ГЛАВА 5
Я подошла, наконец, к полкам с книгами современных писателей — точнее, писателей и писательниц, ибо женщины сегодня пишут почти наравне с мужчинами. А если они все-таки пишут меньше и мужчины по-прежнему многоречивы, то уж, во всяком случае, не ограничиваются лишь романами. Есть книги Джейн Хэррисон по греческой археологии, Верной Ли по эстетике, Гертруды Белл о Персии. Женщины пишут на различнейшие темы, которых еще предыдущее поколение не смело бы коснуться. А сегодня: и стихи, и пьесы, и критика, исторические, биографические книги, описания путешествий и исследования, есть даже несколько трудов по философии, естественным наукам, экономике. И хотя романы по-прежнему преобладают, но они, наверное, тоже изменились в содружестве с иными жанрами. Первая угловатость и эпический век женского творчества, наверное, прошли. Благодаря чтению и критике появилась большая широта и продуманность. Преодолена наконец тяга к биографиям. И женщина начинает разрабатывать литературу как искусство, а не только как метод самовыражения. Пожалуй, новые романы ответят на некоторые предположения.
Беру, не глядя, с конца полки: роман Мери Кармайкл «Наступление жизни» или что-то в этом роде, опубликованный в октябре. Ее первая книга, подумала я, но читать ее всякий будет как последнюю, продолжающую довольно длинный ряд отмеченных мною произведений — поэзию леди Уинчилси, пьесы Афры Бен, романы четырех великих романисток. Ибо книги продолжают друг друга, вопреки нашей привычке судить их порознь. И в ней — совершенно незнакомой женщине — я должна буду видеть преемницу других женщин, чьи судьбы я здесь мельком оглядела, чтоб разобраться в ее непростом наследстве. И, вздохнув — ибо романы чаще действуют как валерьянка, усыпляют вместо того, чтобы обжечь, как головней, — я принялась читать, с блокнотом и карандашом, первый роман Мери Кармайкл «Наступление жизни».
Прежде всего пробежала взглядом страницу. Сначала узнаю, как ложатся фразы, сказала себе, а затем уже углублюсь в голубые и карие очи Хлои и Роджера и варианты их взаимоотношений. Прежде надо выяснить — перо у нее в руке или мотыга. Пробую фразу, другую. Не в порядке что-то. Нет плавного перехода. Что-то рвется, царапает, отдельные слова бьют в глаза. Мери Кармайкл «забывается», как говорили в старых пьесах. Словно человек, чиркающий сломанной спичкой. Но чем тебе не угодили фразы Джейн Остен? — спрашивала я ее, точно она сидела рядом. Неужели их надо комкать только потому, что Эммы и м-ра Вудхауза больше нет? Жаль, если так, вздохнула я. Ибо Джейн Остен идет от мелодии к мелодии, как Моцарт от пьесы к пьесе, а нынешнее чтение напоминает плавание в открытом море на простой лодке. То летишь вверх, то ухаешь в пропасть. Эти сжатость и короткое дыхание — уж не от страха ли прослыть сентиментальной? Или она вспомнила, что женский слог назвали цветистым, и заготовила избыток колючек? Но пока я внимательно не прочитаю сцену, я не смогу сказать, искренна она или притворяется. Во всяком случае, живое настроение читателя она не понижает, думала я, вчитываясь. А вот фактов нагромождает лишку. Ей и половины не использовать в таком объеме (роман был примерно вдвое короче «Джейн Эйр»). И все же ей как-то удалось усадить нас всех — Роджера, Хлою, Оливию, Тони и м-ра Бигема — в один челнок у истока. Минуту — откинулась я на стуле, — мне надо хорошенько все обдумать, прежде чем пуститься дальше.
Я почти уверена, что Мери Кармайкл нас разыгрывает. Чувствуешь себя как на русских горках, когда вагончик вместо ожидаемого нырка взмывает снова вверх. Мери играет предполагаемым ходом действия. Сначала скомкала фразу, теперь нарушила ход. Конечно, она имеет на это полное право, если ее цель — не разрушение, а создание нового. Точно не определю, пока она не выйдет на конфликт, на препятствие. И тут я даю ей полную свободу выбора, она может выстроить его хоть из консервных банок и старых чайников, но ей надо убедить меня, что это действительно препятствие. И когда она его подготовит, она должна взять его. И, дав себе слово быть ей верным читателем, если, конечно, и она не подведет, я перевернула страницу и прочла… Извините за резкий обрыв. Здесь нет мужчин? Вы уверены, что за той красной портьерой не прячется сэр Шартр Байрон собственной персоной? Только женщины? Тогда я скажу вам, что дальше я прочитала: «Хлое нравилась Оливия». Не спешите пугаться. Краснеть. Давайте признаемся в своем кругу, что случается и такое. Иногда женщинам нравятся женщины.
