ГЛАВА ПЯТАЯ
Грузовик с телами въезжал в расположение части. Навстречу гурьбой торопились вертолетчики, шли офицеры штаба. Стоял на крыльце под линялым флагом командир батальона. Из столовой, из помещений кухни и прачечной выходили женщины. Внезапно, в солнечной пустоте, где чуть слышно рокотал грузовик, истошно, по спирали, взвился крик:
– Леня, Ленечка! Ты жив, ты жив! – расталкивая женщин, из столовой выбежала Вероника. Косынка съехала с черных волос. Глаза, слепые от ужаса, смотрели на грузовик. Руки были вытянуты вперед, будто она издалека хватала грузовик, цеплялась за дощатые борта, падала на доски кузова, на которых лежали убитые, и стояли на коленях военврач и фельдшер, держа над раненым борттехником капельницу. – Леня, ты жив, ты жив! – Вероника бежала за грузовиком, а ее останавливали подруги, обнимали, силой уводили в глубь строений, где на солнце висели сухие стираные простыни.
Суздальцев прошел в офицерский модуль, в свою комнату. Сбросил пыльные ботинки. Сволок окровавленную куртку и брюки. Упал на кровать. Лежал, сжав веки, под которыми плыли и сталкивались видения. Фиолетовые тени, напоминавшие людей и животных. Красные волдыри пустыни. Черные, как вар, лица погонщиков. Кисточки крашеной шерсти на шеях верблюдов с подвешенными бронзовыми колокольчиками. Падающий на камни, с кудрявым дымом, вертолет. Огоньки, перебегавшие по телу борттехника. Вырванный, на красной нитке, глаз Свиристеля. И неотступно, еще и еще – черная, глянцевитая, с малиновой сердцевиной калоша.
Зрелища возникали, менялись местами, накладывались одно на другое, словно крутилась разноцветная карусель. Он переносился из одной люльки в другую. Перескакивал с пыльно-коричневого верблюда на пятнистый вертолет. Из грузовика с откинутыми бортами в черную, с малиновым зевом калошу. Голова плыла от вращения карусели, он не мог остановить дурное кружение, зная, что оно вызвано кружением земли.
Забылся, словно его умаяли летящие по кругу видения. Очнулся, когда небо за окном начинало зеленеть, и мимо модуля, стуча башмаками, прошагал взвод охраны. Отчужденно, словно вернулся после долгого отсутствия, он оглядел свою комнату. Над кроватью, на грубом ремне висело старинное афганское ружье с коваными деталями, «полкой» для пороха, щербатым от времени, смуглым стволом. Над столом красовалась карта Афганистана с линиями караванных путей, пролегавших из Кветты, через пустыню Регистан, к Кандагару и на север, к Герату. На подоконнике лежала газетная кипа. Переложенные газетами, хранились засушенные растения, собранные им в афганских горах и пустынях. Драгоценный гербарий, запечатлевший на узорных листьях, линялых цветах и душистых кореньях таинственную страну, где ему суждено воевать и, быть может, расстаться с жизнью. На столе – электрический чайник и трофейный кассетник, и тут же, с лысым стволом и облезшим прикладом, автомат, который он не успел поставить в угол.
Он лежал и думал о провале операции. Надежд на перехват каравана со «стингерами» почти не осталось. Окончательным свидетельством провала должны были послужить сообщения о сбитых в районе Герата вертолетах и самолетах, о потерях среди летного состава. Эти потери не изменят ход войны, лишь внесут в нее дополнительное остервенение и жестокость. Его, Суздальцева, остервенение и жестокость.
В дверь постучали. Прапорщик Корнилов просунул свое сонное, грубо слепленное лицо, напоминавшее картофельный клубень:
– Товарищ подполковник, товарищ майор послал доложить, что баня готова. Он уже в бане. Так что, просил звать.
Суздальцеву вдруг захотелось смыть с себя пыль пустыни, набившиеся в поры гарь и чужую кровь. Совершить омовение, в котором пар, кипяток и хлесткие удары веника выжгут навязчивое и больное чувство, что это он, Суздальцев, повинен в смерти Свиристеля. Он обменялся со Свиристелем часами, поместил его в роковой для себя отрезок времени, в котором смерть настигла не его, а другого. Это было тихое безумие, которое рождало не боль, не раскаяние, а реликтовую тоску, которую испытывал дикарь под бубен шамана, вручая ему свою душу.
