Когда он прикасался к чему–нибудь, руки у него начинали дрожать нервной дрожью. Соображал он плохо, в голове кружились разорванные, ускользающие, мрачные мысли, рассудок мутился, как у пьяного.
Он все время спрашивал себя:
— Что мне делать? Что со мной будет?
Он снова зашагал по комнате, машинально повторяя одно и то же:
— Я должен взять себя в руки, во что бы то ни стало я должен взять себя в руки.
Некоторое время спустя он вдруг подумал: «На всякий случай надо написать родителям».
Он сел и, положив перед собой лист почтовой бумаги, начал писать: «Дорогие папа и мама…»
Но это обращение показалось ему недостаточно торжественным для столь трагических обстоятельств. Разорвав лист, он начал снова: «Дорогие отец и мать, завтра чуть свет у меня дуэль, и так как может случиться, что…»
У него не хватило смелости дописать до конца, и он вскочил со стула.
Мысль о дуэли угнетала его. Завтра он подойдет к барьеру. Это неизбежно. Но что же в нем происходит? Он хочет драться, он непоколебим в этом своем твердом намерении и решении. И вместе с тем ему казалось, что, сколько бы он ни заставлял себя, у него даже не хватит сил добраться до места дуэли.
По временам у него начинали стучать зубы, — это был сухой и негромкий стук.
«Приходилось ли моему противнику драться на дуэли? — думал Дюруа. — Посещал ли он тир? Классный ли он стрелок? Знают ли его как хорошего стрелка? Он, Дюруа, никогда о нем не слыхал. Однако если этот человек без малейших колебаний, без всяких разговоров соглашается драться на пистолетах, — значит, он превосходно владеет этим опасным оружием.
Дюруа пытался вообразить, как будут вести себя во время дуэли он сам и его противник. Он напрягал мысль, силясь угадать малейшие подробности поединка. Но вдруг он увидел перед собой узкое и глубокое черное отверстие, из которого должна вылететь пуля.
И тут им овладело невыразимое отчаяние. Все тело его судорожно вздрагивало. Он стиснул зубы, чтобы не закричать, он готов был, как безумный, кататься по полу, рвать и кусать все, что попадется под руку. Но, увидев на камине рюмку, вспомнил, что в шкафу у него стоит почти полный литр водки (от военной службы у Дюруа осталась привычка каждое утро «промачивать горло»).
Он схватил бутылку и, жадно припав к ней, стал пить прямо из горлышка, большими глотками. Только когда у него захватило дыхание, он поставил ее на место. Опорожнил он ее на целую треть.
Что–то горячее, как огонь, тотчас обожгло ему желудок, растеклось по жилам, одурманило его, и он почувствовал себя крепче.
«Я нашел средство», — подумал он.
Тело у него горело, пришлось снова открыть окно.
Занимался день, морозный и тихий. Там, в посветлевшей вышине небес, казалось, умирали звезды, а в глубокой железнодорожной траншее уже начинали бледнеть сигнальные огни, зеленые, красные, белые.
Из депо выходили первые паровозы и, свистя, направлялись к первым поездам. Вдали, точно петухи в деревне, беспрестанно перекликались другие, спугивая предутреннюю тишь своими пронзительными криками.
«Быть может, я этого никогда больше не увижу», — мелькнуло в голове у Дюруа. Но он сейчас же встряхнулся, и подавил вновь пробудившуюся жалость к себе: «Полно! Ни о чем не надо думать до самой дуэли, только так и можно сохранить присутствие духа».
Он стал одеваться. Во время бритья у него снова екнуло сердце: ему пришла мысль, что, быть может, он в последний раз смотрит на себя в зеркало.
Однако, выпив еще глоток водки, он закончил свой туалет.
Последний час показался ему особенно тяжким. Он ходил взад и вперед по комнате, пытаясь восстановить душевное равновесие. Когда раздался стук в дверь, от волнения он едва устоял на ногах. Пришли секунданты. Уже!
Они были в шубах.
Жак Риваль пожал своему подопечному руку.
— Холод сибирский. Ну, как мы себя чувствуем?
— Отлично.
— Не волнуемся?
— Ничуть.
— Ну–ну, значит, все в порядке. Вы уже позавтракали?
— Да, я готов.
Буаренар ради такого торжественного случая нацепил иностранный желто–зеленый орден, — Дюруа видел его на нем впервые.
Они сошли вниз. В ландо их дожидался какой–то господин.
— Доктор Ле Брюман, — представил его Риваль.
— Благодарю вас, — здороваясь с ним, пробормотал Дюруа.
Он решил было занять место на передней скамейке, но опустился на что–то твердое и подскочил, как на пружинах. Это был ящик с пистолетами.
— Не сюда! Дуэлянт и врач сзади! — несколько раз повторил Риваль.
Дюруа наконец понял, чего от него хотят, и грузно сел рядом с доктором.
Затем уселись секунданты, и лошади тронули. Кучер знал, куда ехать.
Ящик с пистолетами мешал всем, особенно Дюруа, — он предпочел бы не видеть его вовсе. Попробовали поставить сзади — он бил по спине; поместили между Ривалем и Буаренаром — он все время падал. Кончилось тем, что задвинули его под скамейку.
Доктор рассказывал анекдоты, но разговор все же не клеился. Один лишь Риваль подавал ему реплики. Дюруа хотелось выказать присутствие духа, но он боялся, что мысли у него спутаются и что этим он выдаст свое душевное смятение. Притом его мучила страшная мысль: а вдруг он начнет дрожать?
Экипаж вскоре выехал за город. Было около девяти. В это морозное зимнее утро вся природа казалась искрящейся, ломкой и твердой, как хрусталь. Каплями ледяного пота висел на деревьях иней; земля под ногами звенела; в сухом воздухе далеко разносился малейший звук; голубое небо блестело, как зеркало, и в нем, ослепительное и тоже холодное, проплывало солнце, посылая окоченевшему миру свои негреющие лучи.
— Пистолеты я купил у Гастин–Ренета, — обращаясь к Дюруа, сказал Жак Риваль. — Он же сам их и зарядил. Ящик запечатан. Впрочем, придется бросить жребий, из чьих пистолетов стрелять: из ваших или из его.
— Благодарю, — машинально ответил Дюруа.
С целью предотвратить малейшую ошибку со стороны своего подопечного Риваль дал ему подробные указания. Каждое из них он повторял по нескольку раз:
— Когда спросят: «Готовы?» — отвечайте громко «Да!» Когда скомандуют: «Стреляйте!» — быстро поднимите руку и спустите курок прежде, чем скажут «Три!»
«Когда скомандуют: «Стреляйте!» — я подниму руку, — твердил про себя Дюруа, — когда скомандуют: «Стреляйте!» — я подниму руку, когда скомандуют: «Стреляйте!» — я подниму руку».
Для того чтобы наставления Риваля запечатлелись у него в памяти, он зубрил их, как школьник, до тех пор, пока они не набили ему оскомины: «Когда скомандуют: «Стреляйте!» — я подниму руку».
Въехав в лес, ландо свернуло направо, в аллею, потом опять направо. Риваль резким движением распахнул дверцу и крикнул кучеру:
— Сюда, по этой дорожке.
Это была торная дорога, тянувшаяся между двумя перелесками; на деревьях дрожали сухие листья с ледяной бахромкой.
Дюруа все еще бормотал себе под нос?
— Когда скомандуют: «Стреляйте!» — я подниму руку.