Итак, «Хлое нравилась Оливия». И тут до меня дошло, какое громадное изменение крылось за этими словами. Оливия понравилась Хлое, возможно, первый раз за всю литературу. Клеопатре, например, не нравилась Октавия. А как изменились бы «Антоний и Клеопатра», случись наоборот! А так, думала я, немного отвлекаясь от романа Мери Кармайкл, положение действующих лиц упрощается, осмелюсь сказать, до глупой условности. У Клеопатры к Октавии единственное чувство — ревность. Она выше меня? Какая у нее прическа? Возможно, пьеса и не требовала большего. Но как все оживилось бы, будь их взаимоотношения сложнее. Все эти отношения между женщинами, я подумала, пробегая в памяти пышную галерею женских образов прошлого, слишком однообразны. Столько интересного осталось неосвещенным. И я попробовала вспомнить хотя бы случай из своей читательской практики, когда две женщины изображатись по ругами. У Мередита в «Диане с перепутья» есть попытка Расина и в греческой трагедии женщины часто наперсницы. Иногда матери и дочери. Но все они неизменно изображаются по отношению к мужчинам. Странно подумать, что все великие женские образы до Джейн Остен рисовались лишь в отношении к другому полу. А какая это малая часть жизни женщины и как мало может знать о ней мужчина, когда он ее видит через черные или розовые очки, которые надевает ему на нос его положение! Отсюда и своеобразие женского образа: эти озадачивающие крайности красоты и уродства, превращения из божественной добродетели в исчадие ада — ибо такой видел женщину влюбленный, в зависимости от того, росла его любовь или чахла, была взаимной или оставалась безответной. Разумеется, это не совсем так у романистов девятнадцатого века. У них женщина уже более сложна и интересна. Возможно, из стремления писать о женщинах мужчины постепенно отошли от поэтической драмы с ее резкостью и теснотой и придумали роман как более подходящее выразительное средство. Но и в романе, даже у Пруста, остается очевидным, что мужчина очень узко и однобоко смотрит на женщину, как, впрочем, и она на него.
И кроме того, продолжала я, снова заглядывая в книгу, интересы женщин не ограничиваются только домом: сегодня это уже очевидный факт. «Хлое нравилась Оливия. Они работали в одной лаборатории…» Хотя одна из них была замужем и с двумя маленькими детьми. И дальше я узнаю, что героини занимались препарированием печени, говорят, это помогает при злокачественной анемии. Мужчины, конечно, все эти подробности опускали, и пышный образ выдуманной женщины упротгался и скучнел на глазах. Представьте, если бы мужчин изображали только возлюбленными и никогда — друзьями, солдатами, мыслителями, мечтателями; им почти нечего было бы играть в пьесах Шекспира, какая потеря для литературы! Да, у нас осталась бы большая часть Отелло, добрая половина Антония, но ни Брута, ни Цезаря, Гамлета, Лира, Яго — литература невероятно обнищала бы, как, впрочем, она и так веками нищенствовала из-за того, что перед женщинами вечно закрывали двери. Мог ли драматург полно и интересно, правдиво их описать, если их еще девочками выдавали замуж и запирали в четырех стенах, усадив за пяльцы? Любовь была единственным мостиком. Поэт поневоле становился влюбленным, либо насмешником, или на худой конец объявлял себя женоненавистником, что чаще всего означало, что он не пользуется у женщин успехом.
Если же Хлое нравится Оливия, они вместе работают и их дружба складывается интереснее и крепче былых женских ревно-стей и если Мери Кармайкл, которая начинает мне уже нравиться, сумеет это описать и докажет свою самостоятельность — но это мы еще посмотрим! — тогда я скажу: действительно произошло нечто очень существенное.
