Часть пятая
Глава тридцать восьмая
Генерал Белосельцев весь день не выходил из дома, испытывая больное полубезумное чувство. Будто наружный воздух и свет под воздействием внешнего, нарастающего неуклонно давления сжимались, увеличивали плотность, сгущались. Молекулы воздуха и корпускулы света спрессовывались, как брикет, на который медленной страшной силой давит пресс. Это давление сгущало пространство, вызывало слабую вибрацию стекол, трясение стен. Защищенный оболочкой дома от внешнего давления мира, он ждал, что стекла и стены лопнут, как корпус подводной лодки, и внешнее давление истребит его. Он не знал природу этого страха, не мог понять, какая сила сдавливает воздух и свет. Но он чувствовал, как что-то неумолимо сжимается, приближая взрыв и крушение.
Он решил, что ему немедленно надо повидаться с Ивлевым, предупредить наивного доверчивого генерала о подвохе. О тайной игре Куге-ля, который руками одного патриота хочет уничтожить другого. Раздуть «русский ирангейт», расколоть неявное, скрытое от глаз взаимодействие Ирана и России, нанести удар по русской промышленности, по иранской ракетно-ядерной программе. Израильские спецслужбы сплели интригу, куда включили Чичагова, плешивого лиса, виляющего тощим хвостом на вырубке, в которую превратилась русская разведка. Туда включили пылкого честного Ивлева, героя на поле боя, и наивного ребенка в хитросплетениях политики. Там же, в этой интриге, оказался брутальный Вердыка, миллионщик, эстет и разбойник, возжелавший политической славы. Туда же, в многоходовую комбинацию, поместили и его, Белосельцева, усталого отставника, умело используя его инстинкты разведчика, тонко побуждая его к поступкам и встречам.
Белосельцев принялся названивать Ивлеву, желая немедленно повидаться. Но помощник сообщил, что Ивлев на несколько дней отбыл в Тулу. «К десантникам, – огорченно решил Белосельцев. – Готовить свой идиотский переворот».
Тогда он решил повидаться с Чичаговым, вызвать его на предельную откровенность. Изложить ему свое понимание изощренной интриги. Указать на неясные, скрытые от разумения фрагменты. И сообща, как в былые времена, обнаружить всю картину подрывной операции, разработать противодействие, обыграть противника. Он был готов позвонить к Чичагову, но что-то его удерживало. Не было уверенности, что Чичагов друг. Оставались сомнения. В отсутствующих, ускользающих от понимания фрагментах, как размытое темное пятнышко на рентгеновском снимке, присутствовал Чичагов. И протянутая к телефону рука так и не тронула пластмассовую трубку.
Тогда, после долгих колебаний, он решил повидаться с Имбирцевым. Извлек визитную карточку, на которой переливалось голографическое павлинье перо. Набрал мобильный телефон. Услышал голос Имбирцева. Назвался. Был приглашен на встречу.
Их встреча проходила в автомобиле, в длинном, как черная оса, «линкольне», который мчался по вечерней Москве, в сверкающей колючей метели Садового кольца. Впереди за рулем сидел молчаливый шофер в белых перчатках, отделенный от салона прозрачным стеклом. В центра салона, рядом, на мягких сиденьях, разговаривали Белосельцев с Имбирцевым. А сзади, закрывая туловищами тыльное стекло, сидели тяжеловесные охранники, одинаковые в своей угрюмой готовности, недвижные, как каменные скифские бабы.
Заостренная машина, как игла, прокалывала подземелья. Окруженная мерцающими огнями, мчалась в дымных туннелях. Возносилась в сияющую пустоту, окруженная разноцветными буквами реклам. Стелилась в плоские стремительные виражи, обгоняя лакированную скользящую массу. Белосельцеву казалось, что они многократно проносятся по кольцу, как по огненному обручу, опоясывающему центр Москвы. Сквозь сиреневый дым, синий морозный воздух вспыхивали видения, контуры небоскребов и шпилей, золотые купола, розовая заиндевелая громада Кремля, которая своим каменным притяжением удерживала стремительный лет машины, не давал ей сорваться с орбиты, легкой брызгой улететь в мироздание.
Он рассказал Имбирцеву о Кугеле, о Вердыке, о лакированной папке, которую унес с собой Ивлев, чтобы, изучив, собрать пресс-конференцию и объявить на весь мир об афере атомщиков и ракетчиков, продающих иранским спецслужбам секретные технологии. «Русский ирангейт» обещает стать мировым скандалом, завершиться арестами, санкциями, устранением политиков, закрытием институтов.
– Вы просили меня заняться вопросами безопасности, обеспечением контактов и связей, – говорил Белосельцев сидящему рядом сосредоточенному и угрюмому Имбирцеву. – Я вам не дал согласия. Но волею обстоятельств я оказался затянут в вашу проблематику. Испытывая к вам симпатию, понимая угрозу, нависшую не только над вами, но и над множеством русских ученых и промышленников, я решил предупредить вас. Прячьте концы. Где можно, ликвидируйте документацию. Отсылайте людей из Москвы. Прервите контакты с третьими странами. Все вещдоки, вроде той центрифуги, которую вы мне показали, немедленно ликвидируйте. Предупредите друзей. Создайте легенду вашей деятельности, например, подготовку к какой-нибудь промышленной выставке. Если у вас и впрямь есть законсперированная организация, подпольный патриотический центр, распустите его на время, погрузите на глубокое дно. Наша разгромленная контрразведка вряд ли сама способна провести против вас полноценную операцию, но она действует в контакте с американскими и израильскими спецслужбами, а те копают глубоко. Боюсь, вы прозрачны для них.
Крымский мост казался качелями в фиолетовой и розовой метели, над морозной, скованной льдом рекой. Мелькнул огромный истукан, пустотелый медный Петр, за которым круглилось туманное золотое яйцо Собора, и струилась огненная, с белыми вспышками набережная. Качели толкнули машину по накатанной скользкой дуге, мимо белых ампирых палат, к Зубовской площади, и в далеком прогале, как мушка в ружейной прорези, возникла колокольня Новодевичьего монастыря, белый камень и хрупкое золото, заслоненное английской рекламой.
– Кугель – жид и агент МОССАДа. Где он появляется, там мрут люди и у женщин случаются выкидыши, – угрюмо говорил Имбирцев. – Он начинает с того, что предлагает услуги, бесплатные, из бескорыстной симпатии. Обворожителен, сама любезность и доброта. А потом те, кого он прельстил, продают мать родную и кончают в петле или проруби. У меня был партнер, мы вместе начинали, были, как братья. Кугель его купил, и мне пришлось партнера взорвать, когда он отвозил к жиду данные о моих счетах и операциях…
«Линкольн» пружинил, отталкивался от натертого блеском асфальта, летел, не касаясь земли, в посвисте морозного ветра. Прошумел небоскреб на Смоленской. Хрупкий, как выточенная белая брошь, озарился Арбат, освещенный аметистовыми туманными фонарями. Холодный, словно выпиленный из голубоватого льда, возник Калининский, над которым, как ночное светило, вращался хрустальный глобус. Машина нырнула в туннель, в огненный желоб. Скользила, окруженная мазками жидкого пламени.
– На Лубянке предатели. Они предали страну Америке. Объединили Германию, устранили Чаушеску, в Прибалтике и в Грузии создавали «народные фронты» и свергали законную власть. Теперь, кто остался, пьет горькую или торгует государственными секретами. Чичагов, ваш друг, он кто? Тайный патриот среди агентуры врага? Или бессильный старик, не владеющий ситуацией?…
Они нырнули под площадь Маяковского, оставив над собой красные иероглифы «Пекина», ртутную плазму Тверской и каменный, засыпанный снегом монумент, в котором заледенело сердце и у толстых губ застыла изморозь прерванного дыхания. Вылетели в черный, насыщенный огнями воздух, и луна в кольцах туманного света казалась дорожным знаком, повешенным над Садовой, среди стеклянных светофоров, разноцветных рукотворных светил.
– Я благодарен за предупреждение. Я буду проверять степень опасности. Буду, как вы советуете, прятать концы. Буду заметать следы кровавой метлой. Мы слишком долго полагались на старых советских политиков, изъеденных червяками перестройки. Слишком долго взаимодействовали с коммунистами, у которых хвосты дрожат, как у испуганных кроликов. Теперь будем действовать по законам военного времени, защищая национальные интересы России. А для этого у нас есть стволы и взрывчатка…
Они пронеслись мимо небоскреба у площади Трех вокзалов, которая, невидимая, кидала в небо сполохи разноцветного света, будто там, над площадью, гуляло северное сияние. Миновали Курский вокзал, который казался оранжереей, где под лампами вызревали невиданные плоды и летали экзотические бабочки. Одна из них вылетела сквозь стекло на мороз, окантованная красным неоном, трепетала в поднебесной метели.
– Еще раз спасибо за предупреждение. Я не останусь в долгу. Уверяю вас, национальные интересы России будут защищены…
«Линкольн» взлетел на эстакаду к Таганке. Нырнул под площадь, как под плиту. Скользнул на 1уцящий мост. И открылись варево снегов, окаймленное гирляндой огней, белоснежный, как облако, «Балчуг», стеклянная колба банка, и вдали бело-розовый Кремль, драгоценный, сверхплотный, удерживающий притяжением разбегающуюся галактику Москвы. Белосельцев почувствовал сердцем, как космонавт, момент невесомости. В бесшумном кувырке покинул капсулу машины, угрюмых охранников, охваченного бешенством Имбирцева и в свободном парении вылетел в открытый космос, в студеную синеву вечернего московского неба, в котором, окруженные рубиновым заревом, краснели звезды. Он обогнул колокольню Ивана Великого, прочитав золотую надпись, спугнул нахохленных птиц с Успенских крестов, и оттолкнувшись от золотого купола, вернулся в машину, в ее теплый бархатный сумрак.
– Прошу вас, не обращайтесь к Чичагову, – сказал Имбирцев. – Хочу во всем разобраться. Следы буду заметать кровавой метлой.
«Линкольн» остановился у моста, над которым возвышался каменный цветник Василия Блаженного. Белосельцев вышел, задохнувшись от мороза, словно от глотка спирта. Глядел, как краснеют хвостовые огни машины, будто в ней отворились дверцы в раскаленную печь.
Он должен был испытывать удовлетворение. Его совесть была чиста. Его этика разведчика диктовала поступки. Он все это время позволял другим действовать, повелевать, распоряжаться его волей. Двигался туда, куда направлял его очередной вектор силы, и в этом пассивном перемещении, не внося в траекторию собственных усилий, изучал противника, обнаруживал контур интриги. Теперь же, когда интрига казалась вскрытой, и он пресек ее, уберег Имбирцева, оставалось неясные неудовлетворение и тревога. Словно где-то, среди чистых звучаний, прослушивался едва различимый фальшивый звук. Один и тот же, дребезжащий, среди чистейшей мелодии, будто в этом месте была надколота дека или утончилась, готовая разорваться струна. Какова была роль Чичагова? Что преследовал Чичагов, помещая его, Белосельцева, в недра интриги? Побуждая к знакомствам? Незримо присутствуя во время его встреч с Имбирцевым, Ивлевым, Кугелем? Не следует ли ему пойти и объясниться с Чичаговым, своим старым афганским другом?
Он вышел на Красную площадь. Дул ветер, по скользкой черной брусчатке бежали белые змеи. Рубиновые звезды были окружены розовыми облачками, словно звезды дышали. Золотое кольцо курантов почернело от мороза, и казалось, тронь его голой рукой, и пальцы прилипнут к стрелкам. Мавзолей был гладкий, отшлифованный, как деталь оружия, вошедшая в сочетание с вороненой сталью брусчатки. Башни стояли, как стройные красные ангелы, опустив к земле тяжелые крылья. Взмахнут, поднимутся, словно мерные большие орлы, полетят к побережьям трех океанов.
Он стоял на площади один, без зевак, соглядатаев, и она, огромная, каменная, продуваемая метелью, грела его. Его усталые мышцы наполнялись молодой сочной силой. Его глаза становились зорче и видели спящего голубя в каменном завитке собора. Его слух улавливал металлическое шуршание высокого механизма часов. Его сердце напрягалось, как горячий бутон. Со всех сторон летели к нему невидимые живые лучи, и он взрастал от их чудодейственной силы.
Теперь он был высотой с мавзолей, словно стоял на трибуне и оглядывал площадь, ожидая начала парада. Того, о котором мечтали в тесной саманной казарме, при коптилках, охмелев от поминальных стаканов, проводив в последний путь вертолетчиков, – завернутых в серебряные пакеты, их поднимали на носилках на борт, и солнце блестело на мятой фольге. Они пили спирт, пропахший соляркой, и комбриг хрипел, что он еще пройдет по Москве, пронесет по площади развернутое знамя бригады.
Теперь Белосельцев стоял на гранитной трибуне, один, без президентов и маршалов, готовясь принять парад. И только Сталин в походной шинели смотрел на него из могилы.
Первым на площадь въехал гусеничный тягач, – тянул подбитый КамАЗ, ржавый, окисленный, на спущенных ободах, с пулевыми отверстиями, прошившими кабину водителя, с бурыми пятнами крови на драном сиденье. Один из бесчисленных, кативших по ущелью Саланг, и водители, занавесив стекла бронежилетами, вели колонны под огнем пулеметов, оставляя на обочинах горящие грузовики.
Белосельцев отдал честь подбитой машине, прочитал на линялой фанерке надпись «Ярославль» – родина погибшего парня.
Следом на площадь втащили подбитый танк, с опущенной пушкой, свернутой башней, в желтой шершавой ржавчине. Коммулятивный заряд прожег броню, подорвал боекомплект, и страшным коротким взрывом истребил экипаж. Сжег и оплавил стальное нутро, приклеил к броне мятые стволы автоматов, ржавые пулеметные ленты. Танк был сожжен на кандагарской дороге в районе кишлака Нагахан и стоял, окруженный бесконечными ворохами подбитой искореженной техники, мимо которой на скорости мчался их «бэтээр», и долина в осенних садах была залита желтым негреющим солнцем. Белосельцев, прижимая ладонь к виску, провожал обугленный танк.
Третьим на платформе, опустив поломанные лопасти, возник вертолет. Редуктор вдавился в салон, блистеры были расколоты, хвост оторван. Фюзеляж в завитках алюминия был изъеден осколками. Его сбили из «стингера» в районе Гордеза, когда экипаж доставлял еду и взрывчатку высокогорным постам. Летчик, в пламени, теряя управление машиной, камнем летя к земле, успел прокричать в эфир: «Прощайте, мужики!», и этот прощальный крик, вмонтированный в боевую песню, звучал в кассетниках по афганским гарнизонам. Белосельцев отдавал вертолету честь, глядя, как исчезает платформа на спуске к Василию Блаженному.
На площадь в дыме и рокоте, с развернутыми полковыми знаменами, вкатили «бэтээры». На броне, ухватившись за скобы и крепи, за крышки люков, за черные стволы пулеметов, сидели инвалиды афганской войны. Безногие, изувеченные в подрывах на проселках и трассах. Безрукие, простреленные стальными сердечниками «дэшэка». Слепые, оставившие глаза в виноградниках Герата, в пожарах Муса-Калы, в ущелье Панджшер. Сидели, обнявшись, поддерживая друг друга. Смотрели сквозь метель на золото кремлевских крестов, видели зелень мечетей, глиняные хвощи минаретов, солнечное мелководье на бродах через реку Гельменд. Среди инвалидов Белосельцев увидел безногого подполковника. Тот держался за древко знамени, красное полотнище било его по лицу, и он был знаком Белосельцеву, они где-то встречались – на офицерской пересылке в Кабуле, в траншее под Файзабадом, в штабной палатке в Газни. Подружились на час, выпили чарку спирта, а после расстались, чтобы встретиться здесь, на параде. Белосельцев отдал подполковнику честь. Видел, как из белой метели выбежала хрупкая женщина, кинула на броню «бэтээра» букетик цветов.
На брусчатку, под туманные красные звезды, овеваемые серебряным снегом, входили строгие шеренги полков, литые каре батальонов, отдельные роты, в камуфляже, в походных «афганках», в линялых обвислых панамах. Колыхались знамена, светились стволы автоматов. Белосельцев вглядывался в их худые загорелые лица, узнавал офицеров шиндандской и кундузской дивизий, спецназ Лашгаргаха и Фарах-Руда, десантно-штурмовой батальон, уходивший на перехват караванов, группы захвата, бороздившие красные пески Регистана. Он видел, как проходит, печатая шаг, «мусульманский батальон», штурмовавший Дворец Амина, офицеров «Каскада» и «Вымпела». Все они были знакомы, все были родные. В их стиснутых строгих рядах он увидел себя самого, молодого, стройного, с марлевой повязкой на лбу, и в кармане, у самого сердца, лежал маленький цветной изразец.
Парад проходил по Красной площади, среди звона курантов, вдоль розовых башен и стен. Удалялся к Василию Блаженному и там, овеваемый светлой метелью, возносился в синее московское небо, исчезал среди туманных огней. Белосельцев шагал по брусчатке, и на черно-металлическом камне, среди снежных мазков, лежала оброненная джелалабадская роза.
Белосельцев шел по Москве, в метели, среди сочных белых огней, пропадая в серебристой мгле переулков, выходя на просторы озаренных площадей, видя в небесах то золотые кресты соборов, то жгучие красные иероглифы реклам. Он сбился с пути, путал названия улиц, оказывался в темных продуваемых арках, из которых его выносило на сверкающие, в бегущих вспышках проспекты. Ему казалось, он выходил к Смоленской, к седой громаде Министерства иностранных дел, увенчанной высокими сигнальными огнями, среди Садовой, похожей на кольцо Сатурна. Но заворачивая за угол, вдруг оказывался на Чистых прудах, на сиреневом льдистом катке, по которому среди гирлянд носилась одинокая хрупкая танцовщица. Он узнавал бело-розовый нежный дворец больницы Склифасовского, зеленые луковицы кирпичного храма, где шло богослужение, в озаренной глубине над головами прихожан появлялся священник в золотом облачении, но его вдруг подхватывал завиток метели, подымал в воздух, опускал через минуту на московской окраине, среди угрюмых фабричных зданий, над которыми в пурге пламенели цифры «666».
