ГЛАВА 6
Наутро в незанавешенные окна падал пыльными колонками октябрьский свет и с улицы доносился гул машин. Лондон опять завелся, фабрика ожила, станки пошли. Заманчиво после всего прочитанного выглянуть в окно и узнать, что делал Лондон утром 26 октября 1928 года. И что же? «Антония и Клеопатру» никто, похоже, не читал. Лондон, казалось, был совершенно равнодушен к шекспировским пьесам. Никого не заботили — и я не осуждаю — будущее литературы, исчезновение поэзии или развитие прозы средней женщиной в направлении полного выражения ее мысли. Кажется, напиши об этих проблемах на тротуаре — взглядом не удостоили бы. В полчаса затерли бы спешащие безразличные подошвы. Пробежал посыльный, прошла женщина с псом на поводке. На лондонской улице не встретишь двух одинаковых лиц, тем она и завораживает: такое впечатление, будто каждый идет по своему, сугубо частному делу. Деловые с папочками, праздные, барабанившие тростью по ограде, любезные, обо всем осведомленные личности, окликавшие людей в повозках, точно приятелей по клубу. Шли также и похоронные процессии, перед которыми мужчины снимали шляпы, вдруг осознав скорый уход своих бренных тел. И наконец, со ступеней сошел важный господин и остановился, избегая столкновения с суматошной дамой — в шубе и с букетиком пармских фиалок. В то утро, казалось, все были разобщены, заняты собой, своими делами.
И вдруг, как часто бывает в Лондоне, улица стихла и замерла. Ни машины, ни души. Только в дальнем конце от платана оторвался лист и, покружившись в воздухе, упал. Точно символ, знак незамечаемой связи явлений. Той реки, что течет, невидимая, рядом, через людской водоворот, выхватывая и затягивая людей, как в Оксбридже поток унес студента и мертвые листы. Сейчас, увлекаемая этим потоком, через улицу летела девушка в лаковых туфельках и следом за ней молодой человек в темном пальто. Навстречу им плыло такси. И вот в какое-то мгновение все трое сошлись в одной точке под моим окном: машина остановилась, остановились и девушка с молодым человеком, сели в такси, и оно умчалось, словно подхваченное потоком.
Обычная картина, но почему в моем воображении она предстала с ритмической четкостью? Почему привычные двое в кэбе заражают своей радостью другого? Очевидно, встреча двух молодых людей на углу освободила сознание от напряжения, подумала я, глядя вслед отъезжающему такси. Все-таки это усилие — мысленно отделять два дня подряд один пол от другого. Нарушается целостность сознания. И только сейчас, когда я увидела, как двое на углу встретились и сели в такси, я ощутила, что напряжение спало и мысль ожила. Загадочная штука — человеческий ум, подумала я, убирая голову из окна, ничего о нем не известно, хотя мы всецело от него зависим. Почему, например, я так же остро чувствую внутренние разрывы и разногласия, как и вполне объяснимые физические нагрузки? Что вообще такое «целостность сознания»? — раздумывала я. Ибо мысль, при ее необыкновенной способности сосредоточиваться на чем угодно, очевидно, не имеет единого состояния. Она, например, может отделиться от людей на улице и вообразить себя независимой, как человек на балконе, глядящий на все сверху. Или, наоборот, может слиться стихийно с мыслями других людей, как бывает в толпе, застывшей в ожидании известия. Она может обращаться к своим отцам или матерям — так женщина-писатель, я говорила, мысленно отталкивается в своем творчестве от матерей. Сознание женщины неожиданно раздваивается, скажем, во время прогулки по Уайтхоллу, когда из естественной преемницы цивилизации женщина становится ей посторонней, отчужденной и несогласной. Действительно, сознание постоянно меняет фокус и показывает мир с разных точек зрения. Правда, некоторые из этих состояний менее естественны, чем другие. В них приходится себя удерживать, пока не становится невмоготу. Но есть такие психологические состояния, в которых пребываешь без всяких усилий, легко и непринужденно. И вот это, подумала я, отходя от окна, одно из