Книга: Война с Востока. Книга об афганском походе
Назад: Часть четвертая
Дальше: Часть пятая

Глава тридцать первая

По дороге, проезжая мимо Центрального госпиталя, он испытал странное мучительное желание увидеть мертвого Нила Тимофеевича. Проститься с ним. Быть может, угадать на его мертвом лице тот вопрос, что он хотел задать Белосельцеву. Не успел, сраженный шальной пулей, которую уступил ему Белосельцев. Хотел поклониться ему, повиниться.
Лариса Гордеева, кардиолог, – казалось, недавно танцевали с ней у архитектора Карнаухова, и она легкомысленно, поддразнивая мужа, кокетничала с молодым реставратором, – теперь похудевшая, озабоченная, она спускалась по лестнице госпиталя навстречу Белосельцеву. Не сразу его узнала. Стремилась к какой-то близкой, важной, захватившей ее цели.
– Мы с Гордеевым готовили новое оборудование. Хотели через неделю пустить, а пускаем сегодня, сейчас. Мальчик с осколком в сердце. Будем оперировать. А вы здесь зачем?
– Тут к вам привезли советника, Нила Тимофеевича. Убили вчера. Хотел с ним проститься.
И снова бесшумно ударило по глазам, затмило состраданием, из боли и жалости изумлением, в котором присутствует смерть другого и твоя уцелевшая жизнь, и твоя будущая неизбежная смерть, и недавняя жизнь другого, и от этого сочетания судеб – оцепенение, веющий ледяной сквознячок, уносящий вместе с умершим твое живое тепло.
Лариса подвела его к афганской сестре, передала просьбу Белосельцева. Вслед за сестрой он двинулся в дальнюю половину госпиталя, в палату, где стояли четыре выкрашенные в белое кровати, и на каждой недвижно лежал человек, накрытый с головой простыней, с рельефом выступающих ступней, сложенных на животе рук, заостренного носа. Сестра поводила глазами, словно выбирала. Указала на кровать у окна.
Белосельцев смотрел на длинное каменно-укрытое тело, из которого в муках излетела жизнь, в последних бормотаниях, усилиях что-то сказать, что-то объяснить, завещать. Еще летят домой его письма с приветами. Там, далеко кто-то вскрикнет, проснется в ночи от ужасного сна, не умея его объяснить. И только после, позже поймет.
Что он должен сделать для этого, уже неживого, малознакомого ему человека, с которым повстречались в Термезе среди медного полыхания труб и нарядных танцовщиц? Раскланивались на лестнице кабульской гостиницы, пожимали при встрече руки, раза два выпили по горькой рюмке, спели казачью песню. А ведь где-то была уже та винтовка, та спокойно лежащая тихая пуля. Пятнистый военный транспорт летел из Джелалабада в Кабул, микроавтобус по Ансаривад подкатывал к аэропорту, снайпер в чердачном окне укладывал поудобней винтовку, и в хаосе случайных секунд, в непредсказуемой толчее событий Белосельцев опоздал на секунду, уступил свое место другому, уступил ему свою пулю.
Он приподнял край простыни и увидел знакомое лицо. Но не то, полное, с пухлым ртом, со следами печали или насмешки к себе самому, с добротой всех черт и движений, готовой смениться выражением терпения и заботы, когда, подчиняясь приказу, нужно катить в какой-нибудь заливаемый ливнем колхоз, где гибнет в полях картошка, или, невзирая на хворь, подняться по звонку и ехать к мелиораторам, где валится план. Всю жизнь мотание по проселкам, собрания, муки с докладом, выговоры и нарекания начальства, когда потерян счет времени в бесконечной неоглядной работе, которая помогает хлебу расти, трубам дымиться, людям иметь кров и жилье.
Белосельцев держал за краешек простыню, видел не это лицо, а другое, выгоревшее, провалившееся, в котором осталось одно-единственное выражение: «А я?… А со мной?… Неужели вот и вся моя жизнь?…»
«Еще один хлебороб пал на ниве, не дожив до грядущего урожая», – думал Белосельцев, опуская белый покров. Смотрел в окно, где Кабул в бледном солнце мерцал снеговыми пиками, клубился своими очагами и жизнями, не ведая, что этот русский советник, наивно явившийся спасать и учить, лежит теперь бездыханный.