– Скажи майору, иду!
Баня размещалась в отдаленном углу гарнизона, была окружена саманной стенкой. Парная, сбитая из зарядных ящиков, тщательно отшлифованных, без маркировки и краски. «Каменка» из железной бочки, полная металлически-серых, напоминавших метеориты камней. Брезентовый тент от солнца, под которым находились деревянные лежаки, все из тех же зарядных ящиков, накрытые серыми шерстяными одеялами. Небольшой округлый бассейн, выложенный изразцами от разрушенной мечети, нежно бирюзовыми, с геометрическим орнаментом и арабской вязью. Это было единственное место, где душа отдыхала от изнуряющих пустынь, серой брони, стреляющих сопок.
Майор Конь уже побывал в парной, сидел на лежаке, красный, умягченный, с бисером на лбу, выпученными голубыми глазами. Поглаживал голый череп, которому досталось от раскаленного жара.
– Ну, Корнилов, ну, зверь! – говорил он, поднося к губам пиалку зеленого чая. Громко всасывал, с наслаждением выдыхал, все больше покрываясь блестящими каплями. – Я тебе говорил: «Приготовь баню, а ты – коптильню!»
Прапорщик Корнилов совлекал с себя тусклую, пепельного цвета одежду, обнажая великолепное, с рельефной мускулатурой тело, покрытое ровным загаром. Словно он был завсегдатаем морского курорта, где пляжные атлеты демонстрируют эллинские бицепсы, икры и дельтовидные мышцы. На его груди, покрытой белесой шерстью, красовалась татуировка – орел распростер крылья до самых подмышек. Когтистые лапы сжимали геральдический щит с аббревиатурой «ОКСА», что означало «Ограниченный контингент Советской Армии». Совершенное античное тело увенчивала невыразительная, бугристая голова, словно до нее не добрался скульптор и оставил ее в виде неоконченной заготовки.
– Да, скажу я тебе, Петр Андреевич, банька – единственная отрада человеку, которого, бог знает за какие провинности, засунули в эту дыру и держат здесь, как собаку. Ни тебе красивых дам, ни изысканных вин, ни благородных разговоров. Одно свинство. Но банька – она и дама, и букет в благородном вине, и изысканный собеседник. Вот посмотришь: когда Афганистан станет советской республикой, на этой баньке повесят мраморную доску с надписью: «Здесь мыл свое бренное тело майор Конь, который проклял эту долбаную страну, а она прокляла его». Давай, Петр Андреевич, вкуси первый парок!
Суздальцев разделся, захватил простыню. Стыдясь своей наготы, открыл дверь парной, сунулся в туманное золотистое пекло. Почувствовал, как лизнули его огненные языки. Положил простыню на доски, сел и ссутулился, глядя на свои голые ноги. Железная бочка была полна седых от жара камней. От них, извлеченных из расплавленной сердцевины земли, шел ровный испепеляющий дух, от которого доски зарядных ящиков стали сухими, звонкими, с проступившими каплями смолы. Тело, соприкасаясь с прозрачным пламенем, начинало таять. Из него вытапливались больные соки, улетучивались страхи, испарялась усталость, умягчались узлы и рубцы. Оно покрывалось стеклянной пленкой, блестящей оболочкой, как сосуд, в который незримый стеклодув посылал свой огненный выдох. Суздальцев чувствовал, как его сотворяют вновь, создают ему новую плоть, вдувают новую сущность. Он был благодарен тому, кто столь заботлив к нему, не оставляет в своих попечениях на этой азиатской войне, возвращает утраченные веру и силы.
Дождавшись, когда сердце стало расширяться от жара, выскочил из парной и кинулся в бассейн, слыша звон воды, погружаясь в лазурь, чувствуя восхитительный холод. Кто-то целовал его нежными прохладными губами, покрывал поцелуями лицо, плечи, грудь. Мимо глаз текли изразцы разгромленной мечети, на них завивались куделью арабские письмена. Он прочитал обрывок надписи: «Чтоб укрепить ваши сердца и этим утвердить ваши стопы…» Священный текст, разорванный попаданием снаряда, был извлечен из молельни и вмурован в пол офицерской бани. На него наступали ноги, истертые о броню, о камни пустыни, попирали его. Но и попираемый, текст продолжал оставаться священным. Был обращен к нему, Суздальцеву. Не карал его, не грозил возмездием, а утешал, укреплял. И он под водой, приближая лицо к лазурной кладке, коснулся изразца губами.