них. При виде пары, севшей в кэб, я вновь ощутила свою мысль естественным целым, как будто прежде она была разъята на две половинки. Что объясняется очень просто — полам свойственно сотрудничать. В каждом сидит глубокое, пусть интуитивное знание, что союз мужчины и женщины приносит самое полное удовлетворение и счастье. И еще одна догадка мелькнула у меня при виде пары, остановившей кэб: а может, в человеческом сознании тоже есть два пола и им тоже необходимо соединиться для полного удовлетворения и счастья? И я схематично представила себе, как в человеческой душе уживаются два начала, мужское и женское; в мужском сознании тон задает мужчина, а в женском женщина. Нормальное, спокойное состояние приходит, лишь когда эти двое живут в гармонии, духовно сотрудничая. Пусть ты мужчина, все равно женская половина твоего сознания должна иметь голос; так и женщина должна прислушиваться к своему напарнику. Не это ли имел в виду Колридж, когда говорил, что великий ум — всегда андрогин? Только при полном слиянии мужской и женской половин сознание зацветает и раскрывается во всех своих способностях. Видимо, чисто мужское сознание не способно к творческой деятельности, как, впрочем, и чисто женское, подумала я. Но не мешало бы остановиться и уточнить понятия му-жественно-женского и, наоборот, женственно-мужественного типов сознания на одной или двух книгах.
Разумеется, когда Колридж говорил, что великий ум — всегда андрогин, он и не думал подчеркивать различия между полами: их неравноправие или неверное толкование в литературе. Такому сознанию вообще несвойственно мыслить различиями. Андрогинный ум — тот, что на все отзывается, все впитывает, свободно выражает свои чувства; ум насквозь творческий, пламенный и неделимый. Собственно, таким был шекспировский ум — андрогинным, мужественно-женственным по складу, хотя трудно сказать, что именно думал Шекспир о женщинах. И если действительно свобода от вражды полов — один из признаков зрелого сознания, то выходит, мы сейчас как никогда далеки от состояния зрелости. Я как раз подошла к книгам современных писателей и остановилась в раздумье — не это ли обстоятельство лежит в корне удивляющих меня явлений? Нет века более ожесточенно себялюбивого, более яростно сосредоточенного на своем мужском или женском достоинстве, чем наш; бесчисленные опусы мужчин о женщинах в Британском музее — доказательство. Виновницей этому, безусловно, суфражистская кампания. Она разожгла в мужчинах страсть к самоутверждению, вынудив их подчеркивать в пику женщинам свои достоинства. Сами они бы никогда этого не сделали. Но когда тебя подвергли сомнению, пусть несколько злых чепчиков, следует отплатить с лихвой, даже если раньше и не трогали. Возможно, это объясняет кое-какие странности в новом романе м-ра А — я достала его с полки. Сейчас он в расцвете лет и, похоже, на очень хорошем счету у рецензентов. Открываю. Все-таки удовольствие после женщин читать мужской слог. Прямой, открытый, без лишних слов. А какая свобода, широта, уверенность в себе! Физически приятно находиться в обществе столь ухоженного, вышколенного ума, который с пеленок имел полную свободу выбора, ни разу не был сбит со своего пути. Все было чудесно. Но через одну или две главы на страницы легла темным препятствием тень, напоминающая чем-то букву Я. Ее пытаешься обойти, чтобы хоть мельком схватить задний план. Что там — дерево, или женщина идет? Не разберу. Сзади постоянно окрикивала буква Я. Она начинала меня уже раздражать. Нет, это в высшей степени достойное Я, честное и логичное, крепкое, как дуб, отполированное веками хорошей школы и добротной пищи. Я уважаю его и восхищаюсь им от всего сердца. Но — я недоуменно пере-листнула страницу или две… нехорошо, что в тени этого замечательного Я все остальное расплывается туманом. Это дерево? Нет, это, оказывается, женщина. Но… она же безжизненна, подумала я, наблюдая, как Фиби — так звали героиню — выходит на пляж. Тут Ален встает и своей тенью стирает Фиби. Еще