Вдруг ему пришла мысль, что катастрофа с экипажем могла бы уладить все. Вывалиться из ландо, сломать себе ногу — как бы это было хорошо!..
Но тут он заметил, что на краю прогалины стоит экипаж, а поодаль четверо мужчин топчутся на месте, чтобы согреть ноги. Ему даже пришлось раскрыть рот — так у него захватило дыхание.
Сначала вышли секунданты, за ними врач и Дюруа. Риваль взял ящик с пистолетами и вместе с Буаренаром пошел навстречу двум незнакомцам. Дюруа видел, как они церемонно раскланялись и вчетвером двинулись вперед по прогалине, глядя то себе под ноги, то на деревья, будто искали что–то улетевшее или упавшее наземь. Потом отсчитали шаги и с силой воткнули в мерзлую землю две палки. Затем опять сбились в кучу и стали делать такие движения, точно играли в орлянку.
— Вы себя хорошо чувствуете? — обратился к Дюруа Ле Брюман. — Вам ничего не требуется?
— Нет, ничего, благодарю вас.
Дюруа казалось, будто он сошел с ума, будто ему снится сон, будто он грезит, будто что–то сверхъестественное обступило его со всех сторон.
Боится ли он? Пожалуй, да! Он сам не знал. Все вокруг него преобразилось.
Вернулся Жак Риваль и с довольным видом шепнул ему:
— Все готово. С пистолетами нам повезло.
Дюруа это было совершенно безразлично.
С него сняли пальто. Он не противился. Затем ощупали карманы сюртука, чтобы удостовериться, не защищен ли он бумажником или чем–нибудь вроде этого.
«Когда скомандуют: «Стреляйте!» — я подниму руку», — как молитву твердил он про себя.
Потом его подвели к одной из воткнутых в землю палок и сунули в руку пистолет. Тут только он заметил, что впереди, совсем близко, стоит лысый пузан в очках. Это и был его противник.
Он видел его очень ясно, но думал об одном: «Когда скомандуют: «Стреляйте!» — я подниму руку и спущу курок». Внезапно мертвую тишину леса нарушил чей–то голос, как бы донесшийся издалека:
— Готовы?
— Да! — крикнул Жорж.
— Стреляйте! — скомандовал тот же голос.
Дюруа ничего уже больше не улавливал, не различал, не сознавал, он чувствовал лишь, что поднимает руку и изо всех сил нажимает спусковой крючок.
Но он ничего не услышал.
Однако он тотчас же увидел дымок около дула своего пистолета. Человек, стоявший против него, не шевельнулся, не изменил положения, и над его головой тоже вилось белое облачко.
Они выстрелили оба. Все было кончено.
Секунданты и врач осматривали его, ощупывали, расстегивали одежду, с тревогой в голосе спрашивали:
— Вы не ранены?
— Кажется, нет, — ответил он наугад.
Лангремон тоже был невредим.
— С этими проклятыми пистолетами всегда так, — проворчал Риваль, — либо промах, либо наповал. Мерзкое оружие!
Дюруа не двигался. Он обомлел от радости и изумления. «Дуэль кончилась!» Пришлось отнять у него пистолет, так как он все еще сжимал его в руке. Теперь ему казалось, что он померялся бы силами с целым светом. Дуэль кончилась. Какое счастье! Он до того вдруг осмелел, что готов был бросить вызов кому угодно.
Секунданты поговорили несколько минут и условились встретиться в тот же день для составления протокола, потом все снова сели в экипаж, и кучер, ухмыляясь, щелкнул бичом.
Некоторое время спустя оба секунданта, Дюруа и врач уже завтракали в ресторане и говорили о поединке. Дюруа описывал свои ощущения:
— Я нисколько не волновался. Нисколько. Впрочем, вы это и сами, наверно, заметили?
— Да, вы держались хорошо, — подтвердил Риваль.
В тот же день Дюруа получил протокол, — он должен был поместить его в хронике. Сообщение о том, что он «обменялся с г–ном Луи Лангремоном двумя выстрелами», удивило его, и, слегка смущенный, он спросил Риваля:
— Но ведь мы выпустили по одной пуле?
Риваль усмехнулся.
— Да, по одной… каждый — по одной… значит, всего две.
Объяснение Риваля удовлетворило Дюруа, и он не стал в это углубляться.
Старик Вальтер обнял его:
— Браво, браво, вы не посрамили «Французской жизни», браво!
Вечером Жорж показался в редакциях самых влиятельных газет и в самых модных ресторанах. Со своим противником он встретился дважды, — тот, видимо, тоже счел нужным показать себя.
Они не поклонились друг другу. Они обменялись бы рукопожатием только в том случае, если бы один из них был ранен. Впрочем, оба клялись, что слышали, как над головой у них просвистели пули.
На другой день, около одиннадцати, Дюруа получил «голубой листочек»:
«Боже, как я боялась за тебя! Приходи скорей на Константинопольскую, я хочу поцеловать тебя, моя радость. Какой ты смелый.
Обожающая тебя Кло»
Когда он пришел на свидание, она бросилась к нему в объятия и покрыла поцелуями его лицо.
— Дорогой мой, если б ты знал, как взволновали меня сегодняшние газеты! Ну, рассказывай же! С самого начала. Я хочу знать, как это было.
Он вынужден был рассказать ей все до мелочей.
— Воображаю, какую ты ужасную ночь провел перед дуэлью, — воскликнула она.
— Да нет. Я отлично спал.
— Я бы на твоем месте не сомкнула глаз. А как прошла самая дуэль?
Он тут же сочинил драматическую сцену:
— Когда мы стали друг против друга в двадцати шагах, — расстояние всего лишь в четыре раза больше, чем эта комната, — Жак спросил, готовы ли мы, и скомандовал: «Стреляйте!» В ту же секунду я поднял руку, вытянул ее по прямой линии и стал целить в голову, — это была моя ошибка. Пистолет мне попался с тугим курком, а я привык к легкому спуску, — в результате сопротивление спускового крючка отклонило выстрел в сторону. Но все–таки я чуть–чуть в него не попал. Он тоже здорово стреляет, мерзавец. Пуля оцарапала мне висок. Я почувствовал ветер.
Сидя у Дюруа на коленях, г–жа де Марель сжимала его в своих объятиях, — она точно желала разделить грозившую ему опасность.
— Ах, бедняжка, бедняжка, — шептала она.
Когда он кончил свой рассказ, г–жа де Марель воскликнула:
— Ты знаешь, я не могу больше жить без тебя! Я должна с тобой видеться, но, пока муж в Париже, это невозможно. Утром я могла бы вырваться на часок и забежать поцеловать тебя, когда ты еще в постели, но в твой ужасный дом я не пойду. Как быть?
Дюруа пришла в голову счастливая мысль.
— Сколько ты здесь платишь? — спросил он.
— Сто франков в месяц.
— Ну так вот: я обоснуюсь в этих комнатах и буду платить за них сам. Теперь моя квартира меня уже не устраивает.
— Нет. Я не согласна, — подумав несколько секунд, возразила она.
Он удивился:
— Почему?
— Потому…
— Это не объяснение. Здесь мне очень нравится. Кончено. Я остаюсь. — Он засмеялся: — К тому же квартира снята на мое имя.
Она стояла на своем:
— Нет, нет, я не хочу…
— Да почему же?
В ответ он услышал ее ласковый шепот:
— Потому что ты будешь приводить сюда женщин, а я этого не хочу.
Он возмутился:
— Да ни за что на свете! Обещаю тебе.