В парной прапорщик Корнилов, подпоясанный простыней, играя мускулами, охаживал эвкалиптовым веником майора, который выл, фыркал, хрипел от наслаждения и боли, словно прапорщик пытал его, как это он делал с пленниками, полосуя вздрагивающее тело ременной плетью. Орел на груди банщика махал крылами, эмблема «ОКСА» ходила ходуном. Майор выпучивал дико голубые глаза, вздрагивал толстой спиной, на которую от ударов ложились розовые рубцы, орал:
– Корнилов, бей своих, чтобы чужие боялись! Корнилов, зверюга, шибче!
Суздальцев дождался, когда оба они, с набрякшими телами, покинут парную и плюхнутся в воду. Уселся на горячие доски, на которых высыхали и сворачивались тонкие листья эвкалипта. Взял веник, завезенный в пустыню из субтропиков Джелалабада, где вызревали диковинные плоды и цвели благоуханные розы. Стал легонько похлестывать себя ворохом листьев, пахнущих смолой, оставляя на теле не больные ожоги, а розовые нежные пятна. Кропил себя душистыми каплями, умащал благовониями, и ему казалось, что тело, сотворенное волшебным стеклодувом, покрывается тончайшими узорами, изысканными письменами, в которых содержатся все те же вечные истины и божественные смыслы.
Баня в этой жестокой пустыни, где горели вертолеты и умирали от взрывов люди, была молельней, в которой воскресал его сокрушенный дух и умягчалось очерствелое сердце.
Они лежали под брезентовым тентом, над которым гасло бирюзовое небо, и вода в бассейне, успокоенная после падающих тел, казалась слитком зеленого стекла. Приготовленный прапорщиком чай благоухал мятой и горечью трав. Был целебным отваром, для которого изрезанная гусеницами и обожженная взрывами земля сберегла свои жизнетворные силы. Продлевала существование людей, словно надеясь на их преображение.
Прапорщик принес кальян из розового стекла, запалил огонь, насыпал табак, смешанный с дурманным зельем. Майор Конь, прикрыв чресла простыней, потягивал пьяный дым, блаженно закрыв глаза, почмокивал мундштуком.
– Ах, Петр Андреевич, какого блаженства себя лишаешь. Если бы знал, что видят глаза и слышат уши, – майор мечтательно сомкнул веки с белыми жесткими ресницами, выпустив душистый дымок.
– Что видишь, что слышишь? – Суздальцев смотрел, как отлетает дымок, как вскипает пузырьками кальян, чувствуя, какое блаженство испытывает этот ожесточенный, огрубевший человек, не щадивший на войне ни себя, ни других.
– Представляешь, как будто передо мной листают книгу с персидскими миниатюрами, «Бабурнаме» или «Шахнаме». Если бы ты знал, как я любил в университете перелистывать эти дорогие фолианты, отпечатанные в Англии. Вижу великого Бабура, который мчится на белом жеребце в погоне за розовыми антилопами. Охотники с седел стреляют из изогнутых луков. Грациозные лани перескакивают через горный ручей. Вижу великолепный пир, на коврах восседают гости, множество драгоценных блюд и сосудов, музыканты играют на тонких дудках, и босоногая танцовщица услаждает гостей своим восхитительным танцем. Еще вижу дивный сад с кустами роз, с зелеными деревьями, на которых поют райские птицы, и задумчивый поэт гуляет по тропинкам сада, складывает рифмы о великом царе, – майор Конь, не открывая глаз, улыбался, и из его улыбающихся губ сочилась дымная струйка, напоминавшая арабский завиток.
– Я ведь тебе говорил, что окончил университет, истфак. Диплом на тему: «Этика жизни и смерти в персидской поэзии». Мечтал побывать в Иране, посмотреть на святыни Шираза, на мавзолеи и дворцы Тегерана. Писал стихи на фарси. Ты можешь не верить, но я выучил наизусть множество глав из «Шахнаме», по подлиннику, что хранится в Британском музее.
– Почитай что-нибудь, – попросил Суздальцев, любуясь на недвижную, словно камень, драгоценную воду, в которой отражалось бирюзовое небо и застыли лазурные изразцы.