бы: у него на все собственный взгляд, и Фиби захлебывается в потоке его речей. И потом, по-моему, Алену не чужды страсти; чувствуя близость развязки, я залистала книгу быстрее и не обманулась. Это случилось на пляже, под солнцем. И было сделано очень свободно. Очень по-мужски. Непристойнее не бывает. Но… сколько можно говорить «но»? На них не уедешь. Доведи свою мысль до конца, упрекала я себя. «Но — мне скучно!» Но отчего? Слишком уж сильно давит буква Я — она, как баобаб, сушит все живое вокруг. Тут ничего не растет. И потом, по-моему, есть еще одна причина. Похоже, у м-ра А имеется внутренний барьер, затор, который сковывает его творческую энергию, не дает ей выхода. И, вспомнив разом званый завтрак в Оксбридже, сигаретный пепел, бесхвостую кошку, Теннисона и Кристину Россетти, я поняла, кажется, в чем у него затор. Раз он больше не напевает про себя: «С гелиотропа у ограды…», когда Фиби идет по пляжу, и она не отвечает: «Мое сердце ликует как птица…», когда Ален подходит, что ему остается делать? Честному, как сегодняшний день, и логичному, как пляжное солнце, ему остается лишь одно. И он это делает, надо отдать ему должное, еще и еще (я перелистала книгу), и еще раз. А это, учитывая ужасающую суть такого кредо, довольно тупо. Шекспировская непристойность рвет с корнем тысячу сорняков в читательском сознании, и в ней нет ничего скучного. Потому что Шекспир делает это ради удовольствия, а м-р А, как сказала бы няня, нарочно, назло. Он выступает против другого пола, утверждая собственное превосходство. Оттого-то и скован, зажат и неловок, чего не избежал бы и Шекспир, будь он знаком с мисс Клау и мисс Дейвис. Елизаветинская литература, конечно, выглядела бы совершенно иначе, если бы борьба женщин за равноправие началась тремя столетиями раньше.
Выходит, что мужская половина сегодня скована — если следовать теории о двух сторонах сознания. Мужчины пишут только одной гранью своего ума. Женщине читать их бесполезно, это все равно что блуждать в пустоте. Я взяла критику м-ра В и попыталась очень внимательно и добросовестно вчитаться в его замечания об искусстве поэзии. И что же? Высокоученейшие, умные, проницательные суждения — одно плохо: автор не наводит на размышления, его чувства не передаются, точно его сознание разбито на камеры, разделенные глухой стеной. И поэтому, когда начинаешь размышлять над его высказыванием, оно лопается как мыльный пузырь, а возьмешь суждение Колриджа — оно взрывается и рождает всевозможные мысли, и это единственный род литературы, про который можно сказать — она обладает секретом бессмертия.
Как бы то ни было, это грустный факт. Он означает, что первоклассные произведения наших великих современников — я как раз подошла к шеренгам книг м-ра Голсуорси и м-ра Киплинга — наталкиваются на непонимание. Женщине при всем желании не найти в них того фонтана вечной жизни, о котором ей твердят критики. И не только из-за того, что в них прославляются мужские добродетели, навязываются чужие оценки и расписывается мир мужчин. Просто их книги по своему духу чужды женщине. Задолго до конца романа начинаешь говорить себе — сейчас, сейчас это произойдет, обрушится на голову. Эта карти-на-таки свалится на старика Джолиона, он не переживет удара, старый слуга помянет его добрым словом, и разольется над Темзой прощальная лебединая песнь. Но ты ее уже не услышишь — сбежишь, усевшись где-нибудь под кустом крыжовника, ибо чувство, столь глубокое и символичное для мужчины, женщину — оглушает. Как и Гордые Офицеры Киплинга, и его Сеятели, сеющие Ростки Нового, и его Серьезные Деловые Мужчины, и его Имперский Флаг — от всех этих заглавных букв становится неловко, точно случайно подслушал разговор расхваставшихся мужчин. Дело в том, что ни в м-ре Голсуорси, ни в м-ре Киплинге нет и капли женского. Потому все их свойства и кажутся Женщине грубыми и незрелыми. Не в их власти будить читательскую мысль. Такие книги могут поражать, но до мысли и сердца им не достучаться.