— Нет, будешь.
— Клянусь…
— Правда?
— Правда. Честное слово. Это наш дом — и больше ничей.
Она порывисто обняла его.
— Ну хорошо, мой дорогой. Но знай: если ты меня хоть раз обманешь, один–единственный раз, — между нами все будет кончено, навсегда.
Дюруа снова разуверил ее, дал клятву, и в конце концов они решили, что он переедет сегодня же, а она будет забегать к нему по дороге.
— Во всяком случае, приходи к нам завтра обедать, — сказала она. — Мой муж от тебя в восторге.
Он был польщен.
— Вот как! В самом деле?
— Ты его пленил. Да, слушай, ты мне говорил, что ты вырос в деревне, в имении, правда?
— Да, а что?
— Значит, ты немного смыслишь в сельском хозяйстве?
— Да.
— Ну так поговори с ним о садоводстве, об урожаях, — он это страшно любит.
— Хорошо. Непременно.
Дуэль вызвала у нее прилив нежности к нему, и, перед тем как уйти, она целовала его без конца.
Идя в редакцию, Дюруа думал о ней:
«Что за странное существо! Порхает по жизни, как птичка! Никогда не угадаешь, что может ей взбрести на ум, что может ей прийтись по вкусу! И какая уморительная пара! Зачем проказнице–судьбе понадобилось сводить этого старца с этой сумасбродкой? Что побудило ревизора железных дорог жениться на этой сорвиголове? Загадка! Кто знает! Быть может, любовь?
Во всяком случае, — заключил он, — она очаровательная любовница. Надо быть круглым идиотом, чтобы ее упустить».
Глава VIII
Дуэль выдвинула Дюруа в разряд присяжных фельетонистов «Французской жизни». Но, так как ему стоило бесконечных усилий находить новые темы, то он специализировался на трескучих фразах о падении нравов, о всеобщем измельчании, об ослаблении патриотического чувства и об анемии национальной гордости у французов. (Он сам придумал это выражение — «Анемия национальной гордости», и был им очень доволен).
И когда г–жа де Марель, отличавшаяся скептическим, насмешливым и язвительным, так называемым парижским складом ума, издеваясь над его тирадами, уничтожала их одной какой–нибудь меткой остротой, он говорил ей с улыбкой:
— Ничего! Мне это пригодится в будущем.
Жил он теперь на Константинопольской; он перенес сюда свой чемодан, щетку, бритву и мыло, — в этом и заключался весь его переезд. Каждые два–три дня, пока он еще лежал в постели, к нему забегала г–жа де Марель; не успев согреться, она быстро раздевалась, чтобы сейчас же юркнуть к нему под одеяло, и долго еще не могла унять дрожи.
По четвергам Дюруа обедал у нее и, чтобы доставить мужу удовольствие, толковал с ним о сельском хозяйстве. Но он и сам любил деревню, и оба иной раз так увлекались беседой, что забывали про свою даму, дремавшую на диване.
Лорина тоже засыпала, то на коленях у отца, то на коленях у Милого друга.
По уходе журналиста г–н де Марель неукоснительно замечал тем наставительным тоном, каким он говорил о самых обыкновенных вещах:
— Очень милый молодой человек. И умственно очень развит.
Был конец февраля. По утрам на улицах возле тележек с цветами уже чувствовался запах фиалок.
Дюруа наслаждался безоблачным счастьем.
И вот однажды вечером, вернувшись домой, он обнаружил под дверью письмо. На штемпеле стояло: «Канн». Распечатав конверт, он прочел:
«Канн, вилла «Красавица“
Дорогой друг! Помните, вы мне сказали, что я могу во всем положиться на вас? Так вот, я вынуждена просить вас принести себя в жертву: приезжайте, не оставляйте меня одну с умирающим Шарлем в эти последние его мгновенья. Хотя он еще ходит по комнате, но доктор меня предупредил, что, может быть, он не проживет и недели.
У меня не хватает ни сил, ни мужества день и ночь смотреть на эту агонию. И я с ужасом думаю о приближающихся последних минутах. Родных у моего мужа нет; кроме вас, мне не к кому обратиться. Вы его товарищ; он открыл вам двери редакции. Приезжайте, умоляю вас. Мне некого больше позвать.
Ваш преданный друг
Мадлена Форестье »
Какое–то странное чувство точно ветром овеяло душу Дюруа: это было чувство освобождения, ощущение открывающегося перед ним простора.
— Конечно, поеду, — прошептал он. — Бедный Шарль! Вот она, жизнь человеческая!
Письмо г–жи Форестье он показал патрону, — тот поворчал, но в конце концов согласился.
— Только возвращайтесь скорей, вы нам необходимы, — несколько раз повторил Вальтер.
На другой день, послав супругам Марель телеграмму, Жорж Дюруа скорым семичасовым выехал в Канн.
Приехал он туда почти через сутки, около четырех часов вечера.
Посыльный проводил его на виллу «Красавица», выстроенную на склоне горы, в усеянном белыми домиками сосновом лесу, что тянется от Канн до залива Жуан.
Форестье снимали низенький маленький домик в итальянском стиле; он стоял у самой дороги, извивавшейся меж деревьев и на каждом своем повороте открывавшей глазам чудесные виды.
Дверь отворил слуга.
— А–а, пожалуйте, сударь! — воскликнул он. — Госпожа Форестье ждет вас с нетерпением.
— Как себя чувствует господин Форестье? — спросил Дюруа.
— Да неважно, сударь! Ему недолго осталось жить.
Гостиная, куда вошел Дюруа, была обита розовым ситцем с голубыми разводами. Из большого широкого окна видны были город и море.
— Ого, шикарная дача! — пробормотал Дюруа. — Где же они, черт возьми, берут столько денег?
Шелест платья заставил его обернуться.
Госпожа Форестье протягивала ему руки:
— Как хорошо вы сделали, что приехали! Как это хорошо!
Неожиданно для Дюруа она обняла его. Затем они посмотрели друг на друга.
Она немного осунулась, побледнела, но все так же молодо выглядела, — пожалуй, она даже похорошела, стала изящнее.
— Понимаете, он в ужасном состоянии, — шепотом заговорила она, — он знает, что дни его сочтены, и мучает меня невыносимо. Я ему сказала, что вы приехали. А где же ваш чемодан?
— Я оставил его на вокзале, — ответил Дюруа, — я не знал, в какой гостинице вы мне посоветуете остановиться, чтобы быть поближе к вам.
— Оставайтесь здесь, у нас, — после некоторого колебания сказала она. — Кстати, комната вам уже приготовлена. Он может умереть с минуты на минуту, и если это случится ночью, то я буду совсем одна. Я пошлю за вашими вещами.
Он поклонился.
— Как вам будет угодно.
— А теперь пойдемте наверх, — сказала она.
Он последовал за ней. Поднявшись на второй этаж, она отворила дверь, и Дюруа увидел перед собой закутанный в одеяла полутруп: мертвенно–бледный при багровом свете вечерней зари, Форестье сидел у окна в кресле и смотрел на него. Дюруа мог только догадаться, что это его друг, — до того он изменился.
В комнате стоял запах человеческого пота, лекарств, эфира, смолы — удушливый, непередаваемый запах, пропитывающий помещение, где дышит чахоточный.
Форестье медленно, с трудом поднял руку.
— А, это ты! — сказал он. — Приехал посмотреть, как я умираю? Спасибо.