Прощался, просил прощения Бог весть за какую вину. Бессловесно, не разжимая губ, пропел над Нилом Тимофеевичем:
Соловей кукушечку уговаривая,
Полетим, кукушечка, во зеленый сад…

И в ответ завились степные дороги, приклонилась белая рожь, черная ласточка прянула с тихим свистом, и капля дождя упала в тяжелую пыль.

 

Белосельцев, подавленный, поднялся в ординаторскую. Гордеев облачался в хирургический, травяного цвета костюм, плотно облекал в него свое гибкое, сильное тело. Ничем не напоминал того лениво-небрежного весельчака, качавшего рюмкой перед каминным огнем. Точен, сух, нацелен в предстоящее дело, с легкой, напрягавшей лицо линией, проведенной меж бровей.
– Это, представляете, уникальный, редчайший случай, – пояснял он Белосельцеву. – Рентген показал, что осколок прошел в область сердца и держится в нем. Возникла грань жизни и смерти. Мы только что закончили монтаж оборудования, собирались его проверить. Но видите, приходится делать реальную операцию. Если хотите, останьтесь. Лариса мне ассистирует. Сестра, выдайте ему халат и маску!
Он отвернулся, подставляя большие долгопалые руки под бьющую блестящую воду, а Белосельцев вспомнил, что похожее лицо с незримой у переносицы чертой, отделяющей жизнь от смерти, он видел у летчика-испытателя, надевавшего высотный костюм, и новая модель перехватчика в сверкании металла стояла на квадратах бетона.
Вслед за Гордеевым, в халате и маске, Белосельцев вошел в операционную. Увидел – на плоском, похожем на катапульту столе, под ярким металлическим светом, хрупкий, смуглый, откинув чернявую голову, беззащитно дрожащую шею, лежал мальчик, весь уловленный и опутанный проводами, окруженный стеклом и отточенной сталью. На бледных экранах пульсировала слабыми всплесками его гаснущая, не желающая гибнуть жизнь.
Сестра мазала мальчику грудь йодом, словно золотила. Другая касалась курчавой головы, жалобно, по-матерински гладила.
– Дома его небось ищут. Не знают, где он. А он, вот он где! Беда!
– Детей-то зачем в это дело путать? – отвечала другая. – Дети разве что понимают? Думают, забава, игра. А игра-то со смертью. У нас в доме такой же живет, Ахметка. Моему Кольке змеев делает. Змея сделают и бегут вместе, вгоняют ввысь. Может, также бежал, и в толпу его занесло.
– Беда! – повторила первая. И обе склонились над мальчиком. Тихо звякали, пришептывали, будто вдували в него жизнь.
Белосельцев, едва вошел, едва увидел эту раненую, подбитую, готовую исчезнуть жизнь, весь напрягся, суеверно, молитвенно замер. После всего пережитого, накопившегося за два грозных дня, дух его онемел на невидимом, из болей и страхов пределе. По одну сторону находился жестокий опыт, почерпнутый среди расколотого, сотрясенного мира, охваченного борьбой и страданием. По другую сторону был его дух, преображенный любовью. И его жизнь, из света и тьмы, была поделена все той же незримой, проведенной в мироздании чертой.
Он стоял в отдалении, наблюдая, как собирается бригада врачей. Занимали место у пультов, у агрегатов и колб. Помещали в штатив цветные флаконы, словно развешивали над мальчиком ветвистое хрупкое дерево в блеске стеклянных плодов. Его усыпили. Отделили и вычерпали его память и боль. Отделенные, они струились теперь на экранах, скользили в электронном луче, трепетали в показаниях стрелок, дергались в пере самописца.
– Приступаем, – сказал Гордеев, наклоняя голову с острым лучом во лбу. Лариса – одни глаза, блестящие, зоркие, – встала у него за спиной, ловя его мысли и жесты, образ его и подобие. – Начнем интубирование!
Подкатили к изголовью пульсирующие искусственные легкие с гофрированным колыханием мембраны. Сестра приоткрыла мальчику губы, ловко и бережно вставила трубку, проталкивая ее в глубину, отбирала его дыхание. Он отдавал машине свои слабые вздохи, и та, неразумная, сотворенная из стекла и металла, подхватила его дух, сделала его душу своей. Словно малый кузнечный мех, дула и дула в него, в крохотный горн, поддерживая слабый огонь. Не давала потухнуть.