Москва шевелилась, двигалась, меняла обличье. Озаренные фасады зданий возникали и исчезали, менялись местами, поворачивали в разные стороны свои воспаленные окна. В огромных витринах бриллианты, драгоценности и меха сменялись окровавленными тушами, копчеными окороками, отрубленными головами коров и свиней. В ночном клубе обнаженные женщины качали на бедрах разноцветные павлиньи перья, и вдруг среди них появлялся черный раввин, открывал священную книгу, и посетители начинали молиться. В сыпучей метели, вместе с хлопьями легкого снега, летели какие-то бороды, старые кивера и кокарды, камергерский шитый сюртук, и их догоняла буденовка с красной звездой, кожанка комиссара. Отовсюду слышалась музыка. Из открытых окон особняка – чистый звук рояля. Из подворотни – вой ветра и лай собак. Из проезжего джипа – горячий рок-н-ролл. Из сквера, где качались деревья, – стук морозных суков, карканье хриплых ворон. Казалось, Москва снимается с места, готовится в странствие. Всеми домами и храмами, всеми дворцами, министерствами, тюрьмами снимется со своих холмов, сорвется с фундаментов и под музыку метели улетит в небеса, как огромная летающая тарелка, вращаясь вокруг Кремля. Опустится на другую планету, в другой половине галактики.
Ему казалось, что в этой мистической Москве скрывается от него какая-то тайна. Какое-то малое, ускользающее от понимания слово. Какой-то хрупкий, едва уловимый звук. И он бежал по Москве, догоняя этот звук, ловя его в скрежете трамвая, обронившего с проводов зеленую длинную искру. В звоне хрустальных дверей, в которых мелькнула прелестная, усыпанная снегом женщина.
Особняки на бульваре были как волшебные видения. Розовый, с янтарными окнами, с чугунными решетками на балконах, начинал вдруг рябить, как отражение, туманился, словно облако, возносился сквозь черные плетения деревьев. Белоснежный, с хрустальными зажженными люстрами, словно в глубине, среди мраморных колонн, шел бал, танцевали офицеры и дамы. Два каменных льва на воротах, в шапках снега, привстали на лапах. Горела, лучилась на водостоке сосулька. И все летело в метельное небо. Нежно-бирюзовый, льдисто-сияющий, с узорным фронтоном, на котором – античные герои и женщины, амфоры и священные чаши, начинал отрываться от сугробов и вместе с гранеными фонарями, с их сиреневым светом, исчезал в туче снега.
И внезапно, среди мелькания особняков, улетавших колоколен, наполненных льдом водостоков, его осенило. Он стоял на бульваре, с раздуваемыми полами пальто. Золотистый особняк бросал на снега длинные полосы света. И его осенила грозная и простая догадка, превращавшаяся среди снежных серебряных струй, налетавших автомобильных огней в очевидную страшную истину. Его обманули. Легкими несильными толчками его двигали от одного человека к другому, и последним, едва ощутимым усилием, в черном «линкольне», замкнули контур интриги. Соединили незримые лепестки детонатора. Электрический ток побежал, и взрыв неминуем. Москва, охваченная прилетевшей из мироздания метелью, в предчувствии взрыва стремится улететь в небеса.
Он нашел телефонную будку. Схватил ледяную трубку. Глядя сквозь радужную изморозь, набрал номер Ивлева. Телефон молчал. Ивлев все еще находился в Туле, поднимал десантников на военный переворот. Позвонил к Чичагову. Тот оказался дома.
– Мне нужно тебя увидеть.
– Заходи.
– Нет, спустись вниз, на улицу.
– В такую-то метель?
– Я жду тебя в твоей подворотне.
Чичагов жил в огромном сталинском доме, недалеко от университета. Окна туманно желтели по фасаду, среди лепнины, тяжелых карнизов и барельефов. Темные арки вели внутрь двора. Перед домом, задуваемые пургой, светили фонари. Каждый был окружен мятущимся белым светом. Под каждым качалось размытое световое пятно.
Чичагов вышел из теплой квартиры, и его черное пальто еще не было забросано снегом, а глаза, непривыкшие к колючему ветру, подслеповато высматривали Белосельцева. Белосельцев вышел к нему и окликнул. Они стояли под фонарем, в пятне размытого синеватого света.
– Ты уже знаешь, что сегодня я встречался с Имбирцевым? – спросил Белосельцев, чувствуя, как в легкие ему залетает метель.
– Да, – ответил Чичагов.
– Ты знаешь, что до этого мы встречались в усадьбе Вердыки, и Ивлев унес приготовленную Кугелем папку?
– Я знал.
– Ты был изначально уверен, что Имбирцев, узнав о папке, не желая допустить «ирангейт», должен убить Ивлева?
– Да, – сказал Чичагов.
– Ты разработал операцию, в результате чего Имбирцев с моей помощью убьет нашего фронтового товарища, Ивлева, который готов сковырнуть этот сучий режим, сделавший тебя холуем? Ивлева, с которым в расположении Гератского сто первого полка мы обменялись часами, как братья, и ты разлил в стаканы привезенный из Тарагунди пахнущий соляркой спирт, и мы все трое выпили за победу и за то, чтобы помнить друг друга? Сначала Имбирцев уберет опасного Ивлева, а потом ты с Кугелем уничтожишь Имбирцева?
– Да, – сказал Чичагов, стоя в шатком пятне синеватого света, и казалось, что ветер раскачивает длинное тощее тело Чичагова.
Белосельцев ударил его в лицо. Усталые мышцы не сумели вложить в удар всю ненависть, какую он испытал, а шаткий, колеблемый свет сделал удар не точным. Кровь брызнула из худого лица Чичагова, тут же смешалась с растаявшим снегом. Чичагов не упал, отшатнулся, ответил ударом. Оглушил Белосельцева, но тот не упал, а кинулся на Чичагова, стараясь сделать ему подножку, поскальзываясь на снегу, хватаясь за черный рукав Чичагова. Они оба рухнули в сугроб под свет фонаря. Молча крутились в снегу, цепляя воздух руками, нанося друг другу слепые удары. Эта была драка двух ослабевших стариков, которые бултыхались в синеватом световом пятне, разбрасывая искрящийся снег. Они быстро обессилели. Поднялись. Стояли, тяжело дыша. Чичагов достал носовой платок, отирал окровавленное лицо.
– Снег приложи, – сказал Белосельцев.
Чичагов послушно нагнулся, схватил пригоршню снега, прижал к разбитому носу. Они стояли в метели, в синеватом пятне фонаря.
– Я не мог поступить иначе, – сказал Чичагов. – Я генерал разведки. Старый сторожевой пес государства, кем бы оно ни возглавлялось. Этого переворота нельзя было допускать. Это была бы очередная подставка. Ни какой конспирации, никакой проработки, одна только дурь. Как в 91-м и 93-м, такой же провал. Сотню, другую постреляли бы на подходе к Москве. Пару десятков арестовали бы еще в гарнизонах. Военное положение. Запрет политических партий. Разгон Думы. А в итоге – распад России. Кавказ, Поволжье, Урал только и ждут, как бы уйти из-под власти Москвы, в которой только и знают, что стрелять друг друга. Я действовал в интересах страны, предотвращал распад государства.
– Нельзя отыграть назад? Предупредить Ивлева?
– Невозможно. Люди Имбирцева поехали в Тулу.
– А Имбирцев? Его связи с Ираном в интересах России? Его тайное «русское дело»?
– Его остановят. Нельзя торговать стратегическими секретами государства. На моем месте ты бы поступил точно так же.
Они стояли в метели. Мимо катились размытые огненные шары, раскачивались огромные тени, словно из-за каменных домов выглядывали великаны, подбрасывали ввысь лопаты, полные снега.
– Хотел спросить еще об одном, – Белосельцев чувствовал, как гудит от удара голова и в туфлях тает попавший внутрь снег. – Помнишь, тогда в Кабуле, в год нашего знакомства? Там была женщина, секретарь из МИДа, которой я увлекся… Это ты ей сказал, что я не журналист, а офицер разведки?
– Да, – ответил Чичагов.
– Для чего?
– Не помню. Может быть, потому что ты мне не нравился. Или еще почему-то. Теперь уж не вспомню.
– Я пошел, – сказал Белосельцев. Повернулся, двинулся в пурге, стараясь не поскользнуться, туда, где в белом тумане горела красная буква «М». Ему показалось, что в снегопаде, за домами, в невидимом храме, глухо ударил колокол.
Глава тридцать девятая
В Кандагар его провожал Чичагов, передавая конверт с материалами, предназначенными для советников ХАДа. Сажая в машину, сообщил, что приехал из Москвы офицер и сказал, что умер генерал. Знал о своей неминуемой смерти, сам расписал распорядок своих похорон. Просил, чтоб в могилу с ним опустили синюю стеклянную вазочку из гератского стекла, стоявшую на столе в его кабинете. Известие причинило Белосельцеву новую боль, которая слилась с неисчезающей болью, словно кровоточащий незасохший порез перечеркнули поперечным надрезом. Он летел в самолете среди ровного дрожания обшивки и думал, что эта неделя отняла у него столько людей, что хватило бы на целую жизнь.
Тяжелые машины с пыльной зеленой броней стояли в каре, и в прогале меж гусениц и пушек открывались далекие лазурные горы, долина, и по черной затуманенной пашне двигалась упряжка волов. Крестьянин шагал за сохой медленно, чуть видный, проходил, скрывался за танк. Нет его, только бархатная влажная пашня, переливы синей долины, далекое мерцание снегов. Но вот из-за башни снова появлялись волы, белая капля чалмы. Крестьянин медленно, верно вел борозду, до другого танка, скрываясь за башней. Белосельцев ждал с нетерпением, когда он, невидимый, развернется на краю своей нивы и снова появится, вытягивая тончайшую нить, сшивая деревянной сохой кромки брони, окружая их паутиной жизни, вечным хрупким плетением.
Советская бригада расставила свои шатры и фургоны, бронетранспортеры и танки на древнем караванном пути, ведущем из Пакистана, через пустыни Гельменда, по руслам высохших рек, сквозь такыры, барханы. Этим путем, днем зарываясь в песок, маскируясь под кибитки кочевников, ночью зажигая подфарники, двигались колонны «тойет» и «симургов» с оружием, террористами. Стремились добраться от границы до кандагарской зеленой зоны, внедриться в кишлаки, раствориться среди садов, виноградников.
Хрупкие бетонные аркады аэродрома казались выпиленными из сахара. Застекленные огромными полукруглыми окнами, отражали взлетное поле, серебряные штурмовики, заостренно глядящие в небо, в сторону Ирана, где пенили воды залива авианосцы Америки. Камуфлированный четырехмоторный транспорт был готов к отлету в Кабул, окруженный аэродромной прислугой. Другой, белесый, стоял в стороне без признаков жизни.
У трапа выстроились две шеренги солдат, лицом к лицу, похожие одна на другую, в синих беретах, в натянутых под ремнями бушлатах, в блеске сапог и блях. Но пристальный взгляд замечал различие в выражениях лиц, в осанках, в поведении в строю, в разных устремлениях глаз.
– Новобранцы приехали, – говорил Мартынов, щурясь на слепящий бетон, туда, где недвижно застыл серебристый большой самолет. – А эти, наоборот, отбывают.
Белосельцеву стали понятны похожесть и различия глядящих друг на друга солдат. Отъезжающие казались выше и крепче, вольней и свободней держались в строю. На погонах было больше сержантских лычек, а на выглаженных парадных бушлатах у многих блестели и круглились медали. Их лица были черней и обветренней, а в глазах сквозь смешки и улыбки, дружелюбную иронию, оставались тревожные огоньки Бог весть от каких пожаров. Но главное – в их лицах блуждало шальное, огромное ожидание воли и Родины, как близкий счастливый обморок.
Прибывшие, высокие и крепкие телом, были еще детьми округлостью щек и ртов, оттопыренностью ушей, серьезной детской суровостью не умеющих хмуриться лбов. Поглядывали осторожно и сдержанно. Исподволь зыркали на близкие горы, пески, на волнистые дали.
Речь держал невысокий худой капитан, чьи слова отлетали с теплым весенним ветром. Кончил говорить, отступил. Шеренга отъезжавших рассыпалась, двинулась навстречу новобранцам. Обнимали их, прижимали к своим медалям, охлопывали легонько, совали в бок кулаками, словно передавали им тайное знание, драгоценное, уберегшее их и уже не нужное. Нужное этим, прибывшим. Новобранцы принимали его, еще не зная, на что оно может сгодиться среди этих гор и долин.
Одни подхватили свои чемоданчики и без строя, вольной гурьбой, еще оглядываясь, но уже всем стремлением своим нацеленные в иное, пошли к самолету, уже там, в родных деревнях и поселках, среди плачущей от счастья родни, в звоне хмельных застолий. Другие, вновь прибывшие, расселись в грузовики, укатили по бетону, чтобы занять в походных шатрах опустевшие койки, взять в оружейной комнате полысевшие, с исцарапанными прикладами автоматы.
– Ну теперь сосновый груз повезем, – с облегчением сказал Мартынов. Словно услышав его слова, из-за белых строений порта выехали запыленные, со стертыми скатами машины, покатили к далекому белесому транспорту. Белосельцев видел, как опустилась у транспорта апарель, и скрывавшиеся в самолете люди стали выносить на солнце длинные бруски. Заталкивать их в грузовики. Наполненный брусками грузовик разворачивался, приближался. Тяжело урча, катил мимо Белосельцева. Его кузов был полон деревянных ящиков, солдатских гробов, которые пахнули запахом пиленой ели.
– Операция запланирована, – сказал с облегчением Мартынов, – снаряды, горючка пришли, а этого добра не хватало.
Белосельцев смотрел, как вслед новобранцам везли их гробы, и ему на ладонь, пригретая солнцем, села малая божья коровка.
Он присутствовал при разводе части. Живая стена солдат колыхнулась бессловесным вздохом и рокотом, приветствуя своего командира. Напряглась литой твердой силой молодых крепких тел и при первых всплесках оркестра, медных, пробежавших по трубам молний шатнулась, пошла, отламывая от себя бруски батальонов и рот. Хрустели по гравию в едином ударе подошв, выбрасывали руки, натягиваясь струнно и трепетно, минуя своего командира, и тот их мерил и числил грозно и зорко. Мусульманское небо синело над их головами. В Белосельцеве была такая любовь к их бравому шествию, к их юношеским остроплечим телам, к румяным молодым офицерам, шагающим под бравурный марш, – такая любовь и боль, что он был готов разрыдаться. «Наш имперский путь, наша доля, – думал неясно он. – По этой хрустящей гальке, среди песков и снегов…»
Мимо проходили ряды, блестела медь, колыхалось красное знамя, и казалось, бригада отрывается от земли, уменьшаясь, подымается в небо, и объятая легкими смерчами, исчезает в бесконечности.
Он проводил время среди экипажей «бэтээров», стоящих в охранении, в открытой, вылизанной ветром степи. Двигался от машины к машине, слушал солдатские притчи о маршах, жаре, о перестрелках в садах и арыках. Записывал впечатления в блокнот, дорожа именами и мыслями, залетающими на страницы песчинками, каплей ружейной смазки, упавшей на строчку со словами «деревня Чижи». У одной из машин солдаты стряпали ржаные коврижки. Насыпали муку на крышку люка, месили тесто, раскатывали его на броне. Готовились окунуть в кипящее масло, пузырящееся в банке над земляным очагом.
Намаявшись на жаре, он залез в машину и улегся на бушлате среди рычагов и прицелов. Задремал, слыша над собой солдатские голоса, негромкие звяки, слабый, сквозь железо, запах муки. Что-то загрохотало, скатилось. Сердитый укоряющий голос произнес: «Ну что разгремелся, Касымок! Человека разбудишь!» И в ответ огорченное: «Да ну, сорвалось!» Он представлял близкие лица солдат, вспоминал их рассказы. О том, как отдавали в лазарете кровь раненому товарищу. Как не бросили свой «бэтээр», охваченный пламенем, загнали его в арык, сбивая пламя. Как в ночном бою пропал их товарищ, упал с брони, достался врагам, и они подбросили в часть его ослепленную голову. Как допрашивали пленного, подвесили ему между ног гранату, заставили бежать в открытую степь, пока ни грохнул пыльный короткий взрыв.
Он знал о них все, по звукам их голосов, по запахам теста, по стукам своего, к ним обращенного сердца. В нем, пережившем потерю любимой, испытывающем непрерывную боль, продолжало прорастать, просыпаться нечто, готовое собрать воедино весь прошлый опыт души. Он чувствовал в себе этот рост, совершавшийся без всяких усилий. Не он себя взращивал, а им овладели безымянные силы, управляли им, взращивали для какой-то неведомой грядущей задачи.
«Касымов, ты мучицы еще подсыпь, а я воды подолью». Над ним, сквозь броню, месили ржаное тесто, и оно всходило над его неподвижным лицом.
Те подсолнухи на поле под Псковом. Бесчисленные чаши, как лица, повернуты все в одну сторону, за озеро, где цветы, облака, дороги и кто-то родной, долгожданный, спускается тихо с горы.
Дед Николай держит в руках хохломское деревянное блюдце, рассматривает завитки, позолоту, медленно подымает голову, весь озаряясь радостью, откликаясь на его появление.
Он опустил свою детскую руку в ручей, в его чистоту и холод. С изумлением смотрит на усыпанные пузырьками пальцы среди скользящих лучей и песчинок.
Бабушка слабо и шатко переступает ногами, опираясь на палку, под темными дуплистыми липами, и он видит, как скользят по ней тени и белеет на тропинке оброненный ею платок.
Ребенок на лугу играет с козленком, хватает его за рога. В страхе с криком бежит. А козленок его настигает, оба белые на зелени, среди золотых одуванчиков.
Марина поворачивает к нему свое золотое лицо, и он чувствует, как щекочут его ладонь ее ресницы, словно крылья прозрачной бабочки.
Белосельцев услышал, как снаружи подкатила и встала машина. И голос Мартынова окликнул солдат:
– Эй, сынки, куда корреспондента девали? – Белосельцев вылез из люка, увидел Мартынова, вечереющее зеленое небо и красную закатную степь. – А я вас ищу. Артисты приехали, будут концерт давать.
Получили в дорогу две горячие солдатские лепешки и поехали в часть.