— Посмотреть, как ты умираешь? — с принужденным смехом переспросил Дюруа. — Не такое это веселое зрелище, чтобы ради него стоило ехать в Канн. Просто мне захотелось немного отдохнуть и заодно навестить тебя.
— Садись, — прошептал Форестье и, опустив голову, мрачно задумался.
Дыхание у больного было частое, прерывистое; порой он словно хотел напомнить окружающим, как он страдает, и тогда оно вырывалось у него из груди вместе со стоном.
Заметив, что он не собирается продолжать беседу, г–жа Форестье облокотилась на подоконник и кивком головы указала на горизонт:
— Посмотрите, какая красота!
Прямо перед ними облепленный виллами склон горы спускался к городу, что разлегся подковой на берегу; справа, над молом, возвышалась старая часть города, увенчанная древнею башней, а слева он упирался в мыс Круазет, как раз напротив Леренских островов. Островки эти двумя зелеными пятнами выделялись среди синей–синей воды. Можно было подумать, что это громадные плывущие листья, — такими плоскими казались они сверху.
А там, далеко–далеко, по ту сторону залива, над молом и башней, заслоняя горизонт, причудливой изумительной линией вырисовывалась на пылающем небе длинная голубоватая цепь горных вершин, остроконечных, изогнутых, круглых, заканчивавшаяся высокой пирамидальной скалой, подножье которой омывали волны открытого моря.
— Это Эстерель, — пояснила г–жа Форестье.
Небо за темными высями гор было нестерпимого для глаз золотисто–кровавого цвета.
Дюруа невольно проникся величественностью заката.
— О да! Это потрясающе! — не найдя более образного выражения, чтобы передать свой восторг, прошептал он.
Форестье вскинул глаза на жену и сказал:
— Я хочу подышать воздухом.
— Смотри, ведь уж поздно, солнце садится, — возразила она, — еще простудишься, а ты сам должен знать, что это тебе совсем не полезно.
Форестье, видимо, хотел стукнуть кулаком, но вместо этого слабо и нетерпеливо шевельнул правой рукой, и черты его лица исказила злобная гримаса, гримаса умирающего, от чего еще резче обозначились его иссохшие губы, впалые щеки и торчащие скулы.
— Говорят тебе, я задыхаюсь, — прохрипел он, — какое тебе дело, умру я днем раньше или днем позже, — все равно мне крышка…
Госпожа Форестье настежь распахнула окно.
Все трое восприняли дуновение ветра как ласку. Это был тихий, теплый, нежащий весенний ветер, уже напоенный пьянящим благоуханием цветов и деревьев, росших по склону горы. В нем можно было различить сильный запах пихты и терпкий аромат эвкалиптов.
Форестье вдыхал его с лихорадочной торопливостью.
Но вдруг он впился ногтями в ручки кресла, и в тот же миг послышался его свистящий, яростный шепот:
— Закрой окно. Мне только хуже от этого. Я предпочел бы издохнуть в подвале.
Госпожа Форестье медленно закрыла окно и, прижавшись лбом к стеклу, стала смотреть вдаль.
Дюруа чувствовал себя неловко; ему хотелось поговорить с больным, ободрить его.
Но он не мог придумать ничего утешительного.
— Так ты здесь не поправляешься? — пробормотал он.
Форестье нервно и сокрушенно пожал плечами.
— Как видишь, — сказал он и снова понурил голову.
— Дьявольщина! А насколько же здесь лучше, чем в Париже! Там еще зима вовсю. Снег, дождь, град, в три часа уже совсем темно, приходится зажигать лампу.
— Что нового в редакции? — спросил Форестье.
— Ничего. На время твоей болезни пригласили из «Вольтера» этого коротышку Лакрена. Но он еще зелен. Пора тебе возвращаться!
— Мне? — пробормотал больной. — Я уже теперь буду писать статьи под землей, на глубине шести футов.
Навязчивая идея возвращалась к нему с частотою ударов колокола, по всякому поводу проскальзывала в каждом его замечании, в каждой фразе.
Воцарилось молчание, тягостное и глубокое. Закатный пожар постепенно стихал, и горы на фоне темневшего, хотя все еще алого неба становились черными. Тень, сохранявшая отблеск догорающего пламени, предвестницей ночи проникнув в комнату, окрасила ее стены, углы, обои и мебель в смешанные чернильно–пурпурные тона. Зеркало над камином, отражавшее даль, казалось кровавым пятном.
Госпожа Форестье, припав лицом к окну, продолжала стоять неподвижно.
Форестье вдруг заговорил прерывающимся, сдавленным, надрывающим душу голосом:
— Сколько мне еще суждено увидеть закатов?.. Восемь… десять… пятнадцать, двадцать, может быть, тридцать, — не больше… У вас еще есть время… А для меня все кончено… И все будет идти своим чередом… после моей смерти, — так же, как и при мне…
— На что бы я ни взглянул, — немного помолчав, продолжал Форестье, — все напоминает мне о том, что спустя несколько дней я ничего больше не увижу… Как это ужасно… не видеть ничего… ничего из того, что существует… самых простых вещей… стаканов… тарелок… кроватей, на которых так хорошо отдыхать… экипажей. Как приятны эти вечерние прогулки в экипаже… Я так любил все это!
Пальцы его быстро и нервно бегали по ручкам кресла, как если бы он играл на рояле. Каждая пауза, которую он делал, производила еще более тяжелое впечатление, чем его слова, и чувствовалось, что в это время он думает о чем–то очень страшном.
И тут Дюруа вспомнил то, что ему не так давно говорил Норбер де Варен: «Теперь я вижу смерть так близко, что часто мне хочется протянуть руку и оттолкнуть ее. Я нахожу ее всюду. Букашки, раздавленные посреди дороги, сухие листья, седой волос в бороде друга — все ранит мне сердце и кричит: «Вот она!»
Тогда он этого не мог понять; теперь, при взгляде на Форестье, понял. И еще не испытанная им безумная тоска охватила его: ему вдруг почудилось, будто совсем близко от него, на расстоянии вытянутой руки, в кресле, где задыхался больной, притаилась чудовищно уродливая смерть. Ему захотелось встать, уйти отсюда, бежать, как можно скорей вернуться в Париж! О, если б он знал, он ни за что не поехал бы в Канн!
Ночной мрак, словно погребальный покров, раньше времени накинутый на умирающего, мало–помалу окутал всю комнату. Можно было различить лишь окно и в его светлом четырехугольнике неподвижный силуэт молодой женщины.
— Что же, дождусь я сегодня лампы? — с раздражением спросил Форестье. — Это называется уход за больным!
Темный силуэт, вырисовывавшийся на фоне окна, исчез, и вслед за тем в гулкой тишине дома резко прозвучал звонок.
Немного погодя вошел слуга и поставил на камин лампу.
— Хочешь лечь или сойдешь вниз обедать? — обратилась к мужу г–жа Форестье.
— Сойду вниз, — прошептал он.
В ожидании обеда все трое еще около часа сидели неподвижно, порою обмениваясь пошлыми, ненужными словами, как будто слишком долгое молчание таило в себе опасность, неведомую опасность, как будто им во что бы то ни стало надо было не дать застыть немоте этой комнаты, — комнаты, где поселилась смерть.
Наконец обед начался. Дюруа он показался долгим, бесконечно долгим. Все ели молча, бесшумно, затем принимались лепить хлебные шарики. Слуга в мягких туфлях — стук каблуков раздражал Шарля — неслышно входил, уходил, подавал кушанья. Тишину нарушало лишь мерное качанье маятника с его механическим, резким «тик–так».