И уже в беспокойстве и неудовлетворенности — как бывает, когда берешь с полки книги и ставишь обратно, не раскрыв, — я попробовала смотреть в лицо недалекой эпохе чисто мужского, агрессивного сознания, что маячит в письмах профессоров (сэра Уолтера Рейли, например) и уже воплощена правителями Италии. Ибо в Риме трудно не поразиться этой жесткой мужественности; но, какую бы ценность ни представляла она для государства, на искусство поэзии ее влияние сомнительно. Во всяком случае, судя по газетам, в Италии озабочены состоянием литературы. Уже прошло заседание академиков, призванное ни больше ни меньше как «развивать итальянский роман». На днях этот вопрос обсуждался «представителями знати, финансовых, промышленных и партийных кругов», и была послана телеграмма дуче, выражавшая твердую надежду, что «фашистская эра скоро породит достойную ее поэзию». Мы все, конечно, можем присоединиться к упованиям, только вряд ли поэзию вырастишь в инкубаторе. Поэзии нужны родители — и мать не меньше, чем отец. Боюсь, как бы «достойное» детище фашизма не оказалось ошибкой природы, какие случается видеть в склянках в провинциальном музее. Долго они, известно, не живут — во всяком случае, еще никто не видел, чтобы это чудо природы резвилось на зеленом лугу. Две головы — еще не залог бессмертия.
Виноваты же в создавшемся равно и тот и другой пол. Все, кто пускался в обольщения и реформы: и леди Бесборо, солгавшая лорду Гренвиллу, и мисс Дейвис, выпалившая правду м-ру Грегу. Виноваты все, кто разжигал самолюбие и раздувал достоинства своего пола. И именно они толкают меня, когда хочется поразмять мысли, к той счастливой поре до мисс Клау и мисс Дейвис, когда художник одинаково свободно владел обеими сторонами своего сознания. И опять приходишь к Шекспиру, андрогину по духу, какими были и Ките, и Стерн, и Каупер, и Лэм, и Колридж. Шелли, пожалуй, был бесполым. Мильтон и Бен Джонсон слишком мужчины. Как и Вордсворт, и Толстой. В наше время можно считать андрогином Пруста, если б не излишек женского. Но это слишком редкий недостаток, так что грех жаловаться. Обычно, если мужское и женское начала не уравновешены в сознании, верх берет интеллект в ущерб другим внутренним потенциям. Впрочем, утешала я себя, и это преходяще. Многое из того, что я здесь сказала, делясь своими мыслями, покажется завтра устарелым; многому из того, что очевидно для меня, вряд ли поверят сегодняшние несовершеннолетние.
И все равно первым предложением, подумала я, подходя к столу и берясь за листок «Женщины и литература», я бы поставила следующее: губительно человеку пишущему думать односторонне. Нельзя быть просто женщиной или просто мужчиной по складу мысли: нужно быть женственно-мужественным или же мужественно-женственным. Губительно женщине писать с обидой, затевать любую, даже справедливую, защиту, о чем бы то ни было говорить, сознавая свою принадлежность к женскому полу. И это не пустые слова. Все, написанное с внутренней несвободой, обречено на смерть. Оно бесплодно. Блестящее и действенное, мощное и совершенное, как может казаться день или два, оно завянет — придет ночь, не прорастая в людских умах. Какой-то союз мужчины и женщины должен сложиться в сознании, прежде чем произведение будет закончено. Противоположностям нужно пожениться. Сознание должно быть ненарушае-мой гладью, чтобы чувствовалось: художник сообщает целиком свой опыт. Здесь должны быть свобода и мир. Ни шороха колес, ни огонька. Шторы плотно задернуты. Едва же все отдано, подумала я, писателю нужно отойти, и пусть мысль празднует свою свадьбу втайне от всех. Не надо вновь заглядывать или сомневаться в сделанном. Лучше обрывать розовые лепестки или смотреть на лебедей, спокойно плывущих по реке. И я снова увидела поток, унесший лодку со студентом и мертвые листы; такси подхватило мужчину с женщиной, и поток унес их — подумала я, слыша рев лондонского движения, — в эту грохочущую лавину.