Это значит, что Мери Кармайкл первая зажгла факел в просторной палате, где до нее еще никто не бродил. Там все полусвет и глубокие тени, как в лабиринте, когда идут со свечой и смотрят сразу вверх и под ноги, боясь оступиться. И я продолжала читать дальше: Хлоя следит, как Оливия ставит кувшин на полку, и говорит, что ей пора домой, к детям. Картина, невиданная со дня творения! — воскликнула я. И стала тоже с любопытством наблюдать. Мне хотелось посмотреть, как Мери Кармайкл начнет угадывать эти неведомые жесты, эти невымолв-ленные или полувымолвленные слова, что возникают не более осязаемо, чем тени мотыльков на потолке, когда женщины остаются одни и на них не падает окрашенный и капризный свет другого пола. Ей придется затаить дыхание, подумала я, читая дальше: ведь женщины так подозрительны к любому нечаянному интересу, так ужасающе привыкли к молчанию и подавлению, что стоит только повести бровью в их сторону, как они тут же прячутся. Единственный способ, сказала я ей, точно она сидела рядом, — отвернуться к окну и говорить о другом, а самой тем временем записывать, да не карандашом в записной книжке, а надежнейшим стенографом, словами, еще не выговоренными, о том, что происходит, когда женщина — этот организм, миллионы лет чахнувший в тени скалы, — чувствует прояснение и видит совсем новую пищу: знание, дорогу, искусство. И она уже тянется к ней, подумала я, снова отрывая глаза от книги, и ей придется заново комбинировать свои возможности, столь сильно развитые для другого дела. Чтоб новое вошло в старое, не нарушая сложное и искуснейше выработанное целое.
Но, увы, я нарушила обещание: незаметно для себя начала расхваливать свой пол. «Сильно развитые возможности», «сложное и искуснейше выработанное целое» — разумеется, это хвалебные слова, а похвала в свой адрес всегда выглядит подозрительно, часто просто смешна, ибо чем ее в данном случае оправдаешь? Никто из нас не может подойти к карте и указать — Америку открыл Колумб, а Колумб, как известно, был женщиной; или взять яблоко и заметить, что закон притяжения нашел Ньютон, а Ньютон, между прочим, был женщиной; или поднять голову и сказать: аэропланы летают, а кто их изобрел? — женщины. Не определяется высота женщины по дверному косяку. Не измерить ростомерами с аккуратными делениями в доли дюйма доброту матери, или преданность дочери, или верность сестры, или талант хозяйки. Очень немногие женщины даже сегодня удостоены ученой степени; великие испытания многих профессий в армии, флоте, торговле, политике, дипломатии едва изведаны ими. Женщины и сейчас почти не оценены. Но если я захочу узнать все подробности о сэре Холи Батсе, например, стоит мне только открыть справочник, и я найду, что у него такие-то степени, что он владелец поместья, имеет наследника, занимал в такие-то годы пост Секретаря, был послом Великобритании в Канаде и в общей сложности получил столько-то званий, орденов, постов и разных других знаков отличия, несмываемым блеском покрывших его персону. Разве что Провидению больше известно о сэре Холи Батсе.
Итак, мне не подтвердить своих хвалебных слов в адрес женщин никакими энциклопедиями и справочниками. Как же выйти из затруднения? И я снова взглянула на книжные полки. Там стояли биографии Джонсона, Гёте, Карлайла, Стерна, Шелли, Каупера, Вольтера, Браунинга и многих, многих других. И я задумалась обо всех этих великих людях, которые по той или иной причине восхищались женщинами, искали дружбы с ними, вместе жили, делились секретами, любили, посвящали им стихотворения, верили в них, нуждались — в общем, по-своему зависели от них. Не скажу, что все это были чисто платонические увлечения, а сэр Уильям Джонсон Хикс — тот, наверное, прямо сказал бы, что ничего платонического в них не было. Но мы погрешили бы против правды, если бы стали настаивать, что великие люди искали в этих связях лишь лести, комфорта и плотских утешений. Всякому ясно, они искали в них то, чего не мог им дать их собственный пол, и я, пожалуй, попытаюсь определить это точнее, без возвышенных поэтических цитат — как некий стимул, обновление творческой силы, одаривать которыми дано лишь другому полу. Какой-нибудь Джонсон открывал дверь детской или гостиной, подумала я, а там сидела она, может, окруженная детьми или с рукоделием на коленях, всегда в центре совсем иной системы ценностей, иного жизненного порядка, и контраст между его и ее миром — а его миром был зал суда или палата общин — моментально освежал и взбадривал; а дальше следовала, даже за самым пустяковым разговором, такая естественная разница взглядов, что ссохшийся его ум оказывался опять взрыхленным; и образ ее, создающей что-то свое своими средствами, так возбуждающе действовал на творческую силу, что, само собой, его стерильный ум принимался опять выдумывать, творить и приходила наконец та фраза или эпизод, который никак ему не давался, когда он надевал шляпу перед встречей с нею. У каждого Джонсона есть своя Трэйл, и ему страшно потерять ее из-за чего-то такого, и, когда его Трэйл выходит замуж за итальянца, учителя музыки, у Джонсона от бешенства темнеет в глазах, и не потому, что ему жаль милых вечеров на Стретхэме, а потому, что из его жизни точно «ушел свет».