После обеда Дюруа сослался на усталость и ушел к себе в комнату. Облокотясь на подоконник, он смотрел на полную луну: точно гигантский ламповый шар, стояла она в небе и, заливая своим безжизненным матовым светом белые стены вилл, осыпала море блестящей чешуей, тонкой и зыбкой. Дюруа пытался найти удобный предлог для отъезда, — вроде того, что он получил телеграмму, что его вызывает Вальтер, — придумывал всевозможные уловки.
Но на другое утро все эти планы бегства показались ему почти невыполнимыми. Г–жу Форестье все равно не проведешь, только из–за собственной трусости лишишься награды за свою преданность. «Разумеется, это невесело, — говорил он себе, — ну, ничего, в жизни бывают неприятные моменты. К тому же это, пожалуй, не затянется».
Был один из тех южных дней, когда в воздухе разлита такая голубизна, что сердце невольно замирает от счастья. Решив, что он успеет еще насидеться у Форестье, Дюруа спустился к морю.
Когда он пришел завтракать, слуга сообщил ему:
— Господин Дюруа! Господин Форестье уже про вас спрашивал. Не угодно ли вам, господин Дюруа, пройти к господину Форестье?
Он поднялся наверх. Форестье, казалось, дремал в кресле. Его жена лежала на диване и читала книгу.
Больной поднял голову.
— Ну как ты себя чувствуешь? — спросил Жорж. — Сегодня ты как будто молодцом.
— Да, мне лучше, — прошептал Форестье, — я чувствую себя крепче. Позавтракай на скорую руку с Мадленой, — мы хотим прокатиться.
— Видите? Сегодня ему уже кажется, что он здоров, — оставшись вдвоем с Дюруа, заговорила г–жа Форестье. — С самого утра он строит планы. Сейчас мы отправимся к заливу Жуан покупать фаянс для нашей парижской квартиры. Он хочет ехать во что бы то ни стало, а я ужасно боюсь, как бы чего не случилось. Он не вынесет дорожной тряски.
Когда подали ландо, Форестье, поддерживаемый лакеем, медленно спустился по лестнице. Увидев экипаж, он сейчас же потребовал опустить верх.
Жена воспротивилась:
— Ты простудишься. Это безумие.
Но он стоял на своем:
— Нет, мне гораздо лучше. Я себя знаю.
Миновав тенистые аллеи, которые тянутся между садами и придают Канну сходство с английским парком, экипаж выехал на дорогу в Антиб, идущую берегом моря.
Форестье называл местные достопримечательности. Показал виллу графа Парижского, потом другие. Он был весел, но это была наигранная, искусственная, хилая веселость обреченного. Не имея сил протянуть руку, он, когда указывал на что–нибудь, поднимал палец.
— Гляди, вот остров святой Маргариты и тот замок, откуда бежал Базен. Да, пришлось нам тогда из–за этого повозиться!
Затем он предался воспоминаниям о своей службе в полку, называл имена офицеров, рассказывал связанные с ними эпизоды.
Но вот с крутого поворота неожиданно открылся широкий вид: и залив Жуан, и белая деревушка на том берегу, и мыс Антиб впереди — все было теперь как на ладони.
— Вот эскадра! Сейчас ты увидишь эскадру! — по–детски радуясь, шептал Форестье.
В самом деле, посреди широкой бухты можно было различить до шести больших кораблей, которые напоминали поросшие кустарником утесы. Причудливые, бесформенные, огромные, снабженные выступами, башнями, водорезами, они так глубоко сидели в воде, точно собирались пустить корни.
Было непонятно, как все это могло передвигаться, меняться местами, — до того тяжелыми казались эти словно приросшие ко дну суда. Плавучая батарея, высокая и круглая, как обсерватория, напоминала маяк, стоящий на подводной скале.
Мимо них, весело развернув свои белые паруса, прошло в открытое море большое трехмачтовое судно. Рядом с этими военными чудовищами, отвратительными железными чудовищами, грузно сидевшими на воде, оно радовало глаз своим изяществом и грацией.
Форестье пытался вспомнить названия судов:
— «Кольбер», «Сюфрен», «Адмирал Дюперре», «Грозный», «Беспощадный»… Нет, я ошибся, «Беспощадный» — вон тот.
Экипаж подъехал к обширному павильону под вывеской «Фаянсовые художественные изделия бухты Жуан» и, обогнув лужайку, остановился у входа.
Форестье хотел купить две вазы для своего парижского кабинета. Выйти из ландо он не мог, и ему стали, один за другим, приносить образцы. Он долго выбирал, советовался с женой и с Дюруа.
— Ты знаешь, это для книжного шкафа, который стоит у меня в кабинете. Я буду сидеть в кресле и смотреть на них. Я предпочел бы нечто античное, нечто греческое.
Он рассматривал образцы, требовал, чтобы ему принесли другие, и снова обращался к первым. Наконец выбрал, заплатил и велел немедленно отправить вазы в Париж.
— Я уезжаю отсюда на днях, — твердил он.
Когда они на обратном пути ехали вдоль залива, из лощины внезапно подул холодный ветер, и больной закашлялся.
Сперва можно было подумать, что это так, легкий приступ, но кашель постепенно усиливался, не прекращаясь ни на секунду, и, наконец, перешел в икоту, в хрипение.
Форестье задыхался; при каждом вздохе кашель, клокотавший у него в груди, раздирал ему горло. Ничто не могло успокоить, остановить его. Из экипажа больного пришлось на руках перенести в комнату; Дюруа держал его ноги и чувствовал, как они вздрагивали при каждом конвульсивном сжатии легких.
Теплая постель не помогла Форестье, — приступ длился до полуночи. В конце концов наркотические средства прервали эти предсмертные спазмы. И больной, не смыкая глаз, до рассвета просидел в постели.
Первыми его словами были: «Позовите парикмахера», — Форестье по–прежнему брился каждое утро. Он нашел в себе силы встать для этой процедуры, но его тотчас же снова пришлось уложить в постель, и короткое, тяжелое, затрудненное дыхание больного до того испугало г–жу Форестье, что она велела разбудить Дюруа, который только что лег, и попросила его сходить за доктором.
Дюруа почти тотчас же привел доктора, некоего Гаво. Доктор прописал микстуру и дал кое–какие указания. Но Жоржу, который, чтобы узнать правду, пошел проводить его, он сказал следующее:
— Это агония. До завтра он не доживет. Предупредите бедную даму и пошлите за священником. Мне здесь больше делать нечего. Впрочем, я всегда к вашим услугам.
Дюруа велел позвать г–жу Форестье.
— Он умирает. Доктор советует послать за священником. Как вы думаете?
Она долго колебалась, но, наконец, взвесив все, медленно проговорила:
— Да, так будет лучше. Во многих отношениях… Я его подготовлю, скажу, что его желает видеть священник… Словом, что–нибудь придумаю. А вы уж, будьте добры, разыщите священника. Постарайтесь найти какого–нибудь попроще, который ничего из себя не корчит. Устройте так, чтобы он ограничился исповедью и избавил нас от всего остального.
Дюруа привел сговорчивого старичка, который сразу понял, что от него требуется. Как только он вошел к умирающему, г–жа Форестье вышла в соседнюю комнату и села рядом с Дюруа.