И здесь Мери Бетон умолкает. Она рассказала вам, как пришла к той прозаической мысли, что каждый, кто думает писать, должен иметь пятьсот фунтов в год и комнату на замке. Она попыталась обнажить перед вами мысли и наблюдения, заставившие ее так думать. Приглашала вас броситься с ней в руки педеля, позавтракать, поужинать, рисовать картинки в Британском музее, брать с полки книги, смотреть в окно. Все это время, держу пари, вы отмечали ее слабости, родинки и думали, как они отразились на ее суждениях. Возражали ей, вносили дополнения и делали важные для себя выводы. Так и должно быть, в сложных вопросах правду не найти иначе, как сложением разнообразных ошибок. Закончу я уже от своего имени, предвидя две критики в свой адрес.
Мы так и не услышали, скажете вы, какой пол одареннее — хотя бы в литературном отношении. Я об этом нарочно не заговаривала, так как считаю, что сейчас гораздо важнее знать, сколько у женщин средств и комнат, чем теоретизировать об их талантливости. Но даже если я ошибаюсь и настало время обсудить этот вопрос, я не верю, что человеческую одаренность можно взвешивать, как масло или сахар. Даже в Кембридже, где столь умело классифицируют людей, надевают им на головы шапочки и метят имена буквами. Я не верю, что даже Табель о Рангах Уитеккеровского альманаха представляет конечную систему ценностей, и есть разумная причина, почему все же Капитан ордена Бани должен идти к обеду за приставом комиссии по умалишенным. Все эти противопоставления полов, достоинств, претензии на превосходство и приписывания неполноценности — из школьного этапа жизни, где всегда есть «две стороны» и одной нужно побить другую, и высший смысл заключается в том, чтобы подойти к высокой трибуне и получить из рук самого Директора необыкновенно раскрашенный горшок. С возрастом люди перестают верить в директоров и раскрашенные горшки. Во всяком случае, к книгам прочные ярлыки клеить невероятно трудно. Не вечный ли пример тому обзоры текущей литературы? «Великая книга», «пустая книжонка» — говорится об одной и той же вещи. Что могут значить после этого чья-то похвала или хула? Нет, как ни увлекательно строить оценки, это бесполезнейшее из занятий, а подчиняться оценкам или указам — наиболее рабская из всех позиций. До тех пор пока вы пишете, как думаете, только ваши мысли и чувства и имеют значение, а на века ли пишете или на несколько часов, этого никто не знает. Но поступиться хотя бы волоском с головы своего образа, тенью его есть самое низкое предательство, рядом с которым обычные страшные людские жертвы собственностью или добродетелью покажутся просто темным пятнышком.