На открытой дощатой сцене нарумяненный фокусник извлекал из зеркального ящика то платок, то живого попугая, то рюмку. Солдаты ахали, восхищались, розовели от наслаждения, как дети, и вместе с ними офицеры, комбриг запрокидывал в смехе помолодевшее, ставшее наивным лицо. После фокусника вышла певица, молодая, в открытом платье, не очень умело, эстрадно поводя плечами, наступая на доски маленькой туфелькой, пронося над полом длинный синий подол. Пела про отчий дом, про солдатскую службу, про скорое свидание с любимой. Офицеры жадно, страстно на нее смотрели, на ее голые плечи, на маленькую близкую туфельку. Солдаты отражали ее в своих посветлевших глазах, понимая ее каждый по-своему, – как тайное неверие в смерть, как веру в неизбежное счастье, в свою неслучайную жизнь. На маленькой сцене совершалось простое действо, проще нет на земле. Вокруг эстрады в песках кружил утомленный батальон. Летал, мигая огнем, вертолет разведки. Кто-то писал письмо в деревню Чижи. Печалью отзывалось лицо под линялой солдатской панамой.
Белосельцев вдруг испытал к ним ко всем такую любовь и нежность, что эта нежность и слезная, расширяющая сердце любовь сделали его огромным, до неба, до высокой хрустальной звезды. Ему казалось, он стоит посреди пустыни, держит на своей огромной ладони и эту эстраду, и певичку, и фокусника, и усталого, с обгорелым лицом комбрига, и сидящих на лавках солдат. Не даст им умереть и погибнуть.
С Саидом Исмаилом, который находился в расположении афганского полка на краю Кандагара, они летели в кишлаки, где проходила раздача земли, и куда, проделав долгий маршрут, пришли, наконец, трактора. Вертолет, раззвеневшись, слил свои лопасти в прозрачный солнечный вихрь, пружинно отжался, косо понесся. Сначала над взлетным гудроном с жирными гудронными росчерками, следами от ударов шасси. Потом над земляными ячейками, в которых уютно, как в люльках, уместились острокрылые самолетики. Над хрупкими купольными строениями, похожими на глиняную посуду, поставленную для обжига в печь. Развернулся над зеленой веной реки, с мелями, пустыми протоками, полными донного гравия, длинными островами, омытыми изумрудной водой. Мерно, плавно пошел, повторяя течение реки, увлекаемый в азиатские толщи.
Белосельцев у иллюминатора, отодвинув ногой лежащий на полу автомат, смотрел на бурые горы, безлюдные от сотворения мира, накрытые пыльным одеялом, без тропы, без следа, овеваемые ветром и солнцем. У подножий зеленели робкие лоскутья крестьянских наделов, тончайшая пленка жизни, чудом возникшая среди камней и отрогов.
Летчики в шлемофонах сидели в стеклянной кабине. Один держал на коленях карту, где струилась все та же река, виднелись все те же предгорья и чернела изломанная резкая линия, – путь ушедших вперед тракторов.
– Смотри! – тронул его за рукав Сайд Исмаил, в новеньком камуфляже, в ремнях, гордившийся своей офицерской формой. – Пустыня!.. Палатки!.. Кочевники!..
В стеклянный круг, наполнив его огнем, глянуло красное око пустыни. Как внезапный ожог. Туманное пожарище разлитых до горизонта песков. С рябью застывшего ветра, с языками барханов. Дышало, туманилось от бессчетных неразличимых песчинок, поднятых ветром. Он приблизил лицо, погружая его в красные горячие отсветы. Водил по пустыне глазами, оглаживал, прижимался щеками к округлым холмам, клал ладони на горячие лбы барханов.
Внезапно увидел крохотные черные пятна. Оглянулся на Сайда Исмаила, и тот, ожидая его взгляда, стал кивать. Белосельцев понял – кочевые шатры, стойбища невидимых с вертолета чернобородых, с огненными белками людей, кочующих вслед за движением солнца, ростом травы. Около стойбища – горстка маковых зерен. «Овцы», – догадался он. Застывшая пунктирная стрелка с чуть заметным утолщением теней. «Караван», – опять догадался он. Пустыня была жива, населена. В ней двигались караваны, гуляли овцы, стояли шатры. Казалось, она рождала, извергала из себя безвестные племена и народы, и они, выходя из пустыни, обретали имена и названия, строили мечети и пагоды, оседали в городах и долинах.
– Впереди трактора!.. Колонна! – снова, перекрикивая звон винтов, отвлек его всевидящий Сайд Исмаил.
Далеко, среди рыжих пространств, он увидел дымный протуберанец. И скоро, снижаясь, пролетели над пыльной колонной транспортеров и танков.
Вертолет опустился в песчаных холмах, не выключая винтов, возгоняя к солнцу пыльный тайфун. Вслед за пилотом, обдираемый наждачным вихрем, сжимая веки, хрустя зубами, Белосельцев выбирался из-под секущего свиста. Открывал постепенно глаза, видел спекшуюся корку земли, разбиваемую каблуками пилота, белесый обломок сучка, неживые травинки, полую скорлупу жука.
Они поднимались по склону, и навстречу им из-за кромки, обваливая ее толстыми шинами, наматывая на колеса струи песка, возник «бэтээр». Высунулся остроносой броней, плоской башней и пулеметом, выбрасывая гарь из кормы. Из люка выглянуло охваченное шлемом лицо в белесом налете, с растресканными губами, бледно синея глазами.
– Пакет от командира бригады, – сказал пилот, передавая наверх, на броню конверт.
Белосельцев смотрел на колонну, на мучного цвета запорошенные транспортеры и танки, с выглядывающими из люков родными лицами.
Советская рота в центре Азии, оторванная от своих лесов и снегов, от Кремля и от Волги, от матерей и сестер, шла по пустыне. На Родине кто-то свадьбу играет, кто-то деньги считает, кто-то пашет, а кто-то и пляшет. Пусть на минуту очнутся, увидят внутренним оком, как в афганской пустыне движется усталая рота, водитель прижимает к губам кислую флягу воды.
«Наш путь, – повторят он беззвучно. – Наш вечный имперский путь…»
Он снова летел над пустыней, над чужой раскаленной землей. После пережитых несчастий, потери любимой в нем испепелилась легкая, подверженная горению материя и осталось негорючее, из сияющих сплавов вещество, нетленный, несгорающий дух. Его распахнутое сердце излучало алый, почти видимый свет, жаркий, плотный, устремленный вовне. И чувствуя дрожание обшивки и свою жаркую, в ней заключенную жизнь, он провожал этим светом колонну, идущую сквозь пески.
В этом алом, исходящем из сердца сиянии было знание о великой, многострадальной и любимой земле, которая была ему Родиной, и о том, что с ней сочеталось. Образ умершей бабушки, память о погибшем отце, хлебопашцы и воины, женщины, дети и старцы, все, чьим дыханием сберегались родные леса и великие реки. Желал им всем избегнуть огней и пожаров, мук и страданий и сиять и цвести в негрозной доброте и величии.
«И пусть я буду услышан, и пусть их всех сбережет, – не ведаю, какая, но высшая, но святая, во мне, во всех нас пребывающая вечная сила!»
В кишлаке Алькала предстояла раздача наделов, закрепление поделенной феодальной земли за крестьянами, выдача им дипломов и прав на владение. Сюда, через барханы, в народный кооператив пришел трактор, и народ встречал тракториста кувшином холодной воды, красными гранатовыми плодами. Утомленный водитель умывался в арыке, рассекал ножом мятый багряный шар кандагарского граната, подсаживал ребятишек на запыленный голубой капот трактора.
Белосельцев и Сайд Исмаил, исполненные праздничных ожиданий, направились в кузницу, где крестьяне правили плуги, оковывали сохи железом, готовили орудия сева. Белосельцев озирался на солнечные, готовые к цветению деревья, на куполообразные, вздутые, словно хлебы в печи, дома. Во дворах чистили и мыли волов, выставляли мешки и баклаги с зерном.
Вошли в кузню, стояли поодаль, наблюдая кузнечную работу, боясь помешать и отвлечь. Всему головой был старый худой механик с костлявой шеей. Кашлял, дышал тяжело. Отдыхал, глядел воспаленно. Казалось, воздух из его легких вырывается вместе с мелкой железной пыльцой. Недавно у старика умерла жена. Он сам занемог, ни с кем не хотел видаться. Но когда пришли к нему люди, те, кто дожидался земли, кланялись, просили помочь, он встал и пошел под навес.
Вторым был молодой солдат с пустым рукавом, пришпиленным к обшарпанной робе. Руки он лишился в горном сражении, когда его транспортер был подбит неприятелем, и он, окруженный пламенем, раненный, стрелял из пулемета, отбивая врагов. Он сжимал единственным кулаком молоток, легонько постукивал им по избитой наковальне, вызванивая какой-то ему одному понятный мотив.
Третий, краснолицый кузнец, увенчанный грязной тряпицей, с голой лохматой грудью, похожий на циркача. Он один, надувая жилы на лбу, перетаскивал наковальню, ворочал плуги. Силач не имел ни клочка земли, всю жизнь батрачил, жил по углам, пахал чужое поле, холил чужих волов. Теперь ему обещали надел, и он ждал с нетерпением. Мечтал завести очаг, жениться, народить детей и всю свою богатырскую силу и ожидание новой судьбы вкладывал в кузнечную работу.
На подхвате был худой темноглазый юнец в тюбетейке, в быстрых кивках и улыбках, перепачканный маслом. Он убегал по утрам из тесного отцовского дома, где кричали среди куриного помета и блеяния его младшие братья, покрикивала старая бабка и молился хворый дед. Прибегал под навес, где висел говорящий металлический репродуктор, вились красные кумачи, собирались шумные люди, на которых хотелось ему походить. Он ко всем поспевал на помощь, и его коричневые глаза светились доверием.
Белосельцев смотрел на стоящий в отдалении трактор, вспомнил Нила Тимофеевича, собиравшегося побывать в Кандагаре. Думал – сколько воды утекло с того термезского митинга, сколько верст одолел синий трактор, сколько рук, добрых и злых, тянулось к нему. И вот, осилив хребты и пустыни, он попал в отдаленный кишлак, готовился к пахоте.
Шипел и брызгал огнем маленький горн. В нем пламенел стальной стержень. Здоровяк с распахнутой грудью налегал на деревянную рукоять мехов. Подхватил клещами тяжелый шкворень, шмякнул на наковальню, нанес кувалдой удар. Удар получился неловким, стержень вырвался из клещей и упал. Кузнец сердито его подхватил, ударил, и снова вышло неловко, слишком мал был замах для удара. Здоровяк оглянулся на товарищей. Белосельцев перехватил его взгляд, и вдруг, словно его кто-то толкнул, шагнул к наковальне, перенял клещи со шкворнем. Кузнец отступил, отодвинул со лба тряпицу, крутанул тяжелый молот и врезал гулкий точный удар, расплющив железо.
Сайд Исмаил подскочил к мехам, начал их раздувать. Здоровяк бил и бил, бровями, губами, движением могучих плеч подсказывая Белосельцеву. То угадывал, вертел на наковальне малиновый металл, улавливая сквозь клещи и свои напряженные мускулы мощь богатырских ударов, жар свистящего пламени.
– Так, бей! – раскачивался в такт ударам Сайд Исмаил, весь в искрах и красных отсветах. – Бандитов бей, хорошо!.. Империализм бей, хорошо!.. Хлеб сей, хорошо!.. Жена повидай, хорошо!.. Бедным землю давай, хорошо!..
Отковали тягу. Кинули, алую, в корыто, вырвав шипение и пар. Разгоряченные, пили воду, передавали друг другу баклагу. Пил Белосельцев, проливая воду на грудь. Пил Сайд Исмаил, остужая пересохшие губы. Пил здоровяк, выпучивая от наслаждения глаза. Пил безрукий солдат и мальчишка. Долго, устало пил усатый старик. Все испили единую чашу.
С утра, за селением, где кончались ухоженные, изрезанные сохами поля и начиналась пустыня и в ее морщинистую пыльную коросту были врезаны ровные клетки новых угодий, еще сухих, не пропитанных влагой, но уже с подведенными сочными сосудами арыков, за селением стал сходиться народ. Вернувшиеся из армии солдаты в груботканых робах и шапках. Крестьяне, молодые и старые, в нарядных белых чалмах. Ребятишки, босые, в пестром тряпье, дергая за нитки реющих бумажных змеев. Сидели на земле совсем уже древние старцы, с лицами, похожими на пыльный чернослив. Семейство кочевников набрело из пустыни, взлохмаченные, чернобородые. Музыканты разложили на ковриках свои барабаны и бубны, струнные, похожие на сушеные тыквы инструменты.
На грубом столе белела кипа бумаг, притиснутым камнем. У стола собрались уездные партийцы с приколотыми красными бантами. Сайд Исмаил, торжественный, вдохновенный, был готов к речам.
Белосельцев смотрел на крестьян, сдержанных, но исполненных нетерпения, словно в каждом стояло накопившееся за века ожидание. Словно воскресли и смотрели на эти ровные, готовые к воде и к зерну наделы все бесчисленные поколения смиренных людей, рождавшихся и сходивших на нет.
Говорил секретарь уезда, долго и пламенно. Указывал то в пекло пустыни, то на зелень реки, то в небо, призывая в свидетели. Все слушали его, понимали, – и раненый, с перевязанным лбом солдат, и худой долговязый крестьянин, опиравшийся на землемерный аршин. И те, кто недавно в кузне ковал железную тягу. В стороне, блестя умытыми стеклами, стоял синий трактор, весь увешанный погремушками, блестками. На крышу кабины, словно попона, был наброшен ковер.
Говорил Сайд Исмаил. Белосельцев помнил его лицо во время путча и боя, стиснутое гневом и болью. Теперь не о крови, не о пулях были его слова, а о хлебных зернах, готовых упасть в борозду. Уездный партиец отодвинул с бумаги камень, приподнял шелестящую кипу. Стал выкликать поименно, вызывая из толпы бедняков. Вручал им акты на владение землей, и те двумя руками принимали трепещущую бумагу, прижимали к груди, боясь, чтоб не унес ее ветер. Озирались то на родню, то на близкую ниву, не веря, что она уже их.
Ударили бубны, забренчали струны, застучали барабаны. И словно дунуло на людей, сорвало их с места. Кинулись к наделам, сначала гурьбой, тесно, толкаясь, а потом рассыпаясь каждый сам по себе. Бежали, развевая одежды, хватая руками воздух, будто раскрывали объятия чему-то огромному, летящему им навстречу. Добегали, падали, прижимались лицом к земле, целовали, что-то шептали. И уже родня окружала их, подымала. Шли с аршинами, обмеряя участки, выкликали, старый и малый, топотали, сбрасывая башмаки, будто старались оставить на земле побольше своих отпечатков. Приручали к себе, закрепляли ее за собой.
Вдоль арыков шли с лопатами, кетменями, разгребая запруды. Вода начинала литься бесчисленными сверкающими ручьями, проливалась в прочерченные по земле желоба, мгновенно исчезая, пропадая в сухой, не ведавшей влаги почве. Липко чернела, расплывалась влажной сочной силой, окутывая ниву стеклянным свечением. Вода сочеталась с землей. Землемеры, музыканты на поле колебались в прозрачной дымке, окутанные дыханием земли.
Бубны застучали сильнее. Трактор, задрав плуг, волоча пыльные бороны, медленно двинулся к пашне. Все шагали за ним, смотрели на отточенные жала лемехов. Лемехи коснулись земли, погрузились, рванули твердь и, вздувая пласты, двинулись, выворачивая тройную борозду, разбиваемую боронами. Мальчишки бежали следом, верещали трещотки, свистульки, музыканты бубнами славили рождение борозды.
Однорукий солдат прижал к груди плоскую посудину, полную сыпучей бело-желтой пшеницы. Примериваясь, встал в борозду. Рядом с ним, огромный, касаясь плечом, встал кузнец. Кивнули, вздохнули разом, шагнули на пашню, и кузнец, захватывая в огромный кулак горсть зерен, метнул их под ноги. Невидимые, они легли в борозду, вошли в плоть земли, нагрузив ее тяжестью будущего урожая. Шли по земле, засевая ее хлебом, надеждой. И уже им вслед выводили упряжку глянцевитых черных волов, чьи рога украшали бубенцы и ленты. Волы влекли бороны. Так и двигались – трактор, накрытый ковровой попоной, сеятели, музыканты и упряжка волов.
Белосельцев ликовал своим измученным любящим духом. Ему казалось, в распахнутой борозде шагает Нил Тимофеевич, и безвестный, убиенный солдат Шатров, и погибшие джелалабадские механики, все ожили и идут в борозде, окруженные тесной толпой.
Ночью его разбудил Сайд Исмаил.
– Плохое дело!.. Плохие люди пришли!.. Землю назад берут!..
Он рассказал, что в темноте в кишлак пришли вооруженные моджахеды, слуги местного владельца земли. Сказали – кто взял в надел землю, тому отрубят руку и голову. Крестьяне, получившие земельные акты, стали возвращать их обратно. В тускло освещенное помещение уездного комитета входили согбенные молчаливые люди, клали на стол бумаги и, кланяясь, уходили. Сайд Исмаил собирал возвращенные акты на владение земли, складывал в стопку. Клал сверху тяжелый холодный камень.
Глава сороковая
Боевая операция в зеленой кандагарской долине проводилась силами советской бригады и полка афганских «командос». «Зеленка», как ее называли военные, была поделена между советскими и афганскими силами. Предстояло прочесывание, выкуривание моджахедов из кишлаков, из садов и арыков, уничтожение складов оружия. Белосельцев хотел изучить действие афганских «командос», крепость и боеготовность вновь созданных армейских частей.
Афганский полк, готовый к броску, застыл монолитной стеной перед полосатым шлагбаумом, вбирая в себя последних подбегавших солдат в ремнях, автоматах и касках, последние танки, подъезжавшие в дрожании земли. Колонна стояла под солнцем, урча и бросая дым. В люках привстали затянутые в шлемы водители. В кузовах тесно сидели десантники. Всматриваясь в пружинный изгиб колонны, Белосельцев знал, что в это время, в домах кишлаков, другие люди, враги, разбирают оружие, совещаются, выставляют дозоры, бегут, развевая одежды.