— Это его потрясло, — сказала она. — Когда я заговорила о священнике, лицо его приняло такое ужасное выражение, точно… точно он почувствовал на себе… почувствовал на себе дыхание… вы меня понимаете… Словом, он понял, что все кончено, что остались считанные часы…
Госпожа Форестье была очень бледна.
— Никогда не забуду выражения его лица, — продолжала она. — В это мгновение он, конечно, видел перед собой смерть. Он видел ее.
До них доносился голос священника, — он говорил довольно громко, так как был туговат на ухо:
— Да нет же, нет, ваши дела совсем не так плохи. Вы больны, но отнюдь не опасно. И зашел я к вам по–дружески, по–соседски, — вот первое доказательство.
Форестье что–то ответил ему, но они не расслышали.
— Нет, я не буду вас причащать, — продолжал старик. — Об этом мы поговорим, когда вам станет лучше. Вот если вы захотите воспользоваться моим присутствием для того, чтобы, например, исповедаться, — это другое дело. Я пастырь, мне надлежит при всяком удобном случае наставлять своих овец на путь истинный.
Стало тихо. Теперь, должно быть, говорил Форестье — беззвучным, прерывающимся голосом.
Затем, уже другим тоном, тоном священнослужителя, снова заговорил старик:
— Милосердие божие безгранично. Читайте «Confiteor», сын мой. Если вы забыли, я вам подскажу. Повторяйте за мной: Confiteor Deo omnipotenti… Beatae Mariae semper virgin!…
Время от времени священник умолкал, чтобы дать возможность умирающему повторить за ним слова молитвы.
— А теперь исповедуйтесь… — наконец сказал он.
Охваченные необычайным волнением, измученные томительным ожиданием, г–жа Форестье и Дюруа сидели не шевелясь.
Больной что–то прошептал.
— У вас были сделки с совестью… — повторил священник. — Какого рода, сын мой?
Госпожа Форестье встала.
— Пойдемте ненадолго в сад, — с невозмутимым видом сказала она. — Мы не должны знать его тайны.
Они вышли в сад и сели у крыльца на скамейку под цветущим розовым кустом, возле клумбы гвоздики, разливавшей в чистом воздухе сильный и сладкий аромат.
— Вы еще не скоро в Париж? — после некоторого молчания спросил Дюруа.
— Скоро! — ответила она. — Как только все будет кончено, я уеду отсюда.
— Дней через десять?
— Да, самое позднее.
— Так, значит, родных у него никого нет?
— Никого, кроме двоюродных братьев. Его родители умерли, когда он был еще очень молод.
Оба засмотрелись на бабочку, собиравшую мед с гвоздик; она порхала с цветка на цветок, трепеща крыльями, не перестававшими едва заметно дрожать, даже когда она садилась. Долго еще г–жа Форестье и Дюруа молча сидели в саду.
Наконец слуга доложил, что «священник кончил исповедовать». И они поднялись наверх.
Форестье, казалось, еще похудел со вчерашнего дня.
Священник держал его руку в своей.
— До свиданья, сын мой, я приду завтра утром.
С этими словами он удалился.
Как только он вышел за дверь, умирающий, все так же тяжело дыша, сделал над собой усилие и протянул руки к жене.
— Спаси меня… — зашептал он. — Спаси меня… милая… я не хочу умирать… я не хочу умирать… Спасите же меня!.. Скажите, что я должен делать, позовите доктора… Я приму все, что угодно… Я не хочу… я не хочу!..
Он плакал. По его впалым щекам текли крупные слезы, а углы иссохших губ оттягивались, как у обиженного ребенка.
Затем руки его упали на постель, и он начал медленно перебирать пальцами; следя за этим непрерывным однообразным движением, можно было подумать, что он собирает что–то на одеяле.
Жена его тоже плакала.
— Да нет же, это пустяки, — лепетала она. — Обыкновенный припадок, завтра тебе будет лучше, тебя утомила вчерашняя прогулка.
Дыхание у Форестье было еще более частое, чем у запыхавшейся от быстрого бега собаки, до того частое, что его невозможно было сосчитать, и до того слабое, что его почти не было слышно.
Он все повторял:
— Я не хочу умирать!.. Боже мой… Боже мой… Боже мой… что со мной будет? Я ничего больше не увижу… ничего… никогда… Боже мой!
Его остановившийся от ужаса взгляд различал нечто чудовищное, нечто такое, чего не могли видеть другие. И все не прекращалось это страшное и томительное скольжение пальцев по одеялу.
Внезапно по всему его телу пробежала судорога.
— На кладбище… меня… Боже мой!.. — простонал он.
И смолк. Теперь он лежал неподвижно, глядя вокруг себя блуждающим взором, и ловил ртом воздух.
Время шло; на часах соседнего монастыря пробило двенадцать. Дюруа вышел в другую комнату перекусить. Вернулся он через час. Г–жа Форестье отказалась от еды. Больной не шевелился. Только его костлявые пальцы по–прежнему находились в движении и точно пытались натянуть одеяло на лицо.
Госпожа Форестье сидела в кресле у его ног. Дюруа сел в другое кресло, рядом с ней. Они молча ждали.
У окна дремала сиделка, присланная врачом.
Дюруа тоже начал было засыпать, но вдруг ему что–то почудилось. Он открыл глаза в ту самую минуту, когда глаза Форестье закрывались, погасая, точно огни. От легкой икоты голова умирающего запрокинулась, и вслед за тем две струйки крови показались в углах его рта, потом потекли на рубашку. Кончилось отвратительное блуждание пальцев по одеялу. Он перестал дышать.
Госпожа Форестье поняла все. Вскрикнув, она упала на колени и, уткнувшись лицом в одеяло, заплакала навзрыд. Жорж, растерянный, оторопелый, машинально перекрестился. Проснулась сиделка, подошла к кровати.
— Кончился, — сказала она.
К Дюруа вернулось его обычное спокойствие, и, облегченно вздохнув, он прошептал:
— Я думал, это дольше протянется.
Не успел пройти первый столбняк, не успели высохнуть первые слезы, как уже начались заботы и хлопоты, неизбежно связанные с присутствием в доме покойника. Дюруа бегал до поздней ночи.
Вернулся он голодный как волк. Вместе с ним немного поела и г–жа Форестье. После ужина оба перешли в комнату, где лежал покойник и где им предстояло провести всю ночь.
Две свечи горели на ночном столике, около тарелки с водой, в которой плавала ветка мимозы, — традиционной ветки букса достать не удалось.
Они сидели вдвоем, молодой человек и молодая женщина, возле того, кто уже не существовал более. Молча, задумчиво смотрели они на него.
Полумрак, обволакивавший труп Форестье, пугал Жоржа, но он упорно продолжал рассматривать его. Дрожащее пламя свечи подчеркивало худобу этого высохшего лица, приковавшего к себе, приворожившего и мысль и взгляд Дюруа. Вот он, Шарль Форестье, его друг, с которым он беседовал еще вчера! Как ужасна и непостижима эта полная гибель живого существа! О, теперь у него все время звучали в ушах слова истерзанного страхом смерти Норбера де Варена: «Никто оттуда не возвращается!» Народятся миллионы, миллиарды почти во всем подобных ему существ, у которых все будет, как у него: и глаза, и нос, и рот, и мыслящий череп, но тому, кто лежит сейчас на этой кровати, уже не воскреснуть вновь.