Затем вы можете возразить, что я слишком преувеличила значение материальных условий. Даже со скидкой на символы — что пятьсот фунтов в год — это способность думать, а замок на двери — самостоятельность мыслей — все равно, скажете вы, человеческий ум должен быть выше всего материального, недаром же многие великие поэты были нищими. Позвольте в таком случае процитировать вам мнение профессора литературы, который знает лучше меня, откуда берутся поэты. Сэр Артур Квил-лер-Куч пишет:
«Назовем крупнейших английских поэтов последнего столетия: Колридж, Вордсворт, Байрон, Шелли, Лэндор, Ките, Тенни-сон, Браунинг, Арнольд, Россетти, Суинберн — пожалуй, достаточно. Из них все, кроме Китса, Браунинга и Россетти, имели университетское образование, а из этих троих один Ките не был состоятельным человеком — Ките, который умер молодым в самом расцвете! Возможно, я излишне прямолинеен — мне больно обо всем этом говорить, — но суровая действительность опровергает теорию, будто поэтический гений дышит одинаково вольно что в бедном, что в богатом. Жестокая действительность такова, что из двенадцати поэтов девять окончили университет: а это значит, что они смогли каким-то образом обеспечить себе лучшее образование, какое могла в то время дать Англия. Из остальных троих Браунинг, вы знаете, был человеком со средствами, и я готов поспорить, что в противном случае ему б не удалось написать своего «Саула» или «Кольцо и книгу», как, впрочем, и Рёскину своих «Современных художников», если бы его отец не преуспел в торговле. У Россетти же был небольшой капитал, и, кроме того, он мог зарабатывать живописью. Остается нищий Ките, павший жертвой Атропос, как позднее это случилось с Джоном Клером, кончившим в сумасшедшем доме, и с Джеймсом Томсоном, принявшим с отчаяния опиум. Страшные факты, позор для нашей нации! Но давайте посмотрим им в лицо. Совершенно ясно, что из-за какого-то изъяна в нашем государственном устройстве у нищего английского поэта уже двести лет нет никаких шансов выжить. Поверьте моему опыту — за десять лет я побывал в более чем трехстах начальных школах, — мы только болтаем о демократии. А в действительности у сына английского бедняка шансов на духовную свободу, в которой и рождаются великие произведения, не больше, чем у афинского раба».
Яснее не скажешь. «…У нищего английского поэта уже двести лет нет никаких шансов выжить…У сына английского бедняка шансов на духовную свободу, в которой и рождаются великие произведения, не больше, чем у афинского раба». Вот так. Духовная свобода зависит от материальных вещей. Поэзия зависит от духовной свободы. Женщины же были нищими не только два последних столетия, а испокон веков. Они не имели даже той духовной свободы, какая была у сыновей афинских рабов. То есть у женщин не было никаких шансов стать поэтами. Почему я и придаю сегодня такой вес деньгам и своей комнате. Правда, стараниями тех безвестных женщин прошлого, о которых нам надо бы знать больше, и, кстати говоря, двум войнам — Крымской войне, выпустившей Флоренс Найтингейл из ее гостиной, и войне 14-го года, распахнувшей двери перед средней женщиной, — дела наши поправляются. Иначе не сидели бы вы здесь, и ваши ненадежные шансы на пятьсот фунтов в год сократились бы до предела.
И все-таки, усомнитесь вы, стоит ли так настаивать на женском творчестве, если оно требует стольких усилий, доводит до убийства тетушек, опозданий к званому завтраку и может даже вовлечь в неприятные споры с авторитетными персонами? Признаться, отчасти мною движут личные мотивы. Как и многие неученые англичанки, я люблю читать все. Но в последнее время мой стол стал скучен и однообразен. Исторические книги все о войне, биографии сплошь о великих личностях, поэзия, по-моему, склоняется к стерильности, а проза — но я уже убедилась на романе Мери Кармайкл, насколько трудно быть критиком современной прозы, и говорить о ней больше не буду. Я прошу вас писать любые книги, не заботясь, мала ли, велика ли тема. Правдами и неправдами, но, надеюсь, вы заработаете денег, чтоб путешествовать, мечтать, и размышлять о будущем или о прошлом мира, и фантазировать, и бродить по улицам, и удить в струях потока. И я вас вовсе не ограничиваю прозой. Как вы порадуете меня — и со мною тысячи простых читателей, — если будете писать о путешествиях и приключениях, займетесь критикой, исследованиями, историей, биографией, философией, науками. Ибо книги каким-то образом влияют друг на друга, и искусство прозы только выиграет от содружества с поэзией и философией. Кроме того, если вы обратитесь к любой крупной фигуре прошлого — Сапфо, госпоже ли Мурасаки или Эмили Бронте, — вы увидите, что она не только новатор, но и преемница и своим существованием обязана развившейся у женщин привычке писать. Поэтому даже в качестве прелюдии к поэзии ваша деятельность была б неоценимой.