Да и вовсе не обязательно быть Джонсоном, Гёте, Карлайлом или Вольтером, чтобы почувствовать — пусть не так, как они, по-своему — всю сложность и силу творческой способности у женщин. Нам надо войти в свою комнату… только прежде, чем мы войдем и расскажем, что происходит, когда женщина оказывается в своей стихии, английской речи придется сначала сильно порастянуться и пробить потолок пролетами новых понятий. Комнаты такие разные: спокойные, грозные, с окнами на море или в тюремный двор, завешанные бельевыми веревками, в шелку и опалах, жесткие, как конский волос, или мягкие, словно пух, — достаточно переступить порог любой комнаты на любой улице, и в лицо ударит вся многосложная сила женского. Как же иначе? Миллионы лет женщины просидели взаперти, так что сегодня самые стены насыщены их творческой силой, которая уже настолько превысила поглощающую способность кирпича и извести, что требует выхода к кистям и перьям, делу, политике. Но это совсем иная творческая сила, чем у мужчин. И мы должны понять всю невосполнимость потери, если будем сдерживать ее или растрачивать впустую, — она завоевана веками наистрожайшей самодисциплины, и заменить ее нечем. Ужасно жаль, если женщины начнут писать или жить или будут выглядеть как мужчины, — два пола с их различиями совсем не много на огромный и разнообразный мир, а как же мы станем обходиться одним? Не призвано ли воспитание более выявлять и поддерживать различия, нежели сходство? У нас уже много сходного, и, если бы вернулся кто-то из путешествия и рассказал о существовании иных полов, что смотрят из-за ветвей иных деревьев на иные небеса, — какая польза была бы человечеству! И сколько удовольствия доставил бы нам профессор X, который тут же рванулся бы озабоченно к линейкам доказывать свой «приоритет».
Похоже, Мери Кармайкл уготована роль простого наблюдателя, подумала я, мыслями еще витая над страницей. Боюсь, она поддастся искушению стать тем, что я считаю менее интересной разновидностью писателя, — романистом-натуралистом, а не мыслителем. Вокруг так много новых объектов для изучения. Ей уже не придется ограничиваться благопристойными домами среднего класса. Она войдет по-дружески — без одолжения и снисходительности — в душные комнаты, где сидят куртизанка, гулящая и дама с мопсом. Сидят в уродливых, заранее готовых платьях, напяленных на них мужчиной-писателем. Но Мери Кармайкл достанет ножницы и точно вырежет каждую впадинку и выступ. Любопытно будет увидеть, какие на самом деле женщины, — правда, сначала Мери надо справиться со своим смущением, этим наследством нашего сексуального варварства. Она и теперь еще опутана искусственными оковами сословности.
Впрочем, большинство женщин не куртизанки и не гулящие и вряд ли просиживают летние дни напролет, прижимая мопсов к пыльному бархату платьев. Чем же они тогда заняты? И моему мысленному взору предстала одна из длинных улиц к югу от реки с бесконечными перенаселенными кварталами. Силой воображения я различила древнюю старушку, которая переходит через улицу, опираясь на руку пожилой женщины, похоже дочери: обе так благопристойнейше укутаны в мех и зашнурованы в ботинки — я так и вижу их ежедневный обряд выхода на улицу и как потом они убирают платья в шкафы с нафталином — год за годом, из лета в лето. Они переходят через улицу, когда зажигают фонари (их час — сумерки), день за днем, год за годом. Старшей около восьмидесяти, но, если спросить ее о жизни, она вспомнит уличный фейерверк в честь победы при Балаклаве или пушечную пальбу в Гайд-парке по случаю рождения короля Эдуарда Седьмого. А начнешь расспрашивать, желая пригвоздить мгновение с календарной точностью, — 5 апреля 1868 года что вы делали? а 2 ноября 1875-го? — она посмотрит рассеянно и скажет, что ничего ей не припоминается. Еще бы, обедов готовить больше не надо, посуда вымыта, дети давно окончили школы и разбрелись по свету. Все куда-то ушло. Ничего не осталось. Ни одна биография или история не добавит к ее рассказу и слова. И так, вопреки себе, романы оказываются ложью.