– Слушай, дорогой подполковник, мудрость Востока, к которой нам с тобой посчастливилось прикоснуться. – Конь открыл глаза, в них странно переливались бирюза и лазурь. Всплеснул рукой с неожиданной грацией, как если бы перелистывал страницы старинной рукописи с утонченной миниатюрой. Стал читать на фарси, удивляя Суздальцева изысканностью произношения, передающего музыку аристократического стиха.
Никто не вечен, хоть живи сто лет.
Всяк осужден покинуть этот свет.
И будь то воин или шах Ирана,
Мы дичь неисчислимого аркана.
Наступит время, всех нас уведут
/На некий Страшный, на безвестный суд.
Длинна иль коротка дорога наша, —
Для всех равно. Дана нам смерти чаша.
Как поразмыслить, то сейчас навзрыд
Оплакать всех живущих надлежит.
– Понимаешь, подполковник, всех! И тебя, и меня, и Свиристеля! И этого Гафара, который упал с вертолета! И Дарвеша, которому я завтра вставлю в зад электрод! Всех нас надлежит оплакать горькими молитвенными слезами. Но пред этим всех расстрелять! ... И тебя, и меня, и эту собаку Дарвеша, который заставляет меня, знатока восточной поэзии, мечтателя и философа, вставлять ему в задний проход электрод! И доктора Хафиза, которого нелегкая принесет из Кветты, и мы должны будем разгребать их афганское дерьмо! … Ненавижу! – он крутанулся на лежаке, так что хрустнули кости, и сильней закраснели нанесенные эвкалиптом рубцы. – Ненавижу эту чертову страну и этот чертов Восток! … Ненавижу их хари, их бороды, их вонючее тряпье, их лживые глаза, в которых собачий страх и одновременно презрение! – Майор сел, набычив голову с гуляющими на шее жилами. – Я допрашивал эту суку Гафара, бил палкой по пяткам, напяливал на голову пакет, топил в ведре, рвал у него на глазах Коран. Он не выдал тайну. Он герой, мученик. Он Олег Кошевой, Зоя Козьмодемьянская, а я гестаповец. Я, русский офицер, интеллектуал, востоковед, должен возиться в дерьме, чтобы потом всю жизнь себя ненавидеть, скрываясь под чужим именем, как военный преступник. Вот, через несколько дней приедет с караваном твой легендарный доктор Хафиз, и мне опять участвовать в облавах, нюхать эти зловонные шаровары, слушать эту брехню, которые они повторяют под палками. Себя ненавижу, их ненавижу, эту чертову страну ненавижу, эту гребаную войну! Сбросить бы сюда атомную бомбу, чтобы разом накрыло и нас и их, и это по-божески! …Ненавижу!
Он вскочил, рухнул в бассейн, распахнув воду, так что она хлынула через край. Ушел, пузырясь, на дно и лег среди расколотых изразцов и священных надписей. Ненависть выходила из него серебряными пузырями.
* * *
Суздальцев вернулся в свой модуль, и перед тем, как улечься спать, сделал в рабочий журнал несколько кратких записей. Умозаключения по поводу последних донесений из Кветты доктора Хафиза. Анализ радиоперехватов. Краткое описание сегодняшнего полета в пустыню. Предполагаемый маршрут завтрашнего, вероятно, завершающего полета, от колодца Бахадир до приграничного, у самого Пакистана, колодца Зиарати-Шах-Исмаил, после которого тематика «стингеров» закрывается, передается в разведотделы Герата и Шинданта. А он и его помощник Конь станут ждать возвращения из Кветты доктора Хафиза и вместе с офицерами «хада» начнут выкорчевывать пакистанскую сеть. Облавы в кишлаках, аресты, дознанья.
Он представил себе красивое, с белозубой улыбкой лицо доктора Хафиза, с которым познакомился в разведшколе в Ташкенте. Должно быть, так выглядели черноусые воины Бабура, атакующие врагов на белых слонах. Или гордые ликами ратники Александра Македонского, пришедшие из Эллады в оазисы Кандагара и Герата. Доктор Хафиз доставит драгоценную информацию, а сам вернется в Кветту с попутным караваном, где его, быть может, ждет разоблачение, пытки в пакистанской контрразведке.