Столько–то лет он жил, как все люди, ел, смеялся, на что–то надеялся, кого–то любил. А теперь все для него кончено, кончено навсегда. Вот она, жизнь! Каких–нибудь несколько дней, а затем — пустота! Ты появляешься на свет, ты растешь, ты счастлив, ты чего–то ждешь, затем умираешь. Кто бы ты ни был — мужчина ли, женщина ли, — прощай, ты уже не вернешься на землю! И все же каждый из нас несет в себе лихорадочную и неутолимую жажду бессмертия, каждый из нас представляет собой вселенную во вселенной, и каждый из нас истлевает весь, без остатка, чтобы стать удобрением для новых всходов. Растения, животные, люди, звезды, миры — все зарождается и умирает для того, чтобы превратиться во что–то иное. Но ни одно существо не возвращается назад — будь то насекомое, человек или планета!
Неизъяснимый, безмерный, гнетущий ужас камнем лежал на сердце Дюруа, — ужас перед этим неизбежным беспредельным небытием, без конца поглощающим все эти столь жалкие и столь быстротекущие жизни. Он уже склонял голову перед нависшей над ним угрозой. Он думал о насекомых, которые живут всего лишь несколько часов, о животных, которые живут всего лишь несколько дней, о людях, которые живут всего лишь несколько лет, о материках, которые существуют всего лишь несколько столетий. Какая между ними разница? Разница в нескольких солнечных восходах — только и всего.
Чтобы не смотреть на труп, он отвел глаза в сторону.
Госпожа Форестье сидела, опустив голову, — казалось, ее тоже одолевали мрачные мысли. Белокурые волосы так красиво оттеняли ее печальное лицо, что внутри у Дюруа шевельнулось какое–то сладкое чувство, словно в его сердце заронила свой луч надежда. О чем горевать, когда вся жизнь еще впереди?
Он стал смотреть на г–жу Форестье. Погруженная в свои мысли, она не замечала его. «Вот оно, единственное утешение в жизни — любовь! — говорил он себе. — Держать в объятиях любимую женщину — вот он, верх человеческого блаженства!»
Какое счастье выпало на долю покойному — найти такую умную, обаятельную спутницу жизни! Как они познакомились? Как она согласилась выйти за этого малого, который не мог похвастаться ни умом, ни богатством? Как ей в конце концов удалось сделать из него человека?
У каждого свои тайны, решил он. И тут ему пришли на память все эти толки о графе Водреке, который якобы дал ей приданое и выдал замуж.
Что она будет делать теперь? Кого выберет себе в мужья? Депутата, как думает г–жа де Марель, или молодого человека, подающего надежды, второго Форестье, только повыше сортом? Есть ли у нее уже теперь твердые намерения, замыслы, планы? Как бы хотелось ему все это знать! Но почему его так волнует ее судьба? Задав себе этот вопрос, он тут же почувствовал, что его беспокойство вызвано одним из тех неясных и тайных умыслов, которые мы скрываем даже от самих себя и которые мы обнаруживаем лишь после того, как пороемся в тайниках собственной души.
Да, почему бы ему не попробовать покорить ее? В какую мощную и грозную силу вырос бы он при ее поддержке! Как быстро, уверенно и как далеко шагнул бы он сразу!
И почему бы ему не добиться успеха? Он чувствовал, что нравится ей, что она питает к нему больше, чем симпатию, — особого рода склонность, которая возникает у родственных натур и которую подогревает не только взаимное влечение, но и существующий между ними молчаливый заговор. Она знала, что он умен, решителен, цепок; он должен был внушать ей доверие.
Не к нему ли обратилась она в трудную минуту? И зачем она его вызвала? Не значит ли это, что она уже сделала для себя выбор, что она уже решила для себя что–то, в чем–то призналась ему? Не потому ли он пришел ей на память, что в ту самую минуту, когда ей предстояло овдоветь, она уже начала думать о том, кто будет теперь ее спутником жизни, ее союзником?
Ему не терпелось знать все, выпытать у нее все, проникнуть в ее сокровенные замыслы. Послезавтра он должен уехать, ему неудобно оставаться в этом доме вдвоем с молодой женщиной. Значит, мешкать нельзя, надо еще до отъезда осторожно и деликатно выведать ее намерения, не допустить, чтобы она передумала, уступила домогательствам кого–то другого и, быть может, безвозвратно связала себя обещанием.
Глубокая тишина стояла в комнате: слышно было лишь металлическое мерное тиканье каминных часов.
— Вы, наверно, очень устали? — спросил Дюруа.
— Да, — ответила она. — Не столько устала, сколько подавлена.
Странно прозвучали их голоса в этой мрачной комнате, и они это почувствовали. Оба внезапно посмотрели на мертвеца, словно ожидая, что, как это бывало с Форестье раньше, всего несколько часов назад, он зашевелится и станет прислушиваться к их разговору.
— Да, это страшный удар для вас, — снова заговорил Дюруа, — весь уклад жизни нарушен, все перевернуто вверх дном, и какое сильное душевное потрясение!
Ответом ему был глубокий вздох.
— Как тяжело должно быть молодой женщине остаться одной! — добавил он.
Она промолчала.
— Во всяком случае, я прошу вас помнить наш уговор, — прошептал Дюруа. — Вы можете располагать мною, как вам заблагорассудится. Я в вашей власти.
Госпожа Форестье бросила на него грустный и нежный взгляд, один из тех взглядов, которые переворачивают нам душу.
— Благодарю вас, вы добрый, прекрасный человек, — протягивая ему руку, сказала она. — Если б я могла, если б я смела что–нибудь сделать для вас, я тоже сказала бы вам: «Рассчитывайте на меня».
Он взял протянутую ему руку и, испытывая страстное желание поцеловать ее, задержал и стиснул в своей. Затем, осмелев, медленно поднес ее к губам, и губы его ощутили прикосновение тонкой, горячей, вздрагивавшей надушенной кожи.
Почувствовав, что эта дружеская ласка становится чересчур продолжительной, он разжал пальцы. И маленькая ручка г–жи Форестье вяло опустилась на ее колено.
— Да, я теперь совсем одна, но я постараюсь быть твердой, — очень серьезно проговорила она.
Он не знал, как ей намекнуть, что он был бы счастлив, счастлив вполне, если б она согласилась стать его женой. Разумеется, он не может заговорить с ней об этом сейчас, в комнате, где лежит покойник. Впрочем, пожалуй, можно было бы придумать какую–нибудь многозначительную, учтивую, хитросплетенную фразу, состоящую из слов, которые лишь намекают на глубоко запрятанный в ней смысл, изобилующую строго обдуманными фигурами умолчания, способными выразить все, что угодно.
Но у Дюруа было такое чувство, точно этот труп, окоченелый труп, лежит не перед ними, а между ними, и это его стесняло.
Кроме того, в спертом воздухе комнаты ему уже некоторое время чудился смрад, зловонное дыхание этой разлагающейся груди, запах падали, которым бедный мертвец обдает, еще лежа в постели, бодрствующих родственников, ужасный запах, которым он потом наполняет свой тесный гроб.
— Нельзя ли открыть окно? — спросил Дюруа. — По–моему, здесь тяжелый воздух.
— Конечно, — ответила она. — Мне тоже так показалось.
Он отворил окно. В комнате сразу повеяло благоуханной ночной прохладой, всколыхнувшей пламя свечей. Луна, как и в прошлый вечер, щедро изливала свой тихий свет на белые стены вилл, на широкую сверкающую водную гладь. Дюруа дышал полной грудью, в душу к нему словно хлынул поток надежд, трепетная близость счастья словно отрывала его от земли.
— Подышите свежим воздухом, — сказал он, обернувшись. — Ночь дивная.