Белосельцев видел, как сдвинулись тесно хирурги, скрестили над мальчиком тонкие, бьющие изо лбов лучи, словно продолжения мыслей.
– Где коагулятор, не вижу! Почему не кладете на место? – резко спросил Гордеев. Лариса послушно и быстро положила перед ним инструмент. Сестры пеленали голое тело, оставляя узкий просвет на груди. – Чуть больше, пожалуйста. Расширьте операционное поле!
Белосельцев глядел на полоску живого тела, веря, страшась, словно сам отдавал себя в руки хирургов. Сотрясенный путчем Кабул, раненный в сердце. Патрули и танки на улицах. Перестрелка в кварталах. И среди всего – крохотное детское сердце, задетое сталью, и люди сошлись, желая его спасти.
– Начинаю, – Гордеев поднял скальпель, нацеливая его для удара. Мгновение тишины. Белосельцев под рубахой почувствовал то место, куда целит Гордеев, как пугливый ожог. Скальпель коснулся груди, проведя полукруглый надрез, потянул от дуги длинный росистый след. Белосельцев закрыл глаза, неся под веками видение крови. «Смотри!» – раздался беззвучный глас. И он смотрел, вел репортаж из раненого сердца Кабула.
– Артериальное? – спрашивал Гордеев.
– Сто двадцать.
– Пульс?
Работала служба спасения. Брали частые анализы крови. Измеряли давление, пульс. Откликались на крохотные биения. Среди врачей и сестер Белосельцев видел теперь лишь двоих, Гордеева и Ларису. Их закрытые масками лица оставляли одни глаза, хранившие единственное выражение – непрерывного строгого света. Исчезло все лишнее и случайное, осталась самая суть. Белосельцев слышал о прошлом Ларисы, знал ее вздорность и слабость, пристрастие к вещам, к мишуре. Но это не имело значения. Гордеев, расчетливый спец, умный и тонкий служака, имевший протекцию, его поездка в Кабул – еще один шаг к восхождению. Но и это не имело значения. Преображенные, отрешившись от временных целей, они достигли сейчас совершенства. Осуществляли свою высшую жизнь, спасали жизнь другому.
– Пилу Джигли! – глухо, сквозь марлю, сказал Гордеев.
Лариса выхватила из кипятка, подала ему блестящий зубчатый шнур, окутанный паром. Резкий взмах кулака, как заводят мотор у лодки. Хруст рассекаемой плоти. Словно на груди расстегнули молнию, и раскрылась внутренняя алая жизнь.
Одолевая обморочность, Белосельцев сопрягал свою волю с волей и силой хирургов. Ему казалось, есть некий образ тому, что здесь происходит. Цель его появления здесь, в Кабуле, была не в том, чтобы собирать информацию, анализировать войну и политику, писать разведдонесения, а в том, чтобы молиться над детским сердцем. Жаркой бессловесной молитвой его защитить, отвести от него винтовки, пикирующие самолеты, движение полков и дивизий. И если оно остановится, случится огромное, непоправимых размеров несчастье, омертвеет половина земли, и его страна, его грозная любимая Родина превратится в пыль и обломки. И все это знают. Одни продолжают стрелять, другие спасают, не давая сердцу погаснуть.
– Вскрываю перикард! – действуя ножницами, Гордеев разрезал пленку. Под ней обнажился сиреневый глянцевитый бутон. Сотрясался, наполненный соком, словно готов был раскрыться, превратиться в огненный мак. – Нервное сердце, боится, – Гордеев отдергивал пальцы, словно обжигался. – Вот он, проход осколка… Да успокойте его, успокойте! Не могу работать! Включите отсос!
Лариса протянула блестящую трубку, удалила натекшую кровь.
– Смотри, как шпарит! – Гордеев усмехался, подбирался пальцем под вену, стараясь ее ухватить. – Давайте готовьте канюли.
Подкатывали аппарат искусственного кровообращения, граненый хромированный шкаф с врезанным бруском хрусталя, в манометрах, циферблатах и трубах. Искусственное рукотворное сердце, созданное в помощь живому.