В дощатом бараке штаба полковник Азис Мухаммад собрал офицеров, ставил боевую задачу. Склонился над картой почерневшим, обугленным до жестких хрящей лицом, поседевшей алюминиевой головой. Белосельцев подумал, что оба они, каждый по-своему, потеряли любимых, и это делает их похожими и несчастными.
На стене, рядом с красным гербом республики блестела металлическая, расплавленная и затвердевшая струя, вытекшая из сожженного транспортера. Белосельцеву казалось, вместе с этим металлом расплавились и сгорели те недавние дни, когда Маргарет тихо смеялась, держала в руке апельсин, когда Марина подносила к губам золотое румяное яблоко. Жестко, с набухшей жилой на лбу, полковник чертил по карте ногтем, словно делал надрез на зеленой долине, где в красный кружок было поймано название кишлака «Нагахан».
– Самый злой место, – сказал Сайд Исмаил, и Белосельцев был благодарен судьбе за то, что слова видит рядом его мужественно-добродушный лик. – Каждый вечер бандит выходит, бьет гранатомет, винтовка. Вчера два грузовика поджег. Сегодня бандит убьем. Бандит в виноградник сидит, из ямы бьет. По арыку бежит, не видно. Солдат идет, бандит кетмень землю копает. Солдат уйдет, бандит винтовку берет, спину стреляет.
К ним подошел черноусый красивый офицер, пожал Белосельцеву руку.
– Скоро в бой, – сказал он. – Мы здесь добровольцы, студенты. Разгромим врага и обратно в Кабул, в институт!
Он весь пружинил, радовался своей новенькой форме, желтой хрустящей кобуре, своему единству с дымно-железной громадой полка, готовой к броску. Полковник Азис складывал карту в планшет, шел к выходу, сопровождаемый офицерами.
– По машинам! – сказал Сайд Исмаил, увлекая Белосельцева к выходу.
Полк шел через Кандагар, раздвигая задымленным железом лепное хрупкое скопище, клубящееся разноцветье. Разрывал звенящие вереницы автобусов. Сдвигал к обочине сыпавшие блестками моторикши. Разгонял цокающих розовых осликов. Теснил многолюдье толпы. Мелькали мечети, торговые ряды, вывески гостиниц, харчевен. Город был огромным лоскутным одеялом – то синий, то красный лоскут.
Белосельцев сидел на кромке люка, на остром холодном ребре, чувствовал грудью студеное давление ветра, запахи азиатского города. Жизнь, в которую вторгалась колонна, казалось, не замечает ее. Послушно уступает место, как вода, сразу же смыкаясь сзади. Но вот он поймал на себе угрюмый недобрый взгляд, мелькнувшего на пороге дуканщика. На мгновение раздвинулся полог моторикши, блеснула серая, как слиток, борода, быстрые нестариковские глаза. Из толпы, из окошек, сквозь ветки голых, усыпанных семенами деревьев чудились зоркие, провожающие взгляды, неслась обгоняющая весть о продвижении полка.
Стало неуютно на открытой броне, захотелось сползти вниз, где двигались руки водителя и мигали глазки на пульте. Но рядом, держась за крышку соседнего люка, сидел Сардар, развернул широкие плечи, воинственно и парадно, как всадник. Из всех «бэтээров» высовываясь головы. Сардар окунул руку вниз, вытянул бушлат, улыбаясь, протянул Белосельцеву. И тот, видя его молодое, возбужденное в нетерпении лицо, принял благодарно бушлат, подложил на острую ледяную броню.
Город кончился площадью с башней и старинными пушками, отступил. И в пустой синеве вознеслись коричневые, словно обтянутые кожей горы. В солнечном туманном просторе заклубились, закурчавились зелено-желтые виноградники, голые розовеющие сады, глиняные гончарные стены. Огромный волнистый клин долины уходил к горизонту, размытый прозрачным дымом домашних очагов. Белосельцев смотрел на это живое пространство, охваченное голубым чадом жаровен, политое гранатовым соком. Миром, покоем и трудолюбием веяло от этих земель. И неясно было, куда стремится, грохоча и грызя асфальт, громада полка.
– Нагахан! – крикнул Сардар сквозь ветер, указывая рукой. Оглянувшись на крик, Белосельцев увидел на обочине два окисленных изуродованных короба, осевших на обгорелые колеса. Пахнуло вонью паленой резины. Полк стал съезжать с автострады. Вздымая пыль, двинулся по проселку, погружаясь в безлюдные, окруженные саманом сады, путаницу арыков и рытвин, в которых дремали корявые лозы, осыпанные жестяной листвой.
Колонна замедлила движение, растягивалась, разделялась на батальоны и роты. Солдаты выпрыгивали из грузовиков, строились. Полк окружал кишлак, отсекая его от долины. Опустевшие грузовики откатывали. Солдаты в строю поправляли автоматы и каски. Пыль медленно оседала над их головами, открывая безлюдные заросли, редкие нежилые башни виноградных сушилен с рядами окошек-бойниц. Солдаты напряженно смотрели в пустоту виноградников. Пустота смотрела на них.
– Прочесывать будем с трех сторон, – показывал Сардар Белосельцеву. – Там феодал, крепость. К ней все сойдемся. Активисты помогут, узнают бандитов в лицо, – он кивнул на двух афганцев в шароварах, пиджаках и повязках, с автоматами на плечах. Оба поклонились Белосельцеву. Нервно держась за ремни автоматов, вглядывались в близкий, укрытый садами кишлак. – Это наши партийцы, товарищи. Бандиты пришли, их родных убили. Это Мизмухаммад, – один из активистов с оспинами на лице откликнулся на имя. – Бандиты отца привязали к веревке, тащили через весь кишлак, били, резали, пока ни замучили. А это Ярмухаммад, – другой вскинул смуглое, с угольными глазами лицо. – Его брата сожгли, жену убили, детей убили. Остался один. Оба с нами пойдут в кишлак, покажут, кто враг, кто друг. Знают врага в лицо. – Оба афганца молча кивали, нетерпеливо переступали, словно торопили солдат, стремились к глиняной изгороди.
Полковник Азис шагал вдоль строя, оглядывал солдат, сухой, легкий, с седыми висками. Останавливался на мгновение, что-то говорил офицерам. Тускло светились каски. Отливало чернью оружие. Колыхались хлысты антенн, трости миноискателей.
Белосельцев прислушивался к солнечной тишине, таившей в себе столкновение грозных сил. Всматривался в рисунок садов и башен, в которые вписывался контур предстоящего боя, предстоящих страданий и ненависти, предстоящих смертей, среди которых уже была запланирована и его, Белосельцева, смерть.
Полковник громко скомандовал. Цепь дрогнула, колебалась на невидимой шаткой черте, переступила ее и всей массой, шурша и пыля, сначала шагом, потом все быстрей, бегом, кинулась к глиняной изгороди, прыгая на нее со стуком живых мягких тел, садясь верхом, как в седло, рушась, пропадая в зарослях.
Белосельцев ждал, что сразу застреляет, загрохает, отзовется стоном и болью. Но было тихо. Пыль оседала. На проселке отпечаталось множество солдатских подошв. Цепь, чуть заметная, колыхалась среди виноградных лоз.
Белосельцев присоединился к офицерам штаба, которые вместе с командиром полка медленно двигались, окруженные десятком автоматчиков. Сардар провожал глазами цепь, досадуя, что остался в тылу с командиром. Шли по узкому, похожему на желоб проулку, среди глухих глинобитных стен. Белосельцев смотрел на свою тень, скользящую по желтой изгороди, чувствовал, что недавно, незадолго до их появления, тут была жизнь. Испуганно кинулась прочь, оставляя следы своего пребывания. В арыке только что пущенная вода заливала сухое дно, гоня перед собой ворох соломинок, шевеля опавшие листья. На земле, среди овечьих следов, похожих на сердечки, лежала оброненная красная ленточка, еще не-затоптанная, незапыленная. Упертая в камень, торчала коряга в надрубах, надколах, среди свежих розовых щепок, и тут же валялся кетмень. Над изгородью на жердине висели плетеные клетки, в них мерцали глазками подсадные охотничьи перепелки. Одну клетку не успели закрыть, и рябая птичка, растопырив крылья, побежала перед солдатами. На утоптанной сорной площадке чернела свежая кровь, лежал обрубок бараньей ноги. Мухи со звоном снялись, когда они проходили.
Белосельцев чувствовал за стенами притаившуюся жизнь. Эта жизнь страшилась его, Белосельцева, а он, осторожный и чуткий, под прикрытием автоматов, погружался в беззащитную, сокровенную сердцевину, испытывая острое любопытство, запретную сладость от пребывания в недоступных, потаенных глубинах этой жизни. Она, беззащитная и безгласная, заманивала в себя автоматчиков, солдата с рацией, сурового полковника, нетерпеливого Сардара, и его, Белосельцева. Обволакивала их всех незримыми биениями и дыханиями, словно пыталась обезопасить вороненые стволы автоматов, суровые лица военных, булькающую рацию, по которой разносились грозные команды и сигналы. Растворяла в себе вторгшееся инородное тело, как кровяные тельца, окружающие занозу или осколок.
Приоткрылась дверь в стене. В проулок вышла маленькая девочка, босая, с черными косичками, сгибаясь под тяжестью кувшина. Пошла навстречу солдатами, протягивая кувшин. Те бережно ее обступили, осторожно принимали кувшин, припадая к краю губами. Пили, передавали друг другу. Сделал глоток полковник. Выпил Сардар, отирая намокшие усы и блестящие румяные губы. Белосельцев сделал несколько глотков чистой, студеной воды, слыша, как гулко от дыхания в опустевшем кувшине. Активисты Миамухаммад и Ярмухаммад прислушивались, летали глазами над изгородью, стискивали автоматы. Но кругом было тихо, близко, невидимые, двигались цепи, обшаривая сады и сушильни, пробираясь в арыках и рытвинах.
Белосельцеву казалось странным его шествие по пустынному афганскому кишлаку, куда привела его невидимая и неуклонная воля, еще недавно, несколько дней назад, казавшаяся благой, подарившая ему встречу с любимой, наградившая небывалым счастьем, а потом, равнодушная к его потери и боли, отнявшая это счастье, толкнувшая дальше в чужие пространства, в пересечения хребтов и долин, в путаницу садов, виноградников. И он шел, повинуясь этой воле, вдоль солнечной желтой стены, неся в себе непроходящее утонченное страдание.
Снова отворилась калитка. Выглянул испуганно-любопытный, под вздернутой бровью глаз, черный клок бороды, горбатый нос. Калитка приоткрылась пошире, и хозяин в поклоне, неуверенно, движениями рук приглашал войти. Полковник вошел. Белосельцев следом. Дверь оставалась открытой. Солдаты заняли боевую позицию. Двое проскользнула во двор, встали в разных концах, держа автоматы на взводе.
Белосельцев смотрел на смиренную, в полупоклоне фигуру крестьянина, державшего по швам длинные, узловатые крестьянские руки, коими были вспоены два глянцевитых деревца на дворе, вырыт под навесом колодец, обмазаны глиной стены, намалеваны лазорево-красные цветы над входом в жилище.
Еще одна дверь приоткрылась. Широкий полный мужчина в белых одеждах, с черной, как вар, бородой, вынес на руках голопузого мальчика. Словно защищался им, улыбался, обнажив щербину в крепких зубах. Полковник его начал расспрашивать. Тот отвечал, указывал вдоль проулка. Мальчик, выдувая на губах пузырь, прислушивался к пиликанью рации. Полковник двинулся к выходу. Белосельцев пошел за ним, жалея, что не увидел убранство дома.
– Они боятся, – сказал полковник. – Говорят, бандиты здесь, в Нагахане, только что пробежали по улицам. Но эти бандиты они их родственники и соседи. Мы воюем с родственниками и соседями, убиваем друг друга. Маргарет спрашивала меня, как я могу воевать со своим народом. Вы ей тогда понравились, она любила гостей.
Бесстрастный, сухой, легконогий, он шел, не таясь, посреди проулка. Белосельцеву казалось, что он подставляет себя свету, прицелу, зрачку невидимого снайпера. Ему было в тягость и это солнце, и этот свет, одинокое продолжение жизни. Белосельцев чувствовал свое с ним сходство. Из бытия, казавшегося бесконечным и многомерным, исполненном любви, было вырвано и изъято чудо, и бесконечный цветущий объем жизни превратился в одномерную линию, ведущую сквозь мятежный кишлак, за черно-белой солнечной точкой, играющей на стволе автомата.
Они свернули в проулок, вошли в отворенную дверь и оказались на просторном дворе сельской мечети. На земле в тени лежала кошма, выложенная цветной шерстью. Навстречу вышел белогривый дородный мулла, руки его дрожали, когда он приглашал их сесть на кошму. Из мечети стали выходить старики, белые, с клюками, поддерживая друг друга. Окружили их чалмами, черными морщинами, полуслепыми глазами. Покинули одры, одолели дряхлость и хворь, пришли на совет – как быть кишлаку, женщинам, детям, если начнут стрелять, убивать.
Активисты вошли в толпу стариков, заглядывая в лица. Старики им кланялись, говорили «салям». Те почтительно, с поклоном пожимали стариковские руки, а сами все кого-то высматривали, подходили к дверям мечети. Подошел и Белосельцев. В прохладном сумраке на беленой стене висели застекленные, в фольге, речения из Корана. На цветных половиках лежали подушки. Тускло светились медные пузатые кувшинчики. Мечеть с ее сумраком и прохладой, наивно и аккуратно расставленной утварью напоминала русский сельский храм, где тень, тишина, икона на беленой стене, половики, полотенца. И воздух, голубоватый, струящийся, был наполнен бессловесной молвью, молитвенным созерцанием, словно через эту сельскую мечеть земные тревоги, упования, страхи соединялись с бестелесной, сияющей в синеве силой, которая реяла над кишлаком, хранила очаги, давала в арыки воду, взращивала скот и плоды.
Белосельцеву вдруг захотелось войти, опуститься на половик, приклонить колени перед пятном бледного солнца и помолиться Бог весть за кого. За этих солдат, за белогривых старцев, за полковника Азиса, за черноусого Сардара, за Марину, которая уже забыла о нем, не знает, что он стоит сейчас на пороге деревенской мечети и грудь его непрерывно болит в том месте, где она прижималась лицом.
– Мулла предлагает чай, – окликнул его полковник, указывая на кошму, где рассаживались старики, покрывая белыми тканями шерстяные цветы. Старались уместиться все на кошме, как на ковре-самолете. – Хотите чаю?
Белосельцев не успел ответить. Близко, в проулке ударил выстрел, гулко, словно в кувшине. Раколол тишину надвое. Осколки стали измельчаться автоматными очередями, сначала вблизи, а потом все дальше, будто кишлак скинул маскировочную пятнистую тень из зелено-желтых виноградников, обнаружил скрытую сущность. Стрельба шла густо, залпами, переходя в сплошной бестолковый стрекот. Над стеной, бледные, гаснущие на солнце, летели трассы, веером, перекрестиями, брызгающим пунктиром.
Оглушенный стрельбой, но и с облегчением, почти с радостью, с острым мучительным любопытством, Белосельцев следил за людьми, замечая в них то же выражение испуга и облегчения, связанного с концом ожидания, с началом боя. Автоматчики подбегали к стене, занимали позиции. Двое, подтягиваясь, помогая друг другу, залезли на крышу мечети, плоско улеглись. Сардар расстегнул кобуру, и рука его порывалась извлечь пистолет. Казалось, бой приближается, охватывает мечеть. И мгновенная, из неверия и испуга мысль: «Неужели здесь, на этом мусульманском дворе, возможен конец?» И странная готовность принять свою долю, свою смерть, здесь, среди этих пыльных стен завершить свою случайную неполноценную жизнь. И встречная мысль, из иной половины души, что это невозможно, жизнь его не завершена, требует продолжения, будет длиться дальше, за пределами этого боя и этого кишлака, ибо так угодно безгласной управляющей миром воле, которой он только что хотел помолиться.
Мулла обращался к полковнику, пытаясь ему что-то сказать. Прижимал к сердцу ладонь. Но тот отвернулся с досадой, прильнул к рации, висевшей на спине у солдата. Стал слушать хлюпанье, хрипы, бурление команд. Сардар, побледневший от нетерпения, всеми движениями стремился туда, где шла перестрелка, удерживаемый на месте близостью командира. Активисты стояли поодаль, сосредоточенные и застывшие. Они вернулись в родной кишлак отомстить за гибель родных. Ждали, когда их позовут, чтобы совершить возмездие. Старики при первых же выстрелах забрались на кошму, все до единого, словно спасались от потопа. Подтягивали на войлок свои палки, одежды, надеясь, что их вознесет на кошме, и они улетят прочь от этой взорванной, перевернутой, потерявшей разумность жизни.
Стрельба стала стихать, униматься, превращаясь в редкие трески и ответные короткие очереди. Казалось, достигнуто равновесие борьбы, бой удерживается на встречных равновесных усилиях.
Полковник передал наушники офицеру. Обежал двор глазами. Задержался на Сардаре, что-то обдумывая, сомневаясь, и снова хватаясь за неверную мысль. Подозвал его. Сардар подлетел пылко, с готовностью, щелкнул щегольски каблуками. Преданно смотрел на полковника выпуклыми блестящими глазами, пока тот говорил. Браво козырнул, бросился к солдатам, отбирая из них шестерых. Выхватил на бегу пистолет. Пропустил их вперед цепочкой, выскользнул из калитки.
– Командир взвода убит, – сказал полковник Белосельцеву. – Здесь, за домами, рядом. Взвод остановлен. Приказал Сардару принять командование взводом.
Белосельцев, привыкший наблюдать, замечать, не пропускал моментальных деталей. Осмысленности командирских команд. Тактики прочесывания кишлака. Характера боя в узких проулках селения. В нем действовал привычный холодный азарт наблюдателя, добывающего уникальную информацию. Но сквозь внешнюю пластику мира, выражения лиц, контуры крыш и стен, бледные огоньки трассеров он чувствовал глубинную сущность мира, проявившуюся здесь, в этом кандагарском кишлаке, как острый непреодолимый конфликт, раздирающий мироздание.
Стрельба усилилась, достигла новой ярости, смещая равновесие боя, сдвигая его в сторону, отдаляя. Взлетела на упругой волне треска и опала, распалась, отзываясь по сторонам редкой пальбой. Бой проходил повсюду. Чувствовались его блуждающие центры. Рация приносила его отголоски.