Госпожа Форестье спокойно подошла к окну, стала рядом с ним и облокотилась на подоконник.
— Выслушайте меня, — шепотом заговорил он, — я хочу, чтобы вы меня правильно поняли. Главное, не сердитесь на то, что я в такой момент говорю о подобных вещах, но ведь я послезавтра уезжаю, а когда вы вернетесь в Париж, быть может, будет уже поздно. Так вот… Я бедняк, у меня нет ни гроша за душой и пока еще никакого определенного положения, это вам известно. Но у меня есть воля, мне кажется, я не глуп и стою на верном пути. Человек, достигший своей цели, весь налицо. О человеке, только еще начинающем жить, трудно сказать, что из него выйдет. В этом есть своя дурная и своя хорошая сторона. Короче, я как–то сказал вам, когда был у вас, что моя заветная мечта — жениться на такой женщине, как вы. Теперь я повторяю то, что сказал тогда. Не отвечайте мне пока ничего. Выслушайте меня до конца. Я не делаю вам сейчас предложения. В таком месте и в такую минуту это было бы отвратительно. Мне важно, чтобы вы знали, что одно ваше слово может меня осчастливить, что вы можете сделать меня, хотите — ближайшим своим другом, хотите — мужем, как вам будет угодно, что мое сердце и вся моя жизнь принадлежат вам. Я не хочу, чтобы вы мне отвечали сейчас, я не хочу вести этот разговор в такой обстановке. Когда мы встретимся в Париже, вы мне дадите понять, как вы решили. А до тех пор — ни слова, согласны?
Все это он проговорил, не глядя на нее, точно роняя слова в раскинувшуюся перед ним ночь. Она, казалось, не слушала, — так неподвижно она стояла, тоже глядя прямо перед собой, устремив рассеянный и вместе с тем пристальный взгляд в широкую даль, освещенную бледной луной.
Они еще долго стояли рядом, касаясь друг друга локтями, задумчивые и молчаливые.
— Становится свежо, — наконец прошептала она и отошла к кровати.
Дюруа последовал за ней.
Убедившись, что от трупа действительно идет запах, он отодвинул кресло: он все равно не вынес бы долго этого зловония.
— Утром надо будет положить его в гроб, — заметил он.
— Да, да, я уже распорядилась, столяр придет к восьми.
— Бедняга! — со вздохом сказал Дюруа.
У нее тоже вырвался вздох — тяжелый вздох унылой покорности.
Теперь они реже смотрели на него; оба такие же смертные, как и он, они свыкались с мыслью о смерти, в глубине души примиряясь с уходом в небытие, с тем, что еще совсем недавно волновало и возмущало их.
Молча сидели они, из приличия стараясь не засыпать. Но около полуночи Дюруа заснул первый. А когда проснулся, то увидел, что г–жа Форестье тоже дремлет, и, устроившись поудобнее, снова закрыл глаза.
— Черт возьми, куда лучше в своей постели! — проворчал он.
Его разбудил какой–то стук. Вошла сиделка. Было уже совсем светло. Г–жа Форестье сидела против него; спросонья она тоже, видимо, не сразу пришла в себя. Она была немного бледна, но все так же мила, хороша собой, все так же молодо выглядела, — ночь, проведенная в кресле, не отразилась на ней.
Дюруа посмотрел на труп и вздрогнул.
— Смотрите! Борода! — вскрикнул он.
За несколько часов это разлагавшееся лицо обросло бородой так, как живой человек не обрастет и за несколько дней. И они оба оцепенели при виде жизни, еще сохранявшейся в мертвеце, словно это было некое страшное чудо, сверхъестественная угроза воскресения, нечто ненормальное, пугающее, нечто такое, что ошеломляет, что сводит с ума.
До одиннадцати оба отдыхали. Затем Шарля положили в гроб, и на душе у обоих стало легче, спокойнее. Сидя за завтраком друг против друга, они испытывали желание говорить о чем–нибудь веселом, отрадном: со смертью было покончено, и они стремились вернуться к жизни.
В распахнутое окно вместе с теплым и нежным дуновением весны вливался аромат цветущей гвоздики, что росла перед домом на клумбе.
Госпожа Форестье предложила Дюруа пройтись по саду, и они медленно стали ходить вокруг зеленой лужайки, с наслаждением вдыхая прогретый воздух, полный запахов пихты и эвкалипта.
— Послушайте, дорогой друг, я уже… обдумала… то, что вы мне предлагали, — не поворачивая к нему головы, точь–в–точь так же, как говорил он ночью, там, наверху, негромко, раздельно и веско начала г–жа Форестье. — И я не хочу, чтобы вы уехали, не услышав от меня в ответ ни слова. Впрочем, я не скажу ни да, ни нет. Подождем, посмотрим, поближе узнаем друг друга. Вы тоже подумайте хорошенько. Вы увлеклись, — не придавайте этому серьезного значения. Я потому заговорила об этом теперь, когда бедного Шарля еще не опустили в могилу, что после всего вами сказанного я почувствовала необходимость разъяснить вам, с кем вы имеете дело, чтобы вы не тешили себя больше мечтой, которой вы со мной поделились, в том случае, если… если вы не способны понять меня и принять такой, какая я есть.
Постарайтесь же меня понять. Брак для меня не цепи, но содружество. Это значит, что мне предоставляется полная свобода действий, что я не обязана отдавать отчет в своих поступках, не обязана докладывать, куда я иду. Я не терплю ни слежки, ни ревности, ни нравоучений. Разумеется, я обязуюсь ничем не компрометировать человека, фамилию которого я буду носить, не ставить его в ложное или смешное положение. Но пусть и он видит во мне не служанку, не кроткую и покорную жену, но союзницу, равную ему во всем. Я знаю, что мои взгляды многим покажутся слишком смелыми, но я от них не отступлю. Вот и все.
К этому я прибавлю то же, что и вы: не давайте мне ответа сейчас, это было бы бесполезно и неуместно. Мы еще увидимся и, быть может, поговорим об этом.
А теперь погуляйте один. Я пойду к нему. До вечера.
Он надолго припал губами к ее руке, затем, ни слова не сказав, удалился.
Встретились они уже вечером, за обедом. Оба падали от усталости и оттого поспешили разойтись по своим комнатам.
Шарля Форестье похоронили на другой день, без всякой помпы, на каннском кладбище. Жорж Дюруа решил ехать курьерским, в половине второго.
Госпожа Форестье проводила его на вокзал. В ожидании поезда они спокойно гуляли по перрону и говорили о посторонних предметах.
Подошел поезд, настоящий курьерский поезд, с короткой цепью вагонов: их всего было пять.
Заняв место в вагоне, Дюруа сошел на платформу, чтобы еще несколько секунд побыть с г–жой Форестье; при мысли о том, что он покидает ее, ему вдруг стало томительно грустно, тоскливо, точно он расставался с ней навсегда.
— На Марсель—Лион—Париж, занимайте места! — крикнул кондуктор.
Войдя в вагон, Дюруа выглянул в окно, чтобы сказать ей еще несколько слов. Паровоз засвистел, и поезд медленно тронулся.
Высунувшись из вагона, Дюруа смотрел на г–жу Форестье: она неподвижно стояла на перроне и провожала его глазами. Внезапно, перед тем как потерять ее из виду, он поднес обе руки к губам и послал ей воздушный поцелуй.
Она ответила ему тем же, только ее поцелуй вышел более робким, стыдливым, едва уловимым.