– Ритм доложите! – требовательным, измененным голосом требовал Гордеев.
– Сто сорок!
– Давление в артерии?
– Сто двадцать!
– Вы видите, начались экстрасистолы!
Это было похоже на стыковку самолетов в небе. Шла дозаправка топлива в воздухе. Медленно сближались громады. Чутко тянулись друг к другу, боясь ошибиться в касании. Малейший перекос и неточность, и в грохоте, истребляя друг друга, рухнут на полюс. Белосельцев чувствовал предельное напряжение момента. Работали десятки приборов. Человек в своей беззащитности был отдан приборам на откуп. Преданно, точно они сохраняли ему бытие. Память, дыхание, кровь, отделенные одно от другого, жили в проводах, на экранах, трепетали в стальных оболочках. Но в этой машинности ему чудились нежность, любовь. Совершалось великое чудо. Одна жизнь тянулась к другой, ослабевшей, готовой исчезнуть. Вселялась в нее, делилась кровью и силой, своим местом под солнцем, принимала в себя ее боль.
Хирург бесстрашно и мощно, ударом отточенных кромок, прорвал стенку аорты. Кровь, всклокотав, натолкнулась на сталь, устремилась в трубу. Минуя живое сердце, хлынула в насос. Заработал, задышал, мягко, бархатно, толкая алую жизнь. Живое сердце опало, притихло. Лишь слабо вздрагивало, как рыба, выброшенная на отмель, подымала свои плавники.
– Внимание, вскрываю сердце!
Гордеев сделал узкий хрустящий надрез. Просунул вглубь палец. Осторожно водил внутри, ощупывая сердечную полость.
– Подтверждаю диагноз… Вот он стоит… Приступаю к удалению осколка!..
Кривые блестящие ножницы погрузились в надрез. Рассекли сердечную мышцу. Ассистенты извлекли из груди и держали в руках пустое недвижное сердце. Хирург пинцетом, сделав легкий молниеносный рывок, извлек осколок. В первый раз обратился к Белосельцеву:
– Вот он, смотрите! Кусочек гранаты! – протянул на острие пинцета крохотный кристаллик металла. – Долой его!
Белосельцев смотрел на стальную острую искру, упавшую на стекло. На убитую смерть.
– Температура тела? – Гордеев действовал, приблизив к сердцу сияющий глаз. В руках у него появилась игла и нить.
– Двадцать четыре градуса…
Лишенный сердца, человек остывал, как жилище, в котором погасили очаг. Игла проникла в мышцу, тянула за собой тончайшую дратву.
– Сколько времени пережата аорта?
– Семнадцать минут.
– Начинайте его согревать!
Из сердца тянулись нити, как из крохотного ткацкого стана. Черные, белые. Ночи и дни. Хирурги-ткачи ткали его судьбу. Творили ему новую жизнь. Своей страстью и верой, жаждущей света душой Белосельцев желал – пусть это сердце, умерев среди ужасов, болей, воскреснет среди добра. Пусть в нем, воскрешенном, обретут свою жизнь другие, погибшие до срока сердца. Пробитые пулей. Разорванные пыткой в застенке. Оглохшие от страха. Утратившие веру и свет. Пусть в нем, воскрешенном, воскреснут.
Хирурги работали в страшном напряжении сил. У Гордеева на лбу выступил пот. Люди за пультами боялись оторваться от циферблатов.
Сердце, подобно светилу, выплывало из рук хирургов, погружалось в грудь. Его опускали в родные стихии, возвращали живую кровь. Над ним смыкали горячий сумеречный свод. И оно, уйдя в глубину, взошло в человеке.
«Обо мне, – думал Белосельцев. – О нас обо всех!.. Пройдем по страшным кругам, испытаем горчайший опыт, очерствеем душой, оглохнем от трат, но в конце, неизбежно, сквозь все потери и траты, откроется истина жизни. Из любви, добра, красоты. Ибо только за ней мы вышли однажды из дома и с ней вернемся домой».
Мальчик, открытый, лежал без движения с красным рубцом на груди. Белосельцев боялся дышать. Верил – кто-нибудь после с тихим смехом и шепотом станет целовать эту грудь.