Некоторое время он сидел под лампой, чувствуя, как блаженно дышит после всех злоключений, его усталое тело, с которого огненный пар, эвкалиптовый эликсир и лазурная влага смысли дневные кошмары и мучительные наваждения. Кончилось его раздвоение. Кончилось помрачение, связанное с переселением душ. Он был равен себе самому, немолодому, усталому, не слишком удачливому подполковнику военной разведки, уцелевшему и на этот раз в ходе боевой операции. «Сейка» в облупленном, из фальшивого золота корпусе отсчитывала общее для всех на этой войне время, из которого выпадали, но не могли его остановить отдельные жизни. Суздальцев выключил лампу и лег в кровать, готовясь уснуть, слыша уже в полусне отдаленный печальный выстрел, действующий, как капля снотворного.
Увидел, как дверь в его комнату растворилась, и появилась тень. Остановилась у порога, зыбкая, неразличимо-темная, готовая скользнуть обратно.
– Кто? – спросил он, приподнимаясь. От порога шагнула к нему и страстно, быстро уселась на край постели Вероника, вся в темном, то ли в платье, то ли в нижней сорочке. Ее черные волосы в слабом свете окна блестели. Так же блестели, дрожали, влажно переливались глаза. Ее лицо, голые, перехваченные бретельками плечи, обнаженные руки оставались светлыми. И он чувствовал, как от этой, не покрытой тканью белизны исходил жар, горячее больное волненье. Казалось, она дрожит в мучительном ознобе, ее бьет дрожь, она явилась к нему, находясь в бреду, перепутала дверь, слепо заблудилась.
– Вероника, ты?
– Расскажи, как погиб Леня? Ты видел, как он погиб? Его не могли убить! Я поливала клумбу. Он меня все время просил: «Поливай, Вероничка, и я не погибну!» Он жив? Ну, скажи, он жив?
Она наклонялась к Суздальцеву, старалась в темноте разглядеть его лицо, старалась узнать в нем Свиристеля. И Суздальцеву казалось, что он снова сходит с ума. Недавнее наваждение вернулось. Его опять подменили. Его сущность опять переселилась в другого, того, кто с раздробленной головой лежит сейчас в холодной яме, накрытый брезентом. А тот, в кого угодил снаряд, тот не умер, а живой, дышащий, сидит в распахнутой постели. Женщина своим первобытным чутьем угадала в нем любимого, пришла на ночное свидание.
– Я все знаю. Я же колдунья, цыганка. Вы поменялись часами. Ты, ты погиб вместо Лени, а Леня жив, жив. Вместо тебя живет. Ты Леня! Ты Леня! Ты Леня! – Она жарко шептала, и ее сумасшедший шепот был колдовским заговором, шаманским клекотом, неистовым бредом, которым она отрицала смерть любимого человека, перекладывала эту смерть на Суздальцева, убивала его. Воскрешала своего жениха, своего ненаглядного.
Она протягивала руки, быстро, жадно ощупывала его лицо, стараясь угадать знакомые черты, гладила его голову, стараясь отыскать на ней хохолок.
– Вероника, да это я, Суздальцев. Я видел, как погиб Леонид, – он отстранялся, боялся ее ищущих рук. Она казалась пьяной. Быть может, накурилась того дурманного зелья, что продают на рынке расторопные торговцы в чалмах. Костяной ложечкой подцепляют из коробки. Бросают на медную чашку весов косматую щепотку сухой травы. И если ее заварить и выпить из белой пиалки или положить в кальян и сладко вдыхать, или просто жевать, проглатывая терпкую слюну, ты почувствуешь, как улетучивается твоя бренная плоть, как чудесно исчезает время, как пропадают имена, и мир становится восхитительным виденьем, волшебным отражением в округлом стеклянном сосуде, висящем на трубочке стеклодува.
– Мишу Мукомолова любила, он обещал меня в жены взять. Говорил: «Вернемся в Союз, разведусь, буду с тобой жить. Уедем в Крым. Мы «чеки» с тобой скопили, купим квартиру, машину, заживем». Вот и зажили! Мишу Мукомолова в фольгу завернули и к жене отправили. Потом с Леней Свиристелем сошлись. Как он меня любил! Называл: «Цветочек мой, Вероничка». А я его: « Ленчик, мой летчик». Говорил мне: «Вернусь в Союз, разведусь с женой, ты мне будешь жена. Уедем в Сибирь, я армию брошу, стану геологов на вертолете возить. Купим машину, квартиру. Ты мне детей родишь» Вот и родила! Завтра Леню в фольгу завернут и к жене отправят. И тебя отправят! Смерть вам жена. А вы ей мужья!