Белосельцев увидел, – в конце проулка, среди желтых песчаных стен, как видение, возникли верблюды. Мерно, лениво шли, заполняя проулок, равнодушные к пальбе. Впереди на ишаке, расставив ноги, ехал погонщик в чалме. Краснел лицом, запахнув на плечо покрывало. Караван приближался. Солдаты смотрели с крыш. За последним верблюдом на ишаке ехал второй погонщик. Колыхались горбы, пестрели лоскутные стеганые попоны, свисали набитые плотно мешки. В холки верблюдов была вплетена крашеная шерсть. Караван двигался сквозь кишлак, равнодушный к бою, непричастный к нему, ведая о невидимой, за горизонтом расположенной цели, словно толстогубые величавые животные вышли в путь из далекого восточного города, двигаются сквозь пустыни и горы, селения и царства, и когда-нибудь, через долгие годы, достигнут желанной земли, довезут заповедный товар. Верблюды уже проходили мимо, чиркая мешками о стены, обдавая запахом звериных жизней. Погонщики проносили горячие под тюрбанами лица.
Полковник махнул солдатам. Они метнулись наперерез каравану, останавливая ишаков, хватая за веревки верблюдов, спешивая погонщиков. Калитка в мечеть оставалась открытой. Видна была часть двора, кошма. Сбившиеся на ней старики качались, как на утлом плоту. Погонщики стояли среди верблюдов, послушно опустив руки. Солдаты охлопывали их по груди и бедрам.
– Проверьте тюки, – сказал полковник.
К верблюдам прошел сапер с миноискателем. Как пылесосом, стал водить по шерстяным бокам, по разноцветным квадратикам стеганых толстых попон, наклоняя голову с черными наушниками. Верблюды, презрительно выпятив нижние губы, смотрели поверх стен и людей. Сапер водил миноискателем по верблюжьим бокам, к нему собрались другие солдаты, обступили, общупывали. Двое ловко и бережно, штыком подпарывали лоскутную ткань, засовывали глубоко, по локоть, руки, извлекали из попоны автоматы, магазины, скрепленные попарно изолентой. Два магазина выскользнули, упали на дорогу, блеснув желтыми пулями.
Погонщики спокойно смотрели на оружие, которое подносили полковнику. Тот, не касаясь, что-то негромко сказал. Солдат побежал во двор, исчез в калитке. Белосельцев смотрел на красно-загорелые лица погонщиков, на их худые жилистые тела, на белую, колеблемую толпу стариков в проеме стены.
Солдат вернулся, с ним два активиста. Они осторожно приблизились к погонщикам, застыли глаза в глаза, словно переливали в них свое жаркое молчаливое негодование. Резко отвернулись, подошли к полковнику. Мизмухаммад, тот что был усыпан оспинами, отрывисто и тихо сказал. Часть фразы уловил Белосельцев.
– Враги… Убили отца… К лошади веревкой привязывали… Из банды… Хотели уйти с караваном…
Полковник кивнул, потянулся к наушникам. Издали отдавая честь, по проулку подбегал молоденький лейтенант, задыхаясь, издали начиная докладывать. Белосельцев заметил, что бутсы его в глине, а локоть мундира усыпан мелкими, вцепившимися семенами неведомой бурьянной колючки. И пока докладывал, в проулке появились солдаты, в грязи, с измазанными автоматами. Четверо, неловко застревая в калитке, держа за углы, внесли полосатое, обтянувшее тело одеяло. Опустили, откинули углы. Белосельцев увидел Сардара, узнавая его большое сильное тело, гладкий подбородок, черные густые усы. Но выше, там где недавно были его радостные, выпукло-блестящие глаза, краснела уродливая липкая яма, залившая лоб жижей, будто страшный встречный удар остановил его пылкий порыв.
Подошел полковник, чуть сморщил лицо, на котором мелькнула досада, то ли на себя за то, что послал Сардара, то ли на Сардара за то, что нелепо погиб, то ли на Белосельцева за то, что он все это видит.
Белосельцев, не пугаясь, не ужасаясь вида смерти, а мучительно изумляясь этим движущимся картинам и зрелищам, будто ему, Белосельцеву, показывали странный спектакль со сменой декораций и он заранее знает ход пьесы, знает последовательность действий, – Белосельцев смотрел на Сардара, замечая на его мундире горсть все тех же колючих семян. Помнил его недавний бег по освещенному солнцем двору, стук его башмаков, исчезающую радостно тень.
Отворенная дверь в мечеть. Солнечный желтый квадрат. Полосатое одеяло с Сардаром. Толпящиеся на кошме старики. Головы жующих верблюдов. Спокойные, недвижные, обветренные лица погонщиков. Их кадыки, их лежащие вдоль бедер длиннопалые кисти рук. Угрюмо-жесткие лица активистов, сжимающих автоматы. Череда картин, сменявших друг друга, остановилась, замерла на хрупкой колеблемой грани, словно появилась возможность обратить их вспять, – поднять Сардара, заставить его бежать. Зашить распоротые верблюжьи тюки. Посадить на ослов погонщиков. Отправить назад караван. Мир в своих причинноследственных связях, в неуклонном течение времени, остановился, и это он, Белосельцев, удерживал остановившийся мир своими остекленелыми зрачками.
– Расстрелять, – буднично сказал полковник.
Мизмухаммад что-то негромко, почти дружелюбно сказал погонщикам. Те послушно повернулись, пошли. Четыре фигуры, две в белом, две в черном, удалялись вдоль солнечных стен. Шли недолго. Погонщики повернулись и встали. Белосельцев смотрел, не в силах шевельнуться, утратив контроль над миром, выпустив его из своих остекленелых зрачков. Слепило солнце, тая в себе черную раковину затмения. Ударили две короткие очереди. Двое в белом упали, оба в одну сторону, вдоль стены, превратившись в одно длинное тело. Активисты набрасывали на плечи автоматы, возвращались. Сквозь открытую дверь виднелся убитый Сардар, клубились старики на кошме. И казалось, пространство мира распалось на несколько отдельных объемов, и в каждом совершалось свое, – лежал убитый Сардар. Лежали убитые, в белых одеждах, погонщики. Сидели на кошме старики. Полковник склонился к рации. Будто раскололись хрусталики глаз и не было возможности совместить распавшуюся картину мира.
Глава сорок первая
Тяжело дыша, торопясь, минометный расчет проносил мимо зеленые ребристые плиты, цилиндры стволов. Протискивались между стеной и верблюдами. Край плиты чуть задел верблюда, оставил на шерсти мохнатую полосу. Полковник пропустил минометчиков, направился следом. Белосельцев, не оглядываясь, заторопился за ним, оставляя за спиной несовмещенные, полные солнца кубы, в которых отдельно друг от друга размещались белые кули у стены, черноусый Сардар на одеяле, белогривые старики на кошме.
Они перебрались через бегущий арык на край кишлака. Среди рытвин, древовидных корявых лоз, пятнистой пожухлой зелени Белосельцев увидел куполообразную башню, строение виноградной сушильни с черными бойницами. В одной из них, как осколок стекла, блеснула пулеметная вспышка, хлестнувшая по виноградникам, и ответный, из зарослей, автоматный отклик осыпал сушильню гаснущим летучим пунктиром.
Минометчики, хоронясь за бугром, крепили на плитах стволы. Полковник в рост, не таясь, спиной к сушильне, отдавал приказания. Взвились две ракеты – зеленая, обозначившая залегшую цепь, и красная, по плоской, курчавой дуге, в сторону противника.
Белосельцев прижался к ржавой сухой земле, к стылой зимней лозе, отдыхавшей от плодов, носившей следы многолетних любовных возделываний. Смотрел на сушильню. К его рукаву прилепилась сорная горсть колючих цепких семян, словно кто-то невидимый метил их всех одной метой.
Он вдруг подумал о Дженсоне Ли. Физически остро почувствовал его соседство, где-то здесь, в кишлаке, быть может, в виноградной сушильне, или в соседнем арыке, или в черной раковине солнца, или в колючем семени. Их связь, завязавшаяся однажды в тесноте кабульского рынка, была неразрывна, будет сопутствовать им всю остальную жизнь.
Перебираясь из рытвины в рытвину, появился Сайд Исмаил, растрепанный, потный. Выдранная с корнем пуговица, кровавая царапина на руке. Путал русский с афганским, слизывал выступавшую кровь:
– Бандитов били, все бежали… Хотели все Нагахан уйти, мы не пускали… Крепость залез, ворота закрыл, бьет винтовкой… Солдаты один раз атаку ходил, другой ходил, много раненый. Я говорю, нельзя атаку ходить, много убьют. Давай миномет… Бить крепость, потом атака… – он снова по-собачьи длинным языком слизнул кровь. Хоронясь в канавах, побежал к полковнику, унося на спине высохший, свернутый виноградный лист.
Батарея приготовилась к залпу. Полковник стоял на виду, открытый всем пулям, равнодушный к смерти, своей и чужой. «Вот сейчас еще один взрыв, – думал Белосельцев. – Еще одна гибель, еще один бой в череде бесконечных». Полковник махнул рукой, и в ответ, отзываясь копотью, пламенем, гаркнули минометы. Сдвинули, расколебав, контур сушильни, раздувая ее в бесформенный глиняный взрыв, разделяя надвое, – на обглоданные зубья основания и сносимое солнечное облако праха.
Из рытвин в рост, раздвигая жухлую зелень, поднялись солдаты, бежали к сушильне. Белосельцев, вовлеченный в это движение, готов был броситься следом, но полковник, Сайд Исмаил, офицеры штаба двинулись прочь. За ними, подхватывая теплые стволы и опорные плиты, торопились минометчики.
Остановившись у глиняного дувала, Белосельцев смотрел, как развертывается минометная батарея стволами в сторону глинобитной толстостенной крепости с угловыми усеченными башнями, вмазанными в стену линялыми голубыми воротами. Внутренних строений не было видно, только плоское кровельное навершье с желтыми, рассыпанными для просушки плодами. К воротам вела дорога с голыми, сквозящими на солнце деревьями, похожими на тутовники. Вокруг стены, прилепившись к ней, и дальше, расходясь, рябя до самых предгорий, теснились клетчатые наделы, отделенные друг от друга земляными валами. Иные – полные воды, как корыта, другие – наполненные сочно-зеленой рисовой порослью, третьи – жирно-черные, словно бархат. За крепостью, отделяя ее от предгорий, стояли транспортеры и танки полка, брусочки брони с черточками пулеметов и пушек. Рота захвата залегла, ожидая приказа вскочить, кинуться последним броском вслед минометному залпу, ворваться в пламя и дым, завершить истребление банды. И потом – грузиться в машины, заносить убитых и раненых, устало сидеть, держа у колен измызганное, избитое оружие.
Но пока голубеют в стене линялые запертые ворота, сохнет на крыше урюк. И только в бойницах начинает мерцать от винтовочных выстрелов, сочатся прозрачные дымки, катятся над полями металлические редкие звуки.
Белосельцев мысленно провел траекторию от минометных стволов по безоблачному небу к крепости. Через минуту ударит залп, уничтожит твердыню, феодальный оплот, вокруг которого по тесным кругам, сотни лет кряду вращалась жизнь кишлака. Крестьянские рождения и смерти, воловьи упряжки и мельницы, урожаи и праздники. Глиняный центр, незыблемо царивший веками, прокаленный солнцем, пропитанный соком урюка. В него нацелен удар миномета, готовый вырвать, смести феодальный мирок, разрушить еще одну соту устоявшейся древней жизни. И она не желает гибнуть, отбивается винтовочными выстрелами.
Прочесав кишлак, к крепости стягивались роты. Копились за изгородями, ожидали последнего штурма, конца операции. Полковник по рации связывался с экипажами далеких машин. Снял наушники, направился к батарее. Комбат подбежал навстречу, докладывал о готовности. Минометчики замерли, ожидая приказа. Сайд Исмаил мучительно щурил глаза, будто не желал видеть обреченную крепость. Полковник взглянул на часы, бесстрастный, точный, не боящийся выстрелов, без эмоций стал медленно поднимать руку.
Белосельцев смотрел, как поднимается рука полковника среди желто-зеленой пожухлой листвы, и удаленная глиняная крепость, казавшаяся изделием гончаров, ждет секунды, когда в нее вонзится сталь и взрывчатка, и совершится еще одно разрушение, случится еще десяток смертей среди этой солнечной золотистой долины, и нет под этим солнцем, в этом голубом сладком воздухе останавливающей и запрещающей силы, которая могла бы помешать движению руки, полету смертоносных зарядов.
В проулке, с бормотаниями, стонами, опираясь на палки, колыхая чалмами, клубящейся белой толпой возникли старики. Поддерживали друг друга, торопились, путались долгополыми тканями. Впереди шел мулла, подметая белой рясой пыль, что-то говорил на ходу, выкрикивая, останавливая жестом полковника. Полковник замер с поднятой рукой. Застыл на шатком рубеже нетерпения, раздражения, устремленной в действие воли. Медленно, без взмаха, опустил руку. Морщась, подошел к старикам. Те надвинулись на него, окружили. Мулла прижимал ладонь к сердцу, шевелил в бороде губами, кланялся, показывал на крепость.
– Мулла сказал, в крепости много женщины, дети. Враги ходили в дома, забирали людей. Стрелять не надо. Минометы делать не надо. Дочери, жены, много дети! – Сайд Исмаил высасывал кровь из глубокой царапины, смотрел на полковника умоляющими фиолетовыми, как у оленя, глазами. Рукав его мундира был усыпан мелкими колючими семенами, как и мундир убитого Сардара, как верблюжьи бока и одежды убитых погонщиков. Белая ряса муллы была в легких россыпях приставших семян, и форма полковника, и куртка его, Белосельцева, словно кто-то невидимый посыпал их всех семенами кротких растений, пометил всех одной метой, пытаясь объяснить их сходство, их земное единство и связь, их бренное существование под низким солнцем среди непроснувшихся виноградников и садов.
Полковник сжимал презрительно губы, досадуя на помеху. Не откликался на молитвы и поклоны, готовые обернуться проклятьями, выстрелами в спину. Знал цену этим смиренным мольбам, таящим в себе кровавый мятеж, тот, что ворвался в его кабульский дом, отнял самое дорогой, любимое. Был готов отвернуться от стариков, обратить лицо к застывшим нацеленным минометам.
– Вы сами даете бандитам хлеб и одежду. Сами оставляете их в кишлаке, – сказал старикам полковник. – Вам надо было позвать войска и прогнать бандитов. Теперь мы это сделаем сами.
Мулла кланялся низко, с трудом сгибая стариковскую спину. Показывал в небо, на кишлак и на крепость:
– Аллах милосердный взывает к твоему доброму сердцу! Подумай, что там, за воротами находится твоя дочь и жена, и твои снаряды полетят им на головы!
Лицо полковника выражало муку. Казалось, его почернелая кожа, похожая на мертвую чешую виноградных высохших почек, начинает оживать, пропитывается соками страдания, и было неясно, что вызывает в нем это страдание, – милосердие, после которого он уведет войска, или ярость, которая заставит грохотать минометы, двинет танки на глиняные заборы и стены.
Мулла колыхал волнистой, из жестких завитков, бородой, вращал умоляющими глазами. Белосельцеву показалось, что тот вдруг стал похож на деда Михаила, с выражением отчаяния, боли, словно душа умершего деда прилетела сюда, в Кандагарскую долину, и вселилась в муллу.
– Во имя милосердного Аллаха, не надо стрелять, не надо посылать солдат. Мы, старики, пойдем, откроем ворота, выпустим женщин, детей. Если нас возьмут, не будут пускать, значит, так угодно Аллаху. Тогда стреляй и пускай солдат!
Они стояли друг против друга, полковник, сухой и подтянутый, выпускник английского колледжа, потерявший жену в мятеже. И сельский мулла, весь век проживший среди темного бедного люда, среди овец и верблюдов, завершавший долгую жизнь. Оба они, столь разные, были дети одного народа, на который свалилось несчастье. Обоих осыпали горючие семена.
Полковник слабо кивнул. Мулла, еще умоляюще кланяясь, но уже меняясь в лице, оборачивался к старикам, величественно распрямлялся. Те потянулись к нему, слушали его тихую речь. Мулла поправил чалму, расправил одежды, шагнул на дорогу. Белое стариковское воинство колыхнулось, потянулось следом. Упирались в пыль палками, поддерживали один другого, шли навстречу бойницам, к синим воротам крепости. Вслед им смотрели застывшие за пулеметом стрелки, притихшие наготове минометчики, рота захвата, нацеленная на последний бросок. Смотрели, как идут старики, выбивая палками облачка холодной солнечной пыли.
Внезапно синие створки ворот раскрылись, и из них с нарастающим воплем, изгоняемые невидимой толкающей силой, стали выбегать женщины в паранджах, дети в пестрых одеждах. Кричали, заслонялись руками от нацеленного в их сторону оружия. И следом, закупорив на мгновение ворота, вырываясь из них, расшвыривая голосящую толпу, вынеслись всадники. Закружились, вздымая лошадей на дыбы, разворачиваясь, колотя их нагайками. У каждого через седло была переброшена женщина, к спине, у винтовки, прикручен ребенок. С гиком, воплем направили лошадей вдоль стены, огибая крепость, минуя деревья, на темную пашню. Скоком, пригнувшись, вытягиваясь в линию, помчались к предгорьям. Солдаты вскакивали, выбрасывали вперед оружие, и им наперерез с металлическим, срывающимся на вопль криком метнулся полковник. Запрещающе вытягивал руку, отделял скачущую конницу, детей, стариков от вороненых стволов. Кинулся к рации, торопясь, вызывая экипажи броневиков и танков, запрещая стрелять. Все стояли, оцепенев, держа пальцы на спусках, глядя на бестолково толкущихся стариков, на бегущих к ним женщин, на удалявшуюся конницу.
Белосельцев в прозрении, дальнозорко видел, как у всадника, перебросившего через седло маленькое женское тело, краснеет на голове знакомая красная шапочка, темнеет шрам на лице, желтеет на солнце медное стремя.