Глава тридцать вторая

Обгоняя его, из ворот госпиталя с воем сирены вырвалась «скорая помощь». Крутя фиолетовой вспышкой, оседая в крутом вираже, помчалась в город. И первая мысль – кто-то снова гибнет от пуль. И вторая – о ней, о Марине. Он опять устремился к ней, испытал жаркое, нетерпеливое влечение. И опять его воля оказалась под воздействием внешних сил, искривлявших пространство, направивших его не к любимой, а в клокочущий грозный город.
Сеял мокрый снег. Вершин не было видно. Флаг на Дворце Республики отяжелел, чуть краснел в тумане. Кабул угрюмо шевелился в вареве снега, бензиновой гари, всплывал комьями отсырелой глины.
Метельный пустынный Майванд был перечеркнут цепью солдат. Косо, туманно падал снег, разбивался о блестящий асфальт. Солдаты-афганцы подняли воротники шинелей, опустили суконные наушники шапок, зябко переступали и ежились.
У райкома на липком тротуаре было людно, густо. В кепках, беретах стояли молодые люди, с неловко висящими на плечах автоматами, курили, дышали паром.
– Салям! И вы с нами? – поздоровался с ним молодой преподаватель университета, выталкивая красными губами ртутное облачко пара. – Третий день нет занятий. Университет закрыт. Профессора-буржуи объявили забастовку. Часть студентов пошла за ними. Другая часть здесь, с нами! – он повел глазами, и, откликаясь на его взгляд, теснее придвинулись юные лица, замерзшие, побледневшие, отражавшие вороненый Майванд, вороненые стволы автоматов.
В коридоре райкома было битком. Накурено, громогласно. Молодые и старые, простолюдины в чалмах и накидках, интеллигенты в плащах и пальто. И у всех на плечах новое, полученное недавно оружие. И у всех на лицах жестко-решительное, твердо-упрямое выражение. Белосельцев, вспоминая безликое буйство толпы, возрадовался этому осмысленному выражению отпора.
Вошел к секретарю райкома Кадыру, с порога нашел метины пуль в потолке. Секретарь райкома движением бровей остановил говорившего с ним человека, держащего пачку листовок. Кивнул Белосельцеву, указал на знакомый, замусоленный план.
– Вот рынок Баги Омуми!.. Вот Майванд!.. Вот Старый город!.. Эта часть оцеплена. Отсюда никто не уйдет. Мы идем по домам и ищем оружие. Ищем тех, кто стрелял. Кто напал на райком. Есть сведения, что где-то здесь существует подпольный склад по производству зажигательных бомб. Выступаем через десять минут!
– Белосельцев, здравствуй! – Достагир, едва узнаваемый, в тюрбане, укутанный в белые ткани, шагнул навстречу. Из складок просторных одежд на мгновение мелькнул автомат. – Ты видишь, иду в разведку. За мной пойдет отряд.
– Но ведь тебя многие знают в лицо, – Белосельцев рассматривал заросшее синей щетиной лицо Достагира. – Тебя обнаружат.
– Не забывай, я полгода провел в подполье. Кое-чему научился, – он извлек накладные усы. Прицепил. Сжал брови в угрюмую складку. Стал неузнаваем. Превратился в одного из афганцев, наводняющих рынок, сидящих при входе в мечеть. И опять при резком движении колыхнулась накидка. Глянул вороненый металл.
– Салям алейкум, товарищ Белосельцев! – Сайд Исмаил приветствовал его по-русски, лучился радушием, растягивал в улыбке сиреневые губы. Придерживал на груди красный раструб мегафона.
– Он, как всегда, без оружия, – недовольно сказал Достагир. – Если бы армию вместо автоматов вооружить мегафонами, то поднялся бы такой шум, что путчисты в испуге разбежались.
– У путчистов были мегафоны зеленого цвета. А мой мегафон красный, – улыбался Сайд Исмаил. – Путчисты говорили зеленые слова, а я красные. И мои слова победили.
– На выход! – громко произнес Кадыр, выходя из кабинета, и все, кто был в коридоре, шумно повалили на улицу.