Эта беспросветная жизнь ждет своего исследователя, обратилась я к Мери Кармайкл, точно она стояла рядом; и пошла мысленно по лондонским улицам, чувствуя тяжесть немоты и непроглядный сумрак жизни — от женщин ли с кольцами на опухших толстых суставах, что стояли на углу подбоченясь, жестикулируя в ритме Шекспира, от продавщиц ли спичек и цветочниц, от старых кляч, изваянных в дверном проеме, от девушек ли на улицах, чьи лица, как солнечная или затуманенная гладь, ловили приближение мужчины или женщины, мерцание огней витрин. Все это ты должна будешь исследовать, твердой рукой держа факел, говорила я мысленно Мери Кармайкл. Главное же, ты должна высветить свою душу с ее глубинами и мелководьем, тайниками тщеславия и великодушия. Сказать, что для тебя значит твоя красота или уродливая внешность и как ты относишься к вечному круговороту вещей, туфель, перчаток, лаков — этому миру приторных запахов, что, просачиваясь из флаконов с химией, стекают по аркадам занавесей на псевдомраморный пол. Оказывается, замечтавшись, я попала в магазин, он был вымощен белыми и черными плитами, изумительно украшен цветными лентами. Мери Кармайкл вполне могла заглянуть сюда дорогой, подумала я, и здешний пейзаж под ее пером засверкал бы с неменьшим блеском, чем какой-нибудь заснеженный пик или скалистое ущелье в Андах. А вот и девушка за прилавком — я куда охотнее выслушаю ее человеческий рассказ, чем стопятидеся-тое жизнеописание Наполеона или семидесятый анализ Китса об использовании им мильтоновской инверсии в сочинительствах старого профессора X и компании. И уже шепотом, очень осторожно, чуть слышно (а все из-за моего малодушия, боязни окрика за спиной) я продолжала говорить Мери Кармайкл: еще тебе нужно научиться смеяться по-доброму над суетностью другого пола — или, лучше сказать, над их странностями, это звучит не так оскорбительно. Ибо у каждого на затылке есть пятно не больше шиллинга, которого самому не рассмотреть. Хороший случай, когда один пол полезен другому, — описать это темное пятно на затылке. Вспомните, какую огромную пользу извлекли женщины из замечаний Ювенала, критики Стриндберга. Подумайте, с какой человечностью и юмором мужчины испокон веков указывали женщинам на это темное пятно в их родословной. И будь Мери Кармайкл очень смелой и честной, она б не побоялась — зашла бы за спину другого пола и рассказала о том, что она там увидела. Жизненно правдивый мужской портрет лишь тогда сложится полностью, когда женщина опишет это шиллинговое пятно. М-р Вудхауз и м-р Кезебон — как раз пятнышки такого рода. Разумеется, ни один здравый человек не посоветует ей смеяться со злым умыслом — литература показывает тщетность таких попыток. Пиши правду, хочется ей сказать, и результат может выйти самый неожиданный. Обогатится комедия, откроются новые факты.
Впрочем, мне давно пора вернуться к странице романа. Чем думать о том, что могла и должна писать Мери Кармайкл, лучше посмотреть, о чем она пишет. И я снова взялась за книгу. Ага, вспомнила я свою досаду, она скомкала фразу Джейн Остен, не дав мне случая продемонстрировать мой безупречный вкус и тонкость критика. Что толку говорить «неплохо, очень неплохо, но, согласитесь, у Джейн Остен получалось гораздо лучше», если я и сама вижу: между ними нет точек пересечения. Затем она еще спутала ход — предполагаемый порядок действия. Возможно, у нее это вышло бессознательно, по-женски, чтобы внести живую струю. Но неожиданный результат: не угадываешь назревающую волну, перелом за очередным поворотом. И мне уже не покичиться тонкостью своих чувств, глубоким знанием человеческой натуры. Только я настроюсь, кажется, на верные представления о любви, о смерти, как неуемное существо дергает меня, увлекая дальше, словно самое важное не в этом. С ней невозможно произнести внушительно фразы о «запредельных чувствах», об «исконно человеческом», «тайнах души» и все другие, поддерживающие в нас уверенность, что, какие мы ни искусственные снаружи, внутри мы сама серьезность, глубина и человечность. Напротив, она дала мне ощутить вместо серьезности, глубины и человечности в каждом из нас — мысль малособлазнительная — возможную леность души и ограниченность в придачу.