Глава сорок вторая
В то время когда афганский полк вел прочесывание кишлаков вдоль дороги, советская бригада вторглась в базовый район моджахедов. Пробивалась сквозь укрепрайон, где каждый арык был превращен в рубеж обороны. Мятежники, перемещаясь под землей в глубинных прорытых каналах, мобильно перебрасывали боевые летучие группы, поражая нападающих с тыла. Колонны с боеприпасами и горючим, двигаясь по пыльным проселкам, напарывались на фугасы, теряя людей и машины. Вертолеты натыкались на огонь зенитных пулеметов, отворачивали от выбранных целей. Солдаты бригады, оставив «бэтээры» на дорогах, двигались цепью по рытвинам и арыкам, в которые внезапно поступала вода, превращала их в непреодолимое для транспортеров препятствие. По цепям били снайперы, бригада несла потери, и эти потери, здесь, в медсанбате, где находился Белосельцев, превращались в поток окровавленных тел, поступавших на два операционных стола, за которыми работали разгоряченные остервенелые хирурги, полосуя скальпелями изуродованные молодые тела.
На солнечную песчаную площадку опускался вертолет, вздымая пыльные смерчи. Санитары сгружали носилки с ранеными, вталкивали их в микроавтобус с красным крестом. Тот срывался и мчал к медсанбату. Раненых вносили в операционную, держа над бесчувственными головами солнечные флаконы капельниц. Санитары большими ножницами распарывали им одежду, кидали в угол комья окровавленных, пыльных материй. Хирурги, закатав рукава, в красных мокрых перчатках, взмахивали белой сталью, секли, рубили, пилили. Падали на пол красные, как банты, тампоны. Звякали в тазы извлеченные осколки и пули. Матерились в бреду десантники. Сестры с силой удерживали на столах бьющихся от боли солдат. Казалось, здесь, в лазарете, вращается огромная стальная фреза, с визгом зубцов рассекающая плоть. Ее вращение начиналось в «зеленке», среди яблонь и виноградников, где крутился огромный металлический диск, распиливая бригаду, стоящие вдоль дороги «бэтээры», желто-зеленую пятнистую долину, фиолетовую туманную гору, далекие с ледниками хребты. Фреза, острозубая, искрящаяся, распиливала надвое землю, и здесь, в медсанбате, пытались наложить на разрез хлюпающий кровью шов.
Белосельцев в марлевой повязке стоял у стены, заставляя себя смотреть. Когда не было сил, и воздух наполнялся красным угарным дымом, кто-то невидимый бил ему пальцем в лоб, приказывал: «Смотри!», и он, одолевая обморок, продолжал смотреть.
Длинный голый десантник, отлитый из бронзовых мускулов, лежал на столе. Открыл блестевший зубами рот, водил невидящими глазами. Хирург рылся в его распоротом животе, вытаскивал из него, как колбасник, шмотки кишок, раздвигал липкие булькающие внутренности, добирался до пули. В воздухе над десантником стоял пар, зловонье. В этом смертном тумане носилась душа десантника, излетая из тела и вновь в него погружаясь, – ныряла, как в красную купальню, помещалась среди бицепсов, костей и влажных органов и вновь выталкивалась, едва заметная, как красный туман. Хирург подцепил пинцетом пулю, выхватил ее, посмотрел на солнце, словно она была прозрачная. Кинул расплющенный кусок металла в эмалированный таз. Он звякнул, замер среди липких бинтов и тампонов.
– Следующий!..
Усатый прапорщик блаженно улыбался, пьяный от наркотика и веселящего газа, матерился, просился домой, командовал батареей, считал деньги, ворковал с женой. Его липкие, в черной коросте штаны колом стояли в углу. Хирург рылся в его паху, в булькающей, окруженной мокрыми волосами дыре, из которой свисали дряблые волокна семенников и сосудов, разорванных ударом гранаты. Прикладывал белый ком ваты. Тот мгновенно пропитывался соком, как цветок. Из паха хлестало белое семя, словно торопилось оплодотворить в последний раз операционную, пыльное подворье, уставленную танками дорогу, афганскую долину, кишлаки, соседние холмы и предгорья. Искало себе лоно, в которое могло перелить свою огненную силу, стремление в будущие еще не рожденные поколения. Встречало отточенный скальпель, отсекавший ее от будущих жизней, текло по лезвию вместе с красной росой.
– Следующий!..
Офицер-штабист с сонным лицом, с выбритой головой, в которой зияла рана, окруженная нежно-розовыми раздробленными костями, лежал на боку, свесив грязную руку с тусклым обручальным кольцом. Рана вяло пузырилась, словно в ней кипело вязкое варение. Струйка сладковатого пара тянулась к потолку, и это были забытые образы детства, разбуженные вторгшейся пулей. Штабист был маленький мальчик, махавший зеленой веткой, рыжий котенок жадно водил глазами, готовился прыгнуть, и мать вешала на веревку свой синий, мокро-прозрачный платок. Хирург держал над раной острый пинцет, словно хотел клюнуть им взбухающий вялый пузырь. Медсестра наложила на рану кусок белой марли, и ткань медленно розовела, словно всходила заря.
– Следующий!..
Долговязый водитель-механик с отстриженной портиной дрожал перебитой волосатой ногой, державшейся на дряблых сухожилиях и остатках костей. Взрывная волна убила экипаж «бэтээра», а его швырнула сквозь люк наверх, сточила плечо и ухо, превратила голень в длинные, торчащие сквозь кожу осколки. Усыпленный уколом наркотика, прапорщик слабо мычал, а хирург, примерившись, пилил ему ногу хромированной ножовкой, как перепиливают визжащий отрезок трубы. Санитарка отняла отпиленную ногу, волосатую, с растопыренными грязными пальцами, с большим желтым ногтем. Сунула ее в ведро. Нога торчала, и санитарка, не видя, кто за ее спиной, думая, что это солдат медсанбата, зло приказала:
– Унеси!..
Вместо солдата стоял Белосельцев. Послушно, как в забытьи, взял за дужку ведро и понес торчащую ногу на солнцепек, туда, где на дворе нетерпеливо кружили пыльные собаки, принюхивались к запаху свежего мяса. Белосельцев, ослепнув от солнца, шел через двор, сам не зная куда. Собаки вились у ведра, обнюхивая ногу. И ему казалось, что его удел – нести это цинковое ведро с ампутированной ногой через долины и горы, от восхода и до заката, когда низкое вечернее солнце будет отбрасывать длинную, через всю равнину, тень путника, держащего тень ведра с тенью торчащей ноги.
Командный пункт бригады был расположен на взгорье, под которым в солнечной туманной долине располагался кишлак. Окруженный блок-постами, боевыми машинами пехоты, танками, взятый под прицел батареями самоходных гаубиц, гладкоствольными реактивными «ураганами», он был обречен. Находящийся в нем главарь, укрывшийся в глинобитном дворце, готовил отпор, расставлял на позициях снайперов, минировал въезды, прятал в подземелья детей и женщин. В мечетях молились. В окопах набивали магазины. В подземном лазарете бородатый врач-пакистанец готовил операционный набор.
КП бригады размещался в траншее, накрытой маскировочной сеткой. На брезентовом бруствере стояли полевые телефоны и рации, были разложены карты, стояли перископы и трубы. Штабисты в касках десятками голосов кричали в трубки, хрипели, командовали, связывались с артиллерией, аэродромом штурмовиков, с вертолетными эскадрильями. Белосельцеву казалось, что из-под клетчатой маскировочной сетки вылетают гудящие пчелы, разносятся по окрестной долине, собирают свой взяток, возвращаются с ним под желто-зеленый сетчатый полог.
Кишлак лежал беззащитный, открытый, с серебристыми куполами и мягкими овальными линиями, похожий на дремлющую серебристую женщину, с округлыми тенями, нежными дышащими выпуклостями, с таинственной красотой перламутровых прозрачных покровов.
– «Корыто», я – «Гарпун»!.. Как слышишь меня, «Корыто»!..
Офицеры штаба, сильные, энергичные, с коричневыми под касками лицами, терлись друг о друга боками, теснились в окопе, в нетерпении взирали на кишлак. Помещали его в центр артиллерийских прицелов, в перекрестья бомбометов, в геометрию траекторий и баллистических кривых. Пространство дышало математикой, солнечным туманом и еще непролитой кровью.
– «Корыто», цели двести один, двести два, двести двенадцать!.. Огонь!..
Мягко полыхнуло за спиной, будто пролетела зарница. Проревели гаубицы, и окраины кишлака закудрявились розовыми взрывами, словно голую околицу засадили деревьями. Они на глазах вырастали, выбрасывали купы листвы, и там, где они росли, – хрустела земля, лопалась глина. Волны ударов достигли окопа, просыпали комочки земли, и жук-чернотелка выскользнула из норки, побежала, перебирая лапками, неся на спине каплю лилового солнца.
– «Чайка», я – «Дуб»!.. Цель четыреста восемь!.. Эшелон две тысячи!.. – взывал авиационный наводчик.
С бетона, с белыми кипящими соплами, взлетали штурмовики. Набирали высоту над горами. Расплескивая ядовитые термитные огоньки на кудрявых стебельках, едва заметные, как падающий осколок стекла, пикировали на кишлак. Трескались серебристые купола и гончарные кровли. Из трещин выплескивал красный огонь, курчавые веретена дыма. Самолетов давно уже не было, а кишлак продолжал взрываться, оседали стены, и в бинокль было видно, как мчится по пустому проселку обезумевшая лошадь, и на ней пестреет ковровое шерстяное седло.
– Вызываю «Ромашки»!.. Вызываю «Ромашки»!.. Работаем по мечети!.. Пирожками и булочками!..
Медленно, в слюдяном сверкании, пошли вертолетные пары, пятнистые, как земноводные. Обходили кишлак по дуге, страшась прицела зениток, огня пулеметов, пуска инфракрасных ракет. Уносили к солнцу металлический дребезг. Скрылись в расплавленном белом пятне. И оттуда, из белой проруби неба, внезапно и хищно устремились вниз на кишлак. Пустили к земле острые дымные копья. Вонзили в купола колючие злые огни. И повсюду стали вздыматься пепельные кудрявые взрывы, словно из проломленных куполов, как из разбитых яиц, выскакивали мягкие птенцы, росли, на глазах оперялись, как пушистые птицы, летели над кишлаком. Вертолеты в боевых разворотах протягивали к кишлаку длинные коктистые лапы, вырывали из него сочные ломти, терзали селенье. На дорогу вынесся раскрашенный горбатый грузовик, мчался из кишлака, подымая солнечную пыль. Вертолет догнал его за селеньем, цапнул сверху когтистой лапой, опрокинул на бок. Белосельцев в бинокль видел, как горит на дороге поваленный грузовик.
– «Труба», я – «Фагот»!.. Два фугасных по целям сто три и сто девять!..
Реактивные «ураганы» пропилили небо длинным воющим звуком, толкнули сквозь распилы свистящий огонь, опрокинули его на кишлак. Снаряды с большой высоты вонзались в землю, уходили в глубину, нащупывая там склады оружия, закопанные баки с горючим, штабы и командные пункты. Вырывали огромные огненные кратеры, наполненные белой плазмой котлованы. Кишлак испарялся, превращался в огненный ветер, в ядовитый дым, в котором летели пылинки цветных изразцов, ворсинки сгоревших животных, костная мука перемолотых взрывом людей. Один из снарядов попал в склад с горючим. Из земли повалил густой жирный дым. Клубы черной сажи напоминали огромного, встающего на ноги великана, в чалме, в развеянном халате, с поднятым вверх кулаком. Великан подымался, оглядывался во все стороны света, выбирая себе дорогу. Медленно отрывался от истребленного, превращенного в скелет кишлака. Двигался через солнечную равнину к далеким хребтам. Пройдет по континентам, странам, оставляя за собой остовы разрушенных городов и селений, обугленный Кремль, перепачканный сажей Манеж.
Кишлак был уничтожен, дымился. Еще грохали редкие взрывы. Летели в небо бледные трассеры.
Штабисты, утомленные, потные, стягивали каски, откладывали телефоны и рации. Белосельцев смотрел в бинокль на кишлак, на пустую дорогу. Из кишлака, по равнине, убегали раненые собаки. Припадали на перебитые ноги. Лизали окровавленные бока. Начальник штаба вылез из окопа, отошел за бруствер и мочился.
Мчались по шоссе, среди солнечных сыпучих откосов, на скорости пролетая пустые отрезки, сбрасывая газ на поворотах, подтягивая к себе автоматы. Вновь набирали стремительность, до звона и дрожания металла. Мартынов впереди, взбудораженный быстрой ездой, поторапливал водителя в линялой панаме, с зелеными погонами на худых плечах.
– Давай, сынок, гони!.. А то попадешь на мушку!..
Тот кивал, давил на газ, и стальные крепи машины начинали стонать, обочины превращались в солнечную, не имеющую очертаний струю.
Первые километры пути, когда выезжали из расположения части, навстречу попадались военные фургоны и кунги, транспортеры и боевые машины. У придорожных кишлаков смотрели им вслед молчаливые загорелые люди. При виде их у Белосельцева возникала тревога, которая сменялась ощущением разрываемого пустого пространства, синевы у вершин, приближения к ним, ожидания.
– Эх, друзья! – оборачивался Мартынов к Белосельцеву и Сайду Исмаилу, словно удивляясь тому, что опять они по воле судьбы несутся вместе, соединенные загадочной связью. – Мои сейчас дома наверняка пироги затевают! Ну, я вам скажу, пироги! Три сорта. С капустой, с картошкой и с яблоками.
– Хорошо бы пирожка отведать, – Белосельцев радовался, что они удаляются от жестокого поля боя, приближаются к городу, к гарнизону, к бани и офицерской столовой.
– Дай мне пирог с картошка! – смеялся Сайд Исмаил.
– Сайд, дорогой, да если б мы были в Союзе, я бы тебя в центре стола усадил и кормил пирогами. Был бы ты у меня дорогой гость!
– Ты будешь у меня гость в Герате. Пирог нету, плов, шашлык есть!
– А что, приедем к нему, журналист! – обращался Мартынов к Белосельцеву. – Пусть барана зарежет!.. Давай, сынок, гони! – подбадривал он водителя.
Машина с ветреным шелестом врезалась в сияние гор. Белосельцев прижался к стеклу. Внизу была яркая рыжая круча, дважды пересекаемая дорогой. У подножия, охватывая гору сверканием, текла река. Между рекой и нижним отрезком дороги виднелось крохотное одинокое дерево с круглой тенью, и рядом белело животное, то ли ишак, то ли теленок. Вид этого улетающего вниз откоса, блестевшей реки, сиротливого дерева с белым живым существом поразил его, как что-то знакомое, виденное. Следил, как дерево скрывается за откосом, ожидал увидеть его на следующем витке серпантина.
Они сделали поворот и снова вернулись на пологий склон, ярусом ниже. Снова была река, голое корявое дерево, перед деревом белела ослица, смиренная, неподвижная, предназначенная Бог весть для кого на безлюдной пустой горе.
– Если будешь писать жене, передай привет от Сайд Исмаил! Скажи, приеду пирог кушать! Буду плов учить делать! Афганский плов!
– Напишу, – смеялся Мартынов. – И жене напишу, и теще!
Они вернулись на склон, на его нижний уступ, и теперь, набирая скорость, мчались над самой рекой, над волнистым, черно-серебряным перекатом. Белосельцев смотрел, как между рекой и обочиной, раскинув корявые ветки, приближается дерево. Белая ослица, привязанная к стволу, покорно кого-то ждет. И это уже было когда-то, то ли с ним, то ли с кем-то из близких. То ли в прежней, то ли в будущей жизни. Этот склон был знаком, это дерево он видел однажды. Белый смиренный зверь являлся ему в сновидениях. Его жизнь и судьба казались воплощением постороннего замысла, были включены в бесконечные цепи событий, среди которых ему было вменено оказаться на этом склоне, у прозрачного корявого дерева с привязанной белой ослицей.
– А знаете… – Мартынов к ним повернулся, желая поделиться какой-то налетевшей веселой мыслью.
Их шатнуло взрывом, тупым, расчленяющим железо ударом. Тугой короткий огонь швырнул машину на склон, выламывая из нее узлы, проволакивая обшивкой. Колотясь, она взлетела по склону, задержалась на миг и с жестяным гулким стуком прокатилась обратно, переворачиваясь, рухнула на дорогу, начиная гореть.
Белосельцев, оглушенный болью, ослепленный вспышкой, был выброшен из дверей. Не теряя сознания, чувствуя набегающую из разбитого лба волну крови, видел, как кувыркается на горе машина, готовая расплющить лежащего на склоне Сайда Исмаила. Усилием ужаса отводил от его головы колотящийся короб, простучавший на дорогу, одевшийся пламенем. В обломках он видел скрюченного шофера и бьющегося, кричащего Мартынова. Кинулся на крик, удивляясь своей способности двигаться, смахивая с бровей набегавшую кровь.
Передняя дверца была вырвана, крыша смята. Мартынов, зажатый металлом, дергался и выкрикивал. Упираясь ногой в стойку, Белосельцев тянул его изо всех сил из дымящейся кабины, выволакивал на дорогу. Видел мертвое страшное лицо шофера с выбитым кровавым глазом, его оскаленный, с поломанными зубами рот. Уложил Мартынова на асфальт, успел заметить, как вывернута в колене его нога, волочится рука, открывается в коротких бессмысленных криках рот под окровавленными усами, и в синих побледневших глазах – ужас и боль.
Сайд Исмаил шевельнулся на склоне. Попробовал сесть, но снова свалился на бок. Не вставая, отжимаясь рукой, стал продвигаться вниз, останавливаясь, ощупывая ладонью голову. Когда он спустился к шоссе и, шатаясь, встал у обочины, прогремел выстрел. Пуля ударила в асфальт, оставила белую метину и с вибрирующим медленным звуком пролетела над Белосельцевым.
– Помоги! – крикнул он Сайду Исмаилу. И вдвоем они грубо отволокли по земле цеплявшегося, стонущего Мартынова. Перевалили через мелкую канаву кювета, опрокинули на спину за невысокую груду камней.
Отсюда вершина, с которой стреляли, была не видна. Осыпь вела к реке. На осыпе близко стояло одинокое дерево с привязанной белой ослицей. Белосельцев опять пережил это зрелище, как ожившее сновидение. Грянул выстрел, пуля ударила в насыпь, с шорохом вошла в гравий и там успокоилась.