Снег перестал, и Майванд блестел наподобие оружейной стали, отражая солдатские цепи. Подкатывали тяжелые туристские автобусы с зеркальными стеклами и цветными наклейками. Но вместо праздных пресыщенных туристов виднелись афганские солдатские шапки, суровые лица, стволы автоматов. Белосельцев видел, как из автобуса ловко и грациозно выпрыгивают женщины. Мелькнуло знакомое красивое лицо дикторши телевидения, ее черно-синие волосы.
– А женщины здесь зачем? – спросил Белосельцев.
– Операция, – сказал Сайд Исмаил, – пойдут дома с нами. Мужчина нельзя в женский часть. Мусульманский обычай нельзя. Эти женщины, члены партии, пойдут искать в женский часть.
Его слова заглушил налетающий трескучий вихрь. Низко, под кромкой туч, над Майвандом прошел вертолет с красной афганской эмблемой. Выплюнул пук листовок. Они рассыпались, кружили в сыром льдистом воздухе, падали в районы трущоб. Несколько белых квадратиков упали на Майванд, белели, прилипнув к асфальту.
Строились на тротуаре перед узкими щелями, уводящими в Старый город, в глинобитные скопища. Там, притаившаяся, ждущая облавы, пряталась жизнь. На грязной белой стене витиевато, вразлет, было написано углем: «С благословения Аллаха начинаем исламскую революцию Афганистана», и рядом свежие дыры от пуль.
«Иероглифы контрреволюции», – подумал Белосельцев, глядя на курчавую надпись. Какой-то партиец перехватил его взгляд. Поднял обломок кирпича, перечеркнул черную надпись красной чертой.
– Пошли! – Сайд Исмаил первым шагнул в скользкий, сочащийся влагой проем, поднося к губам мегафон.
Металлический, пружинный, возвышающийся до звона голос понесся в закоулки, в подворья, в гнилые чердаки и подвалы, пронизывая доски, ветхую глину, ржавую жесть. И следом за взывающим красным раструбом растянутыми цепями, втягиваясь в проулки, пошли отряды, заглядывая в темень углов, держа на весу стволы. В оконце за грязным стеклом на мгновение возникло и отпрянуло испуганное худое лицо.
Засунув руки в карманы, подняв воротник пальто, Белосельцев шел за афганцем, одетым в бронежилет. Старался не поскользнуться на жидких потеках, на зловонных ручьях нечистот, на рытвинах, полных тухлого снега. Сгибался под низкими стрехами, ступая твердо и точно, проходил мимо темных глухих проемов с резкими сквозняками, из которых вот-вот брызнет выстрел. Мгновениями возникал острый страх, чувство близкой опасности. Хотелось вернуться на открытое пространство или вжаться в тесную нишу, стать невидимым. Но звенел и рокотал мегафон, звал вперед металлический голос, солдат с карабином поправлял неудобный, съехавший на бок жилет. И больная мгновенная мысль: «Неужели это я, вбегавший когда-то в московскую милую комнату, полную янтарного солнца, и бабушка подымала ко мне свое чудное, осчастливленное моим появлением лицо?… Я иду теперь в мегафонном надрыве в древних трущобах Кабула?…»
Выстрелы. Топот сапог. Жалобные тонкие вскрики. Прикладом сбивают замок. Щепки от ветхих дверей. Кого-то ведут под конвоем. Дуло к сутулой спине. Кануло. Идет операция.
Подворотня, как гулкий кувшин. Темная ниша в стене. Сидящий босой старик с бельмами на глазах. Двигает мелкие четки, беззвучно читает молитвы. О хлебе, о добре, о счастливом согласии в доме. Солдат с разбитой губой дернул ремень карабина, сплюнул кровь в снег. Кануло. Идет операция.
Топится хлебная печь. Хлебопеки катают тесто. Лепят к горячим стенкам. Извлекают горячие, пышущие жаром лепешки. Длинная смиренная вереница в ожидании хлеба. Девочка в красных обносках бежит босиком по снегу, прижимает к груди укутанную в тряпицу лепешку. Студент с винтовкой погладил ее на ходу. Кануло. Идет операция.