И все же мои мотивы не узколичные: сейчас я это вижу, когда еще раз мысленно взвешиваю ход моих рассуждений. За всеми замечаниями и наблюдениями стоит убеждение — или инстинкт? — что литература — дело полезное и что хорошие авторы при всех их разнообразных грехах — люди нужные. И, предлагая вам сегодня писать больше книг, я подталкиваю вас к делу для вашей же и общечеловеческой пользы. Как оправдать этот инстинкт или веру, я не знаю, неученых философские термины часто подводят. Что такое «реальность»? Нечто очень рассеянное, непредсказуемое — сегодня находишь в придорожной пыли, завтра на улице с обрывком газеты, иногда это солнечный нарцисс. Словно вспышкой освещает она людей в комнате и отчеканивает брошенную кем-то фразу. Переполняет душу, когда бредешь домой под звездами, делая безгласный мир более реальным, чем словесный, — а потом снова обнаруживается где-нибудь в омнибусе среди гвалта Пикадилли. Порой гнездится в таких далеких образах, что и не различишь их природу. Но все, отмеченное этой реальностью, фиксируется и остается. Единственное, что остается после того, как прожита жизнь и ушла вся наша любовь и ненависть. И мне кажется, никому так не дано жить в постоянном ощущении этой реальности, как писателю. Отыскивать ее, и связывать с миром, и сообщать другим — его задача. Во всяком случае, в этом убеждает чтение и «Лира», и «Эммы», и «В поисках утраченного времени». Эти книги словно снимают с глаз катаракту: видишь яснее все впереди; кажется, с мира спала пелена, и он зажил ярче. Можно только позавидовать враждующим с нереальностью и пожалеть разбивших лоб по собственному равнодушию или невежеству. Так что, прося вас зарабатывать пятьсот фунтов в год и добиваться своей комнаты, я убеждаю вас жить в ощущении реальности — захватывающая будет жизнь! Даже если и не передать ее.
Здесь самое время кончить, но по обычаю во всякой речи должно быть заключение. И согласитесь, заключительное слово, обращенное к женщинам, должно быть особенно торжественным и возвышенным. Мне следовало бы умолять вас быть выше, духовнее, помнить о возложенной на вас ответственности, о том, как много от вас зависит и какое влияние вы можете оказать на будущее. Впрочем, оставим эти высокие слова мужчинам, они произнесут их гораздо красноречивее. Я же тщетно ищу в себе возвышенные фразы о братстве, равенстве, продвижении человечества к вершинам. Вместо этого говорю коротко и буднично — будьте самими собой, это куда важнее. Не мечтайте изменить других — жаль, не умею произнести это возвышенно: Думайте о сути вещей.
И снова газеты, романы, биографии напоминают мне: если женщины обращаются друг к другу, значит, жди какого-то подвоха. Женщины беспощадны друг к другу. Женщины терпеть друг друга не могут. Женщины… но неужели вам еще не надоело это слово? Мне лично — до смерти. В конце концов, ладно: пусть обращение женщины заканчивается какой-нибудь шпилькой.
Но какой? В каком духе? По правде сказать, мне нравятся женщины. Нравятся своей необычностью. Отточенностью. Своей безымянностью. Своей… но так дальше не пойдет. В том буфете, по-вашему, лежат чистые салфетки? А если я сейчас вытащу оттуда сэра Арчибальда Бритвина? Позвольте мне лучше взять более суровый тон. Разве мало я передала вам угроз и мужского неодобрения? Я указала в докладе, сколь низкого мнения о вас был м-р Оскар Браунинг. Что о вас думал в свое время Наполеон, а сегодня заявляет Муссолини. На случай же, если кто-то мечтает о литературе, выписала совет критика о том, что женщинам следует держаться границ своего пола. Я сослалась на утверждение профессора X, что женщины интеллектуально, морально и физически ниже мужчин. Я передала вам все, что попалось на пути, долго не отыскивая, и вот последнее предупреждение — от м-ра Джона Дейвиса. Он считает, что «с исчезновением потребности в потомстве отпадет и всякая необходимость в женщинах». Надеюсь, вы это себе отметили.