– Мина!.. Засада!.. – Сайд Исмаил, хрипя и отплевываясь, держал на весу перебитую кисть. – Водитель как?
– Убит, – сказал Белосельцев, глядя на раскрывающийся беззвучный рот Мартынова.
Ударил выстрел. Взметнул в стороне солнечный фонтанчик. Белосельцев стянул с плеча Мартынова автомат, неловко, боясь задеть ссадину, накинул ремень.
– Оружие есть? – спросил он у Сайда.
– Машина осталась. Только это, – задрав край робы, он вытащил пистолет.
Все обозначилось во всей очевидной яви. Вершина горы со стрелками, которые рано или поздно начнут спускаться к дороге, где горела машина. Невысокая грядка камней, за которой они укрылись, недоступный прицелам с вершины. Откос к реке с усохшим деревом и привязанной белой ослицей, тоже вне пределов стрельбы. Открытое, освещенное солнцем простанство, сущесвовавшее здесь с сотворения мира, в которое теперь они должны поместиться своей жизнью и смертью.
Снова чмокнул выстрел. Пуля, не тронув бруствер, прошла выше в пустом солнце, невидимая, упала в реку, среди мелькания и блеска.
– Слушай, – сказал Белосельцев Сайду Исмаилу, – приведи ослицу. – Чертеж окружавшего их пространства был понятен и прост, осмыслен им до конца. – Они не тронут с горы, не достанут. А если что, я прикрою.
Он сдвинул перед собой два больших камня, сухих и светлых снаружи и влажных с подбрюшья. Сблизил их. Медленно, осторожно выглянул из-за них. С горы, от вершины спускались трое, боком, держа на весу винтовки, двое в белых повязках, один в ярко-синем тюрбане. Белосельцев, успокаивая себя, перевел автомат на одиночные выстрелы. Выставил ствол из камней и, целясь, в синий тюрбан, выстрелил. Трое перестали спускаться, вскарабкались вверх, укрылись за кромкой. Оттуда ударил залп, булькнул многократно о камни.
Белосельцев отстранился от кремневой бойницы, оглянулся. Сайд у дерева отвязывал ослицу.
– Как ты? – спросил Белосельцев Мартынова, наклоняясь над подполковником. Тот смотрел прямо вверх синими, полными слез глазами.
Сайд Исмаил тянул на веревке ослицу. Животное двигалось вверх послушно и кротко. Сайд остановился поодаль внизу, хоронясь от вершины. Держал на весу бессильную кисть, сжимал в здоровой руке веревку.
– Как лучше его водрузить? – бормотал Белосельцев. – Верхом или поперек?
– Надо живот вниз, – сказал Сайд Исмаил.
Они схватили Мартынова за грубошерстный бушлат, волокли вниз. Бутсы его зашуршали, заколотили о камни. Мартынов застонал, замотал головой.
– Ничего, – бормотал Белосельцев, – потерпи…
Хлопнул выстрел. Пуля пролетела к реке. Ослица дрогнула, прижала белесые мохнатые уши.
– Сайд, давай подымай!
Вдвоем, в три руки, приподняли тяжелое, мешкообразное тело. Взгромоздили на ослиную спину. Животное под тяжестью зацокало ногами, заводило розоватыми, в белесых ресницах глазами.
Мартынов лежал на ослице, свесив вниз желтые волосы, почти касаясь земли руками и носками ботинок. Глаза его были открыты, выпучены. Он хрипло дышал.
Белосельцев, пригибаясь, вернулся к брустверу. Сквозь кремневые глыбы увидел, как снова сверху спускаются, – трое в белых повязках, четвертый в синем тюрбане и пятый в маленькой красной шапочке, узнаваемый на пепельном склоне, с тенью шрама, пересекавшего лицо. И это не удивило его. В этом не было мистики жизни. Их встреча была запланирована. Они двигались навстречу друг другу через хребты и долины, континенты и страны, из поколения в поколение, сближаясь, сходясь, чтобы теперь повстречаться на солнечной каменистой горе.
Белосельцев просунул ствол в расщелину между камней, прицелился и выстрелил в красную шапочку. Промахнулся, но выстрелы загнали спускавшихся за кромку горы. Ему казалось, что он видит красный петушиный гребешок, и он выстрелил снова.
– Сайд, уходи! – сказал Белосельцев, махая рукой, отгоняя прочь от дороги ослицу с Мартыновым.
– Лучше здесь, вместе, – сказал Сайд Исмаил. – «Бэтээр» придет…
– Уходи, я прикрою…
Сайд Исмаил кивнул, повернулся, потянул за собою ослицу. Та послушно пошла, перебирая хрупко ногами, колыхая на себе тело Мартынова. Его башмаки бились о камни. Белосельцев боялся, что он упадет. Но тот не падал, раскачивалась под брюхом ослицы желтоволосая голова.
Не видя никого на горе, он все-таки выстрелил. Слышал, как быстро гаснет без эха звук выстрела. Ослица и Сайд удалялись, были уже на фоне сверкающей реки, словно ею оплавлены.
Он снова взглянул на гору. С бровей на глаза продолжала сочиться кровь. Там, за горой, на огромном от него расстоянии, была Москва, и его любимая, оставившая его здесь умирать, ходила по уютному дому в легкой домашней одежде, обнимала другого. Белосельцев вытер кровь рукавом, потом ладонью. Ладонь просушил о землю, не желая трогать окровавленной рукой автомат. Машина продолжала гореть. Дым стелился вдоль пустого шоссе, его наносило на Белосельцева, и тогда сквозь дым гора начинала струиться, и он старался зорче оглядывать склон.
Ослица была теперь у самой реки, уменьшалась, удалялась, подвигалась к уступу, за которым исчезла.
Белосельцев следил за их удалением, опускал от себя, отгонял, желал, чтоб они исчезли. И удерживал, не пускал, желал, чтоб они остались. И когда они исчезли за выступом, почувствовал такую тоску и оставленность. Пустая рыжая осыпь, река чужая и жгучая, безлистое дерево – все это причиняло острую боль, и он лежит при дороге, в дыму от горящей машины, и над ним в вышине, на кромке горы, притаилась и ждет его смерть, пламенеет красная шапочка. Смерть приблизилась, приняла образ горы, реки, корявого дерева, петушиного гребешка на камнях.
«Быть не может, – подумал он, – чтобы так просто… Чтобы вся моя жизнь, с того переулка в снегу, со старинной вмороженной тумбой, и я вбегаю в наш дом, и бабушка, и наш белый фарфоровый чайник… Господи, спаси меня!..»
Ему казалось, что он услышан. Что мольба изменила окружавшее его пустое пространство, в котором прокатилась едва заметная стеклянная волна света. Он обернулся в надежде, что там, из-за выступа, вдруг покажется Сайд Исмаил и кончится его одиночество. Но река сыпала бесчисленные холодные блестки, и никто не являлся. Он смотрел вдоль шоссе, ожидая услышать урчанье, и на мягких колесах, приземистый, длинный, как ящерица, выскользнет «бэтээр», и можно будет мощным скоком кинуться на броню, в круглый темный люк, на сильные твердые руки.
Но шоссе оставалось пустым. Тянуло прогорклым дымом. Машина тлела вместе с убитым шофером.
Он достал из нагрудного кармана блокнот, шариковую ручку, документы разведчика. Отбросив сухими горстями землю, положил все это, присыпал, задвинул плоским обломком сланца. Взглянул на часы. «10 марта. 15 часов 48 минут. Энный километр шоссе Лашкаргах – Кандагар. Горы. Река. Обочины. Я лежу у камней…»
Пуля рванула о камень вблизи головы. Пахнуло расколотым кремнем. Другая пуля с опозданием, срикошетив, тяжело провыла. Сжав глаза, он плотнее прижался к откосу, а когда открыл, то увидел, – от вершины спускались люди. Он насчитал восьмерых, а они все появлялись из-за гребня, медленно, осторожно спускались. Среди них был американец в восточных одеждах, в маленькой красной шапочке, его двойник и подобие, вброшенный в варево азиатских народов, как кристаллик марганца в воду, окрашивая пространство вокруг себя в малиновый цвет. Они продолжали спускаться, и возникло желание вскочить, кинуться вниз к реке, надеясь на резвость ног, туда, где исчезли друзья.
Те на горе спускались редкой цепочкой, осторожные, гибкие, развевая балахоны, и он, одолев панику, перевел рычажок на очередь, чувствуя холодный металл, прижимаясь к нему пульсирующим горячим лицом. Глядел сквозь прорезь. И такое напряжение в душе, такое томление, что зрачок, пробегая вдоль мушки, превращал ее в вороненый крохотный вихрь, в малую воронку, проникающую в иное пространство и время. Воронка расширялась, в ней возникала иная земля, в травах, цветах, и она, его милая, спускалась с горы, поскальзываясь на траве, и он видел издали ее дорогое лицо. Она прошла совсем близко, его не заметив. Из неба прянул черный скворец, уселся ему прямо в зрачок.
Он смотрел на черную мушку, совмещая ее с красным гребешком на горе. Старался ровнее дышать, унять, успокоить дыхание, как его когда-то учили. Послал грохочущую долгую очередь вверх на склон, протачивая в солнечном воздухе длинную, уходящую в бесконечность дыру, куда вслед за пулями устремилась его жизнь и судьба с последующими, еще не рожденными от него поколениями. Направляя их в одну, вмененную им всем сторону, вслед раскаленным пулям.
Глава сорок третья
Уже несколько дней генерал Белосельцев жил в деревне, среди пустынных снегов, в бревенчатой старой избе, ощущая в себе тишину, какая остается после гулкого удара колокола. Обрядившись в телогрейку и валенки, без людей, один среди опустелой деревни, он занимался простыми трудами, связанными с поддержанием жизни. Деревянной лопатой разгребал снег, прочищая дорожки к крыльцу и сараю. Отбрасывал от ворот рыхлые сыпучие сугробы, освобождая под березой площадку для автомобиля. Вытаскивал из сарая круглые дровяные плахи и литым колуном, набрав в легкие сладкий морозный воздух, раскалывал их с треском на белые сочные чурки, вдыхая аромат промороженной березы. Набрасывал дрова себе на грудь, придерживая их небритым подбородком и растопыренной пятерней, вносил в избу и рушил с грохотом на жестяной лист возле печки. Закладывал поленья в тесную печь, подсовывал бересту, поджигал, чувствуя сочный дегтярный запах дыма, глядя, как брызжут с пылающей бересты яркие капли огня. Медленно, нехотя разгоралась печь, начинала слабо дребезжать и звенеть чугунная дверца. Он лез в подпол и там, среди холодных и прелых запахов, нагребал в ведро картошку. Сидел у окна, щурясь по-стариковски, чистил клубни, неторопливо срезая с них аккуратные спирали кожуры, оглядывая белый, влажный, очищенный клубень. Варил картошку, поставя на огненную гудящую лунку закопченную кастрюлю, дожидаясь, когда зашипит на плите перелившаяся через край вода и по избе разнесется запах вкусного картофельного пара. Ставил кастрюлю на стол. Дуя на разваренные картофелины, посыпал их солью, поливал желтым подсолнечным маслом. В этой простой одинокой трапезе было много стариковского, крестьянского, и это доставляло ему удовольствие.
За окном с цветастыми линялыми занавесками открывалось застывшее озеро, пологий белый бугор, серая проседь кустарников. На бугре, едва различимая под снегом, темнела метина. Там много лет назад росла одинокая елка. Пастухи, подгоняя к озеру пятнистое черно-белое стадо, укрывались под елкой в дождь, обламывали для костра ветки, подрубали ствол. Дерево медленно засыхало, превращалось в колючее острие. Еще прежде, когда умирала бабушка, лежала в избе под вязаным старинным одеялом, забывалась и бредила, Белосельцеву казалось, что ее душа, покидая маленькое иссохшее тело, переселяется в елку. Когда бабушки не стало, он чувствовал ее присутствие в дереве. Оттуда, через озеро, смотрели на него ее любящие лучистые глаза. Теперь же, когда от елки остался занесенный снегом пень, все равно это место было связано с бабушкой, было ее чертогом, пробуждало в нем языческую веру в переселение душ. Он ел картошку, смотрел сквозь окно за озеро, и ему казалось, бабушка присутствует при его трапезе.
Ее жизнь, огромная, наполненная рождениями и смертями, переселениями и бегствами от революций и войн, потерями любимых и близких, совпавшая с крушением царства, гражданской войной, истреблением огромной цветущей семьи, посвященная взращиванию и спасению его, последнего в убывающем роде, кого не коснулась гибель, – жизнь бабушки казалась ему гармоничной, осмысленной, помещенной в законченную возвышенную череду законов и притч, которые содержались в маленьком Евангелии с золотым обрезом, что лежало у нее на столике, переложенное очками. В этих притчах о ловце человеков, о засохшей смоковнице, о воде, превращенной в вино, в чудесах о воскресшем Лазаре, об искушении на кровле храма, о въезде в Иерусалим, в рассказе о тайной вечере, о Гефсиманском саде, о поцелуе Иуды, в повествовании о крестных муках, о губке, пропитанной уксусом, о разбойнике, уверовавшем на кресте, в волшебном сказе о Воскресении, о небесном Престоле, о сонмищах райских ангелов, – во всем этом умещалась жизнь бабушки, словно была написана золотыми и алыми красками на стенах и сводах храма. Всегда, когда он являлся в церковь и стоял среди прихожан, слыша сладкие песнопения, ему казалось, что в этих песнопениях повествуется о бабушкиной жизни. Теперь, когда он состарился и ему предстояло уйти, хотелось обрести ту же целостность и гармонию в представлениях о жизни. Земля кругом была в чистых снегах, словно в белых одеждах. И он мысленно примерял эти белые облачения на себя.
Он лежал в натопленной темной избе, готовясь заснуть, и в последние перед сном минуты старался представить распятого Христа. Он представлял его так, как Он был изображен на иконе, на смуглом распятии, изгибаясь, словно золотистый, покачнувшийся от ветра язык пламени. У распятия на холме стояли Жены Мироносицы, Апостолы и Ангелы, тесной толпой, окружая крест, на коричневой земле, поросшей колючками. Белосельцев старался воочию представить тот воздух и свет, почву и древесину распятия, живое, страдающее тело Спасителя. Это удалось ему на мгновение. Видение иконы исчезло, и там, где было распятие, образовалась крестообразная прорезь, какая бывает во льду реки во время водосвятия, и из этой прорези ему в сердце повеяло живое тепло. С этим чувством он и заснул, радуясь своему одиночеству и полному отсутствию звуков, среди деревянных венцов, отделявших его от снежной пустыни.
Он проснулся ночью от страшной разрушительной боли, словно в желудок вонзился отточенный кол. Продвигался, медленно вращаясь, разрывая пищевод, аорты, лопающиеся легкие. Удар был внезапен, настиг его во сне, оглушил. От боли было невозможно дышать. Выпученные глаза не различали убранство избы, набрякли красными пузырями. Он чувствовал, что это смерть. Ее заточенный, как копье, конец проник в него, а древко, утолщаясь, уходило вовне, погружалось в бездонную бесконечность, превращалось в огромную отшлифованную стальную колонну. Он был насажен на кол, был разорван изнутри, корчился, беспомощно поводя конечностями.
Он чувствовал, что сейчас умрет. Сорванные с места, изодранные органы, колыхались внутри него на хлюпающих пленках, а копье продолжало двигаться, было в горле, стремилось проникнуть в мозг. Ему было страшно, что он один. В этот последний миг жизни рядом с ним не было жены, не было взращенных им детей, не было верного друга. Смерть долго наблюдала за ним, следуя по пятам по военным дорогам, по минным полям, в отравленных сельвах, в кустарниках с притаившимися снайперами, в ядовитых болотах с холерой и гепатитом, в вертолетах, совершающих противоракетный маневр. Теперь застигла его врасплох, одного, в глухой ночи, в зимней пустой избе.
Он был готов сдаться, оглохнуть и ослепнуть от страдания, изойти дурной прорвавшейся горлом кровью. Но мозг, куда еще не вонзился кол, сопротивлялся, кричал, выталкивал из себя заостренное древко, ужасом, хрипом, сотрясением всей оставшейся жизни, бессловесным, Бог весть к кому, зовом о помощи. Боль остановилась. Кол перестал вращаться. То ли мыслью, то ли трепетом страдающих внутренностей, то ли стиснутыми руками, ухватившимися за огромный, уходящий в преисподнюю ствол, на котором вырастала его смерть, он стал медленно освобождаться, соскальзывать с острия. Видел, как смерть отступает. Стальная колонна мягко, словно под воздействием пневматики, уходила назад, во тьму. Ушла, убрала из тела окровавленное, обструганное топором острие. И он лежал с огромной дырой в животе, сквозь которую было видно смыкающееся бездонное пространство, куда его едва не утянула смерть.
Было трудно дышать, было страшно оставаться в избе. Чувствуя жжение, прижимая к животу руки, словно раненый, у которого вываливаются внутренности, Белосельцев сунул ноги в валенки, накинул шубу, нахлобучил шапку, вышел в сени.
В сенях было морозно. Воздух, сладкий и острый, как спирт, был настоян запахами сухого укропа, древесных стружек и ветоши, сквозь которые пробивался сочный чистый дух снегов. Белосельцев дышал, пропуская остужающие, замораживающие струи воздуха в свое израненное нутро.
Чувствовал, как разорванные кромки тканей обмораживаются, теряют чувствительность, их покидает боль. Отомкнул щеколду, вышел на крыльцо.
Снег в саду бледно светился глазированной коростой, сквозь которую тянулись едва различимые голые яблони. Над этими пустыми корявыми деревьями, над тусклыми наледями, над кольями изгороди огромно, великолепно сияли звезды. Сверкающая необъятность небес была противоположностью той слепой безликой бездне, откуда только что прянула на него смерть и куда она отступила. Его израненная, пережившая ужас душа кинулась за спасением в небо, в его разные стороны, где повсюду вспыхивали лучи, мерцала разноцветная роса, сверкали светила. Каждое было окружено легчайшим облачком, крохотными радужными кольцами, словно там была жизнь. Он тянулся к этой космической жизни, хотел поникнуть сквозь ближние завесы звезд к другим, более дальным, а сквозь них к еще более дальним, похожим на молоку, которую разбрызгала по всему небу проскользнувшая серебряная рыбина. Взгляду не удавалось пробиться сквозь этот млечный небесный дым, но душа мчалась дальше, выше, за спирали галактик, за туманы других вселенных, где Кто-то огромный, строгий и ласковый, ждал его к себе.