Белосельцев двигался в извилистом тесном желобе, влекомый цепью вооруженных людей. Погружался в толщу неведомой жизни, обступившей его пугливо, взиравшей изо всех подворотен. Казалось, в искривленном лабиринте запутанного, повторяющего себя многократно пространства остановилось время. Он не знал, как долго он здесь, час или целый день. Где Майванд, где отель. Как выбраться обратно из этих закупоренных глиной горловин. Он оказался на иной планете, с иным, неземным ландшафтом, иной атмосферой, в которой обитала неземная жизнь, рожденная на иной, неземной основе. Соприкосновение с этой жизнью сулило опасность, заражение незнакомой инфекцией, болезнь крови и психики.
Просевший гнилой потолок в домах. Липкий пол. Холодный очаг. Тесно, по-овечьи сбилась семья. Худой, с покрасневшими глазами хозяин, с шелушащимся от экземы лицом. Две женщины в паранджах. Гурьба немытых испуганных ребятишек. Недвижный старик на полу, заваленный грудой тряпья, то ли живой, то ли мертвый. Зияющая обнаженная бедность, голь, усиленная видом жестяного корыта, пустого распахнутого сундука.
– Нету у нас оружия, – уныло говорил хозяин. – Нету у нас ничего. Третий день нету хлеба в доме. Рынок закрыт. Дуканы закрыты. Не могу на хлеб заработать.
Сайд Исмаил обошел комнату, заглянул в пустой сундук, выходя, задел корыто, и оно жалобно простонало. Белосельцев чувствовал глядящие вслед глаза, не понимая, что в них. Испуг. Нелюбовь. Зов о помощи. Или тусклое тупое смирение, готовность ко всему, даже к смерти.
Из соседнего двора выводили задержанного, подталкивали, понукали. Он торопливо ставил в грязь разъезжавшиеся калоши, затравленно озирался. К нему с яростным криком рванулась женщина в зеленой засаленной парандже и маленький желтолицый мужчина в тряпье. Охранники их отгоняли, преграждали путь автоматами.
– Куда сына увел? – выкрикивал маленький хазареец, хватая задержанного. – Два дня нету сына! Люди видели, как ты сына увел!
Белосельцев вспомнил толпу, мальчик в красной рубахе скачет, сжимая рогатку. Детская рогатка среди груды трофейных винтовок. Детское обнаженное тело с красным шрамом на операционном столе.
– Будь ты проклят! – кричал хазареец. – Сына отдай! Секретарь райкома Кадыр стоял перед маленьким седым стариком.
Монгольское желтоватое лицо круглилось яблочками щек. В запеченных веках мерцали глазки. Пушились нитеобразные усы, прозрачная невесомая бородка. Морщинистый лоб был стянут черной шиитской повязкой. Кадыр развернул перед ним план района, выспрашивал, теряя терпение. Тут же стоял Сайд Исмаил, устало опустив мегафон.
– Старейшина хазареец, – объяснял он по-русски Белосельцеву сорванным голосом. – Самый главный. Что скажет, то будет. Не скажет, не будет.
– Где спрятаны бомбы, – допытывался у хазарейца Кадыр. – Их делают враги. Враги хазарейцев, враги всех кабульцев. Эти бомбы, если мы их не найдем, полетят в бедняков, полетят в дуканщиков, полетят в мулл. Мы пришли с оружием, но наше оружие не против бедняков, а против богачей, спрятавшихся под одежду бедняков.
Старик спокойно, бесстрастно смотрел в раскрытый план. Был похож на игрушечного истуканчика. Шевелил маленькими губами, раздувал волокна усов.
– Нету бомб, – сказал старейшина. – Пока здесь будут твои люди с оружием, дуканы будут закрыты, пекарни будут закрыты, мечети будут закрыты. Пусть твои люди с оружием уйдут, и тогда мы пойдем в дуканы и купим хлеб. Пойдем в мечеть и будем молиться.
– Знает, – тихо сказал Сайд Исмаил. – Хитрый старик. Все знает, не хочет показывать.
Кадыр спрятал план, отошел. Снова вереница людей ощетинилась оружием, медленно двинулась по дворам. Сайд Исмаил прижал к губам мегафон. Как трубач, гудел металлически-страстно.