Как еще мне заставить вас всерьез заняться жизнью? Молодые женщины — скажем так, и прошу не отвлекаться, начинается заключительное слово, — вы, по-моему, погрязли в невежестве. Вы ничего не открыли стоящего. Не покачнули ни одной империи, не бросили в бой ни одной армии. Пьесы Шекспира по-прежнему принадлежат не вам, и не вы приобщаете варварские народы к благам цивилизации. А оправдание ваше? В ответ обведете рукою улицы, площади и леса планеты, кишащие черным, белым и цветным народом, занятым в общем круговороте — кто делом, кто любовью, и скажете: у нас много другой работы. Без наших рук моря остались бы нехожеными, а благодатные земли пустыми. Мы выносили, выкормили и дали детство этому миллиарду шестисот двадцати трем миллионам человек, насчитывающихся сегодня по статистике, а на это, согласитесь, нужно время.
Ну что ж, в ваших словах есть правда — не отрицаю. Но напомню, что с 1886 года в Англии существуют два женских колледжа. С 1880 года замужней женщине позволено иметь личную собственность, а в 1919 году — целых девять лет назад — ей дали и право голоса. И уже почти десять лет для вас открыто большинство профессий. Если вы обдумаете грандиозные привилегии и сроки пользования ими и тот факт, что уже сейчас около двух тысяч женщин в Англии зарабатывают в год пятьсот фунтов, вы согласитесь, что оправдываться отсутствием условий, подготовки, поддержки, времени и денег уже нельзя. Кроме того, экономисты говорят, что тринадцать детей у миссис Сетон — лишек. Рожать женщинам, разумеется, все равно придется, но по два, по три, а не десятками и дюжинами.
А раз так, то, выгадав немного свободного времени и имея в голове кое-какой книжный багаж — знаний другого рода у вас достаточно, надеюсь, не за софистикой послали вас в колледж, — вы должны будете ступить на следующий этап вашего очень долгого, очень трудного и неисследованного пути. Тысячи перьев берутся подсказать, куда вам плыть и что из этого получится. Мое предложение чуть фантастическое, прибегаю поэтому к вымыслу.
Помните, я говорила, что у Шекспира была сестра? Только не ищите ее в биографиях поэта. Она прожила мало — увы, не написав и слова. Ее похоронили там, где сегодня буксуют омнибусы, напротив гостиницы «Слон и замок». Так вот, я убеждена — та безымянная, ничего не написавшая и похороненная на распутье женщина-поэт жива до сих пор. Она живет в вас, и во мне, и еще во многих женщинах, кого сегодня здесь нет, они моют посуду и укладывают детей спать. Она жива, ибо великие поэты не умирают, существование их бесконечно. Им только не хватает шанса предстать меж нами во плоти. Придет ли такая возможность к сестре Шекспира, думаю, теперь зависит от вас. Я уверена: если мы проживем еще сотню лет — я говорю о нашей общей жизни, реальной, а не о маленьких отдельных жизнях, что у каждого своя. Зарабатывая пятьсот фунтов в год и обживая свои комнаты. Развивая в себе привычку свободно и открыто выражать свои мысли. Видя людей, какими они есть, а не только в отношениях друг с другом — и небо, и деревья, и все существующее. Без страха перед мильтоновским пугалом, ибо никому не позволено заслонять простор. Признав, наконец, факт, что опоры нет, мы идем одни и связаны не только с миром мужчин и женщин, но и с миром реальности… Тогда — случай представится, и тень поэта, сестры Шекспира, обретет наконец плоть, которой так часто жертвовали. Вобрав в себя жизни безвестных предшественниц, как прежде ее брат, она родится. Рассчитывать же, что придет сама, без наших приготовлений и усилий, и выживет, и сможет писать свои стихи — нельзя, ибо это невозможно. Но я убеждена: она придет, если мы станем для нее трудиться, и труд этот, даже в нищете и безвестности, все же имеет смысл.
notes