Ему хотелось вместе с морозным воздухом вобрать в себя блеск звезд, чтобы они исцелили его. Закрыть пробоину, оставленную рогатиной, вырезанным из неба лоскутом.
Колодец чернел в стороне остроконечным навесом. Белосельцев подошел, раскрыл дверцу колодца. Услышал, как слабо вздохнула холодная глубина. Схватился за железную, липкую от мороза рукоять. Стал раскручивать ворот, опуская ведро, слыша скрипы ворота, хруст цепи, далекий гулкий удар ведра о воду. Вытаскивал полно налитое ведерко, отекавшее невидимыми, звенящими в глубине каплями. Подхватил мокрую дужку, вытянул и поставил ведро на колодезную доску.
Звезды разноцветно сверкали. Было трудно дышать, в груди оставалось больное жжение. Эта боль была беззвучным эхом близкой, крикнувшей ему в ухо смерти. Крикнула, нанесла колющий удар и отскочила. Наблюдала за ним откуда-то сбоку, из темных ночных полей. Ждала, упадет ли он или продолжит жить, чтобы снова наскочить и ударить.
Ведро стояло на колодезной доске. В черном овале воды блестели отраженные звезды. Зрелище этих уловленных звезд вдруг восхитило его. Он изобрел новый астрономический прибор из жестяного ведра, деревянного ворота, мокрой цепи и ледяной колодезной воды. В этот простой деревенский телескоп он разглядывал звезды. Они казались приближенными, увеличенными, доступными его губам и дыханию. Он приблизил губы к ведру. Дунул на черный овал воды. Его дыхание зарябило звезды. Они слились в сплошной блеск, словно растворились в воде. Медленно возникали из черной воды, успокаивались, блистали, белые, сверкающие, в жестяном ведре. Он окунул губы в студеную воду и сделал долгий глоток. Ледяная густая вода пролилась в его раненое нутро, а вместе с ней, как тяжелая брошь, упали внутрь звезды. Он чувствовал в себе холодную тяжесть, словно невидимые, реющие в поднебесье силы вместе с водой и звездами пролились в него. Больше не было боли, рана его закрылась, вместо нее оставался горячий живой рубец. Он отошел от колодца, оставив ведро на доске. Подумал, что утром подойдет, посмотрит на сизую корку льда, в которую будут вморожены звезды.
Он вернулся в избу, исцеленный, словно его тронул ладонью незримый небесный целитель, и страшное зоркое чудище, наблюдавшее за ним из ночи, кособочась, неохотно отковыляло в мутные поля. Он был свеж, бодр. Спать не хотелось. Он затопил печь, насовал в нее волокнистые суковатые поленья. Разжег, подсовывая под них хрустящий, брызгающий огнем завиток бересты.
Он уселся напротив печки в маленькое бабушкино креслице. Смотрел, как сквозь щели плавятся, переливаются угли и красный отблеск скользит по смуглым круглым венцам.
Он думал неторопливую печально-возвышенную думу о своей прожитой жизни. Она оказалась длинней жизни страны, за которую он сражался. Он был похож на старого римского патриция, пережившего империю. Теперь на покое, вдалеке от столицы, бесстрастно, в стороне от людей, он вспоминал свои походы, исчезнувших товарищей и врагов, ландшафты, виды городов, лица женщин, которых когда-то любил. В углу, запыленная, стояла деревянная коробка, которую он давно не вскрывал. В ней лежали странные предметы, привезенные им из заморских стран, сувениры военных походов, в которые он отправлялся по заданию своего государства. Там лежала черная ритуальная маска из Мозамбика, подаренная ему командиром бригады, маленьким важным африканцем, вместе с которым охотились за белыми диверсантами в дельте реки Лимпопо. Там лежала груда разноцветных стеклышек из опавшего витража, которые он подобрал в разбитой никарагуанской церквушке, где сандинисты, ожидая атаки, устроили пулеметную точку. Там, в коробке, хранился каменный заостренный палец, отбитый у Будды в кампучийском храме на берегу Меконга, куда привез его разболтанный катер, и охрана волновалась, оглядывала прибрежные заросли. Там же, тяжелым комом узорных цепей, сине-зеленых камней и браслетов, лежали пуштунске украшения, которые он когда-то хотел подарить любимой, но она его разлюбила и вернула подарок.
Он смотрел на коробку, и ему казалось, если ее открыть, то вылетят на свободу духи былых походов. И он вновь зашагает в военной колоне по красной земле Мозамбика. Окунется в липкую горячую сельву Рио-Коко. Вдохнет полной грудью сладкий горный воздух Саланга. Он не трогал коробку, не давал духам прожитой жизни излететь на свободу. В мире, где он пока еще оставался, им уже не было места. Здесь витали иные духи. Все было кончено – оставались воспоминания и думы. Думы о тех, с кем начинал свой афганский поход.
Сайд Исмаил, смуглый, с сиреневыми губами, похожий на глазастую антилопу, погиб в боях за Гордез. Полковник Азис Мухаммад покинул побежденную армию и тихо стареет где-нибудь в германской провинции. Наджибулла, окруженный предателями, принял мученическую смерть от талибов. Его обезображенный труп с выколотыми глазами висел в петле на дереве в центре Кабула. Афганские партийцы, генералы, дипломаты и губернаторы торгуют на рынках Москвы или Дели, ведут мучительную жалкую жизнь. Дворец Амина, где размещался штаб 40-й армии, во время военного восстания Таная был подвергнут бомбоштурмовому удару, и от него остались одни обгорелые стены. Сам Кабул был уничтожен талибами. Сгорели великолепные тихие виллы в районе Карате Мамуин, превращены в руины высотные дома на площади Спинзар, а сумрачный многоэтажный отель «Кабул» был сожжен и изглодан снарядами. Посольство, где он часто бывал, украшенное лабродаритом и мрамором, расстреляли из танковых пушек, и от него остался один фундамент. Советские командармы, сменявшие один другого, почти все растворились в едком рассоле вместе с истребляемой армией, кроме двоих, снискавших известность. Один, безвольный добряк, попавший впросак в Тбилиси, дослужился до министра обороны и был унизительно изгнан. Другой, выводивший войска, стал другом одиозного еврея-певца и бесславно толчется в прихожих московских властителей. Долголаптев, публицист и писатель, активно включился в реформы, вошел в президенский совет и умер от инфаркта во время одного заседания. Американский разведчик Ли с разрубленным красным лицом, должно быть, состарился и, обласканный властью, уволен с почестями. Живет на вилле в каком-нибудь тихом месте, в штате Вирджиния. Марина, которой он увлекся в Кабуле, исчезла из вида. Он больше ее не встречал в водовороте московской жизни. Только слышал, что она обзавелась детьми, уехала с мужем в Женеву, который служит в каком-то денежном, бесполезном для Родины месте. И только Мартынов, подполковник Мартынов, которого он уложил на мохнатую спину осляти, прикрывая его у обочины горной дороги, Мартынов исчез бесследно.
Белосельцев сидел в удобном креслице, наблюдая игру красных язычков на стене, чувствуя странную тревогу, словно в ночи что-то приближалось, вставало снаружи, неслышно давило на стекла. Он тихо ахнул. Его посетило прозрение. Тот подвыпивший безногий подполковник в приюте, игравший на гитаре, сидевший к нему спиной, – это и был Мартынов. И надо вернуться в Москву, отыскать его вновь, вырвать из заточения, чтоб он больше не смел торчать в переходах, бренчать на гитаре, собирать подаяние в шапку.
Порыв был так силен, что Белосельцев вскочил, засобирался, был готов поехать в Москву. Но снаружи стояла глухая зимняя ночь, в ней начинался ветер, менялась погода, и уже не было звезд, дуло в стены и окна.
Он снова уселся в креслице, успокаиваясь, смиряя свое нетерпение. Ему не следовало волноваться, не следовало торопиться. Он был римский патриций, переживший империю. У ворот его любимого города толпились враги, опрокидывали мраморных богов. Из окна своей пригородной виллы он видел далекое зарево. Ему осталось немного. Остаток дней, остаток мыслей и чувство он должен посвятить одной-единственной цели – достойно уйти. Отыскать в мироздании Того, кто когда-то послал его в мир и требует обратно к себе.
Вдруг легкая тень промелькнула по стене. Еще и еще раз. У абажура зашелестело чуть слышно. Под лампой сочно и чудно вспыхнула бабочка, красно-черная, с резным орнаментом. Крапивница, обитательница пустырей, зарослей лебеды и крапивы, чей огненно-черный треугольник вдруг появлялся на старой доске забора, или на блестящем осколке бутылки, выброшенной на деревенскую свалку. Во время осенних ненастей залетела в сухую избу, зимовала в ней, сонно укрывшись в складках занавески или в потолочной расщелине. Оживленная и согретая жаром печи, вылетела и кружила под абажуром вокруг электрического светила.
Появление бабочки восхитило его. Это был знак, послание. Кто-то, незримый, услышал его печаль и послал ему бабочку. Не пулю, не напасть, не проклятие, а черно-красную дивную бабочку, вестницу русской природы, прилетевшую к нему среди зимних холодов и буранов. Бабочка была его тотемом, от нее он вел свою родословную. Всю жизнь, скитаясь по войнам, он искал в мире бабочек, драгоценных бесшумных божков, населявших саванны и джунгли, хранивших таинственные древние заповеди, нанесенные писцом на узорные крылья. И эта деревенская крапивница была его ангелом, нежным дивом, посетившим его в минуту печали.
Он протянул ладони под свет абажура, и бабочка села ему на руки. Среди его ссадин, морщин и мозолей раскрыла свои драгоценные крылья, шевелила крохотными черными усиками, доверчивая, восхитительная. Грубые, перепачканные золой пальцы чувствовали едва слышное прикосновение цепких маленьких лапок. Ворс на тельце дрожал и переливался от его дыхания. И возникло мимолетное сладостное воспоминание – кто-то забытый, любимый вернулся, что-то шепчет, и ресницы ее в темноте нежно щекочут ладони.
Бабочка взлетела и исчезла, будто кто-то вычерпал ее прозрачным сачком. Его пустые руки, в морщинах, в тяжелых стариковских венах, пустые, мертвенные, лежали в пятне электрического света.
Он улегся в постель, натянув на себя курчавую полу тулупа. Всю ночь сквозь сон слышал завывание ветра, и ему казалось, где-то рядом, у его изголовья, на подушке или на спинке кровати, притаилась, стережет его сон бабочка.
Утром за окном все было белым и мягким. Шел густой медленный снег. За ночь в природе случилось превращение. В звездные морозные небеса влетели влажные тучи запада, охладились над Средне-Русской равниной, накрыли Россию снегопадом.
Белосельцев накинул тулупчик, кое-как нахлобучил шапку, вышел на крыльцо. Бесшумное прохладное вещество сеялось из низких туч, падало ему налицо, и он с наслаждением чувствовал щекочущие прикосновения хлопьев, талые капельки на щеках. Черный тес забора был в белых мазках сметаны. Бурьян, кусты ягод, недвижные яблони отяжелели от белой, переполнявшей их тяжести. Колодец с ночи оставался открытым, ведро не замерзло, окруженное снегом, чернело водяным кругом. Вода тихо вздрагивала от падавших снежинок.
Черный автомобиль драгоценно блестел среди белизны, накрытый пышной шапкой. Проходя мимо, Белосельцев схватил рукой снег. Он был липкий, влажный, на крыше автомобиля остался черный след пальцев, который тут же стал затягиваться белой поволокой.
Он подошел к березе. Дерево недвижно возносило струящиеся ветви в прохладную белизну, пропадало в туманной высоте, где мелькала, сквозила и колыхалась зыбкая белизна. Он смотрел на корявый, с остатками бересты, в черных трещинах ствол. Ему показалось, что дерево ждало его появления. Оно, почти одних с ним лет, переживет его на земле. Знает об этом, предлагает ему прибежище. После смерти его душа перенесется в березу, устроится среди тесных древесных волокон, останется здесь, подле любимого места, у родной избы, в которой было прожито столько счастливых дней с любимыми, близкими. Он благодарно погладил березу, свой будущий дом.
Снег шел, благоухающий, чистый, и это тоже было послание. Если бы жизнь его протекала иначе – не в военных штабах и аналитических центрах, не в реве авиационных моторов и грохоте батарей, если бы он прожил свою жизнь среди полей и лесов, перелистывая травники с рецептами целительных зелий, сонники с толкованиями вещих сновидений, тогда бы он мог понимать язык природы. Как волхв, читал ее непрерывные послания, разгадывал безмерную, заключенную в ней мудрость.
Белосельцев нагнулся, черпнул снег, сжал холодный сочный комочек. Метнул его в белый пышный покров. Снежок покатился, намотал на себя мокрую липкую оболочку. Белосельцев подтолкнул его, и тот, разрастаясь, оставляя после себя рыхлую дорожку, превратился в маленький белый рулон. Он стал катать его, переваливая с боку на бок. Ком увеличивался, наматывал на себя сочные голубовато-белые пласты, обнажал льдистую корочку вчерашнего наста. Под этим настом таилась прошлогодняя блеклая трава и сухие стебли синих душистых цветов, за которыми он ухаживал все прошлое лето.
Он скатал большой тяжелый шар, поглотивший почти весь свежевыпавший снег в его палисаднике. Второй шар пришлось создавать из снега, нападавшего по другую сторону автомобиля. Этот второй ком был поменьше. Белосельцев подкатил его к первому и с трудом, задыхаясь, водрузил поверх первого, залепив то место, где комья касались друг друга. Третий маленький ком увенчал снежную статую, и Белосельцев, обтесывая неровности и выступы, налепил на маленькую снежную голову длинные волосы, брови, вырезал губы, глаза.
Руки его покраснели от холода. Он нежно, осторожно оглаживал снеговик. Снежная плоть казалась живой, полнилась соками, дышала, откликалась на прикосновения телесной упругостью.
Он стоял в палисаднике под березой, любуясь своим созданием, еще не зная, что станет делать дальше. Будто чья-то воля повлекла его в избу. Он растерянно вошел, оглядывая стол с неубранной посудой, висящую на стене картину с лиловыми астрами, остывающую беленую печь. Взгляд его упал на деревянную коробку, где хранились заброшенные фетиши его прожитой жизни.
Открыл коробку. Среди африканских безделушек, глиняных никарагуанских свистулек, спекшихся от жара фрагментов пулеметной ленты нащупал тяжелый плотный ком пуштунских украшений. Извлек на свет ожерелья, запястья, височные кольца и серебристые цепи. Все это понес из избы.
Снеговик стоял, овеваемый непроглядно-белым снегопадом. Белосельцев надел на него ожерелье из зеленых и розовых яшм. Поместил на груди кулоны из лазурита и золотистого лунного камня. Вдавил в мягкий снег тяжелые перстни. Оплел белыми цепями. Накрыл снежные волосы капюшоном из разноцветных стеклянных зерен и серебряных колокольчиков. Снежная дева в драгоценном убранстве стояла перед ним.
Он был один с девой среди непроглядного снегопада, отделенный от мира белым колеблемым покровом. Укрытый от неострожного взгляда, он приблизил губы к снежной женщине и поцеловал в холодные губы. Почувствовал аромат талого снега и слабый, таинственный отклик. Он обнял деву и замер среди снегопада. И ему показалось, что они танцуют, звучит чуть слышная музыка, синий, в серебряной оправе кулон слабо мерцает на ее дышащей груди.
Отошел от снеговика. Приблизился к машине. Некоторое время стоял, глядя, как на стекло налипли белые хлопья. Осторожно, чтобы снег не попал в салон, открыл дверцу. Разместился на переднем сиденье. Все стекла были залеплены снегом, в салоне был белесый сумрак. Он включил радио. Сразу же заглушил звук и, глядя на электронные часы, на пульсирующие зеленоватые цифры, ждал, когда наступит время последних известий. Повернул регулятор звука.
Чутко слушал сообщения об очередном конфликте президента и Государственной Думы. О перестрелке на чечено-дагестанской границе. О переговорах с Международным валютным фондом. Изменившийся, резко-взволнованный голос диктора, с пометкой «срочно» сообщил:
– Как только что сообщили из Тулы, сегодня, во время деловой поездки, там был застрелен депутат Государственной Думы, известный своими оппозиционными взглядами, генерал Григорий Ивлев. По предварительной версии, смерть наступила после выстрела в голову из снайперской винтовки, что наводит на мысль о спланированном заказном убийстве. На место происшествия выехала специальная следственная группа Генпрокуратуры и МВД…
Вслед за этим известием, почти без паузы, тот же диктор сообщил:
– Представитель пресс-центра ФСБ распространил информацию, согласно которой произведены аресты среди сотрудников ряда фирм, выполняющих посреднические операции в торговле с Ираном.
Среди арестованных известный бизнесмен Имбирцев, чьи связи с военно-промышленным комплексом давно привлекали к себе внимание правоохранительных органов. Арестованные подозреваются в незаконной передаче Ирану секретных военных технологий, что наносит государству ощутимый политический и материальный ущерб…
Диктор продолжал говорить о концерте Филиппа Киркорова, о премьере патриотического фильма Никиты Михалкова. Завершил сообщением о погоде, о снегопадах и оттепелях в районах центральной России.
Белосельцев выключил приемник и так же осторожно, чтобы снег не задуло в салон, вышел из машины. С неба сыпало густо, мягко. Изба едва виднелась сквозь белую завесу. Украшения на снеговике были наполовину забросаны снегом.
Белосельцев вышел сквозь калитку на улицу. Домов не было видно.
Дорогу на глазах заносило, и казалось, земля пролетает сквозь снежные слои Вселенной. Он шел по дороге, чувствуя, как лепит ему глаза, обкладывает влажной прохладой щеки и рот, словно кто-то делал с него, живого, посмертную маску. Он был спокоен, ничего не боялся, ничем не дорожил. Он завершал свой срок на земле. И кто-то, невидимый, ведающий о нем, хотел увековечить его. Делал с него снежную посмертную маску.