Она сжимала Суздальцеву руку, и он чувствовал, как из ее пальцев льются в него безумные горячие токи, от которых ему становилось дурно, сладко, безумно, и он в ответ сжимал ее руку.
– Ленчик, мой летчик! Ты жив! Ты жив! Ты жив!
Она потянула вверх сорочку, и на поднятых руках зашелестел, затрепетал розовый невесомый сполох. Внезапным, ночным зрением он увидел ее наготу. Близкий дышащий живот с темной лункой пупка. Выпуклое, с фарфоровым отсветом, бедро. На ее воздетых руках еще трепетал розовый разряд электричества, а он уже видел темную кудель у нее под мышкой. Близкий, темный треугольник лобка. И ту, отчетливо различимую границу загара, ниже которой начиналась светлая ложбинка, разделявшая полные груди с черными, как оливки, сосками.
Она сбросила с поднятых рук сорочку, сильно, душно легла на него. Жадно целовала, бормоча бессмысленно и безумно, погружая и его в душное, слепое безумие, в торопливое бормотание, в котором его губы, задыхаясь, сами собой выговаривали: «Цветочек мой, Вероничка!»
Она душила его горячей грудью. Сильно, больно била животом и жарким пахом. Обжигаемый ее страстью, он старался спасти свои губы от ее больных безумных укусов. Понимал, что своим сладострастьем, своей неистовой женственностью она старается вырвать возлюбленного у смерти, вернуть себе. Победить случившуюся с ее возлюбленным смерть, оживить его своей первобытной страстью, в которой расплавлены жизнь и смерть. Переплескиваются одна в другую, и умерший Свиристель оживает, а он, Суздальцев, умирает.
Он видел над собой ее взлетающие черные волосы, которые она то и дело отбрасывала рукой. Видел, как голое плечо покрывается тьмой волос, волосы соскальзывают, и плечо оголяется, ртутно блестит в темноте. И опять огненными куполами вздувалась пустыня, и на ней, словно темные бусинки, застыл караван. Опять, сверкая винтом, борт «44» делал боевой разворот, а он бежал, задыхаясь, держа автомат, видя, как приближаются губастые головы верблюдов, и погонщики в белых одеждах опустили покорные руки. Пленный афганец заслонял открытый проем вертолета, майор толкал его в грудь, и тот проваливался, улетал, издавая исчезающее: «Аллах акбар». Опять струились пульсирующие трассы зенитки, исчезая в пятнистом борту. Подбитая машина, согнув стрекозиный хвост, дымилась, а к ней с горы, с гомоном и стрельбой, бежала толпа. На раненном борттехнике тлела огоньками одежда, сквозь проломленный живот второго пилота был виден каменистый склон и овечья тропа. Они с майором волокли убитого Свиристеля, и было страшно, что вот-вот оторвется висящий на красной нитке огромный глаз, упадет в пыль, и надо его подбирать, счищать прилипшие песчинки. Дрожал перегруженный вертолет, грязные сандалии афганца касались расквашенной головы Свиристеля, и в бороде у пленника дрожала ликующая улыбка.
Все эти зрелища проносились, как последние видения жизни. Он умирал, повторяя:
– Цветочек мой, Вероничка!
А она, закрыв глаза, безумно улыбаясь, твердила:
– Ленчик, мой летчик!
И последнее, перед тем, как исчезнуть, – черная, глянцевитая, с поднятым носом калоша. Ее алое нутро, которое, словно лоно, раскрывалось, поглощая его. Он проваливался в алую бездну, из которой извергался ослепительный взрыв, – расшвыривал березу, сосульку, позабытое девичье лицо, разбрасывал красные лыжи, петуха в руках тети Поли. Расплескивал весь сотворенный мир, оставляя вместо него пустое пятно. Медленно, по каплям, мир вновь собирался, тот же самый, лишь оплавленный по краям.
Вероника встала, оделась, ушла, не прощаясь. А он лежал, не ведая, что сотворил. Украл у мертвого товарища женщину или, напротив, продлил мертвецу жизнь.