Но продолжаю читать и отмечаю другие факты. Она не «гений» — это очевидно. Ни любви к Природе, ни пламенной фантазии или необузданности стиха у нее нет; она не блещет остроумием и философской глубиной мысли своих великих предшественниц — леди Уинчилси, Шарлотты Бронте, Эмили Бронте, Джейн Остен, Джордж Элиот. Нет в ней и мелодичности и достоинства Дороти Осборн — словом, просто талантливая девушка, чьи книги через десять лет будут выжаты издателями. И все-таки у нее есть то, что еще полвека назад и не снилось великим писательницам. Для нее мужчины уже не «противники», и ей не надо тратить время на препирательства с ними; не надо лезть на чердак и выходить из равновесия при мысли о недоступных путешествиях, опыте, всем кипучем и разнообразном мире. В ней уже почти не осталось страха и ненависти — только следы их видны в слегка подчеркнутом упоении своей независимостью, в склонности к насмешливому и сатирическому изображению другого пола, вместо прежнего, романтического. И еще она, без сомнения, обладает очень важными для романиста природными задатками. У нее очень щедрая, широкая и свободно чувствующая натура. Она отзывается на малейший толчок извне. Как народившийся цветок — празднует каждый новый цвет и звук. Исследует осторожно и пытливо явления неизвестные, но традиционно отвергнутые как незначительные и показывает, что, возможно, это и не мелочи вовсе. Выносит на свет давно забытое, вызывая удивление — зачем надо было хоронить? Пусть у нее нет того внутреннего наследства, которое облагозвучивает малейший штрих Теккереев или Лэмов, но она усвоила первый большой урок: она пишет, как женщина, забывшая о своей принад: лежности к женскому полу, и от этого ее страницы обретают тот особый тон, удающийся, лишь когда человек держится естественно.
Все это было в ее пользу. Но никакая гибкость чувства или отточенность восприятия не спасут, если она не выстроит из личных и мимолетных наблюдений прочной, неразрушаемой постройки. Я говорила: подожду, пока она не выйдет на конфликт, на препятствие. То есть пока не докажет — сведя воедино все намеки и подробности, — что не по поверхности скользит, а и вглубь заглядывает. Теперь пора, скажет себе в известную минуту, теперь я могу наконец, не совершая ничего сверхъестественного, показать, что все это значит. И начнет — как понятно это крещендо! — собирать и увязывать, и вот уже в памяти встают, казалось бы, полузабытые, случайно оброненные мелочи из разных глав. И обнаружит она их как можно более естественно, за каким-нибудь обычным занятием героев — она шьет, он курит трубку, — и возникает чувство, чем дальше читаешь, словно ты достиг вершины мира и он открылся тебе во всей красоте и величии…
Во всяком случае, она пыталась. И, наблюдая, как она вытягивается в прыжке, я знала, но не подавала виду, что к ней со всех сторон лезут деканы и епископы, профессора и доктора, педагоги и законодатели с предупреждениями и советами. Этого не сможешь, этого не должна! По траве разрешается ходить только Членам Университета! Дамам вход только по рекомендациям! Особо увлекающихся романисток с изящным слогом просим сюда! Они дразнили ее, точно псы за барьером ипподрома, а для нее было делом чести взять барьер, не взглянув ни вправо, ни влево. Смотри, мысленно говорила я ей, остановишься послать их к черту или высмеять, и ты пропала. Минутное колебание или растерянность, и ты погибнешь. Думай только о прыжке, я ее умоляла, словно все свои деньги на нее поставила, и она взмыла над барьером как птица. А впереди еще барьер, и еще. Достанет ли у нее выносливости? Стоял оглушительный лай и треск, казалось, лопаются нервы. Но она держалась молодцом. Учитывая, что Мери Кармайкл не гений, а неизвестная девушка, которая в однокомнатной квартирке, без денег, урывками пишет свой первый роман, у нее вышло, думала я, не так плохо.
Дайте ей сотню лет, заключила я, дочитывая последнюю главу, где людские носы и голые плечи предстали в их наготе на фоне звездного неба, ибо кто-то отдернул занавес в гостиной, — повторяю, дайте ей сотню лет, свою комнату и пятьсот фунтов в год, возможность думать открыто и избавиться от лишних слов, и, уверяю вас, она напишет очень скоро лучшую книгу. Она будет поэтом, сказала я, ставя роман Мери Кармайкл на самый конец полки, будет — через сотню лет.