Белосельцев больше не пугался темных углов и подворий, не думал о выстреле в спину. Отовсюду смотрели на него голодные, темные от страха и ожидания глаза. Все живое жалось, теснилось, торопливо уступало дорогу, стремилось занять как можно меньше места, плотнее прижаться к стене. Из дыр, из разбитых окон, из трещин и проломов смотрело горе. Он очутился в недрах огромного непроходящего горя, которое, казалось, стекало сюда столетиями, в эти трущобы и ямы, стояло, как темная гнилая вода. Он тяготился своей добротной непромокаемой обувью, непродуваемым кожаным пальто, сильным сытым телом. Даже болью и состраданием своим тяготился, не сопоставимыми с окружавшим его, остановившимся и онемевшим горем. Не умел откликнуться на эту беду немедленной помощью. Откликался только страстным молитвенным ее отрицанием, желанием ее одолеть, развести руками, разобрать эти глиняные смердящие саркофаги, открыть их свету и воздуху.
«За этим вышли на тусклый Майванд… – думал он. – Для этого нацепили на себя автоматы, орем в мегафоны, глядим воспаленно на все стороны света. Чтобы после всех революций, после всех облав, перестрелок глянули чистые, не ведающие страха глаза той девочки в красных обносках…»
Так думал он, шагая за солдатом в бронежилете, с разбитой губой, кашляющим кровью на землю.
Проделав путь по Старому городу, они вышли опять на Майванд, заметенный снегом. Солдаты грузились в автобус. Дикторша телевидения в черной замше, испачканной известкой, кивнула ему. Уводили задержанных, подгоняя их автоматами.
Подкатила военная легковушка. Сквозь заляпанные стекла виднелись тусклые лица, автоматы. Среди кожанок и тужурок сидел кто-то в белом, бородатый, сжатый со всех сторон.
«Арестованный», – подумал Белосельцев. Однако по тому, как предупредительно и поспешно охранники растворили дверцы, протянули вглубь руки, помогая выйти сидящему, по тому, как Кадыр заторопился к машине, не угрюмый, не хмурый, а в кивках и улыбках, Белосельцев понял, что ошибся. Из машины, подхватывая полы белой рясы, острой седеющей бородой вперед, вылез мулла.
– Достопочтенный Анвар Ахмат, – сказал ему Кадыр, – мы высоко ценим ваш патриотический поступок и подвиг, ваше согласие заменить собой убитого Салима Сардара. Мы ждем, что вы пойдете в мечеть и скажете людям, что не надо стрелять друг в друга. Кабулу нужен мир, а не танки, нужен хлеб, а не кровь. Когда говорил достопочтенный Салим Сардар, его слышали во всем Кабуле, слышали в Герате и Кандагаре. Враги его тоже слышали, поэтому и убили. Мы выставим у мечети караул, дадим вам охрану. Скажите жителям Кабула слова добра и мира.
– Мне не нужна охрана, – тихо сказал мулла. – Меня охраняет Аллах. Я очень болею, у меня простуда и жар. Когда я узнал, что убили достопочтенного Салима Сардара и Центральная мечеть на замке, я встал и приехал. Откройте мечеть, и вместе с народом мы будем молиться о ниспослании мира. Коран написан не кровью, а слезами любви.
Мулла закончил разговор с Кадыром, величаво кивнул. Одолевая слабость, постарался выпрямить спину. Выкатил грудь. Уложил на нее седеющую, серо-железную бороду. Двинулся медленно по пустому Майванду, раздувая белые одеяния, туда, где над крышами, пропадая в тумане, голубел минарет.

 

Еще отъезжал автобус, набитый арестованными и конвойными, еще лежали на столе отобранные при обысках агитационные брошюры и членские карточки с зеленой эмблемой, а бюро райкома собралось на свое заседание, посвященное проблеме торговли.
Секретарь райкома Кадыр сидел за столом под портретом Бабрака Кармаля и делал сообщение членам бюро, многие из которых еще не счистили с обуви грязь, налипшую в Старом городе. Лежали кругом автоматы, как черные маслянистые семена, выпавшие из огромного подсолнуха.
– Пусть классовый враг, забившийся в норы, царапает себе от горя лицо! – говорил секретарь. – Пусть грызет железо своих автоматов и гранат! Они не принесли ему счастья. Они не привели его во Дворец Республики, в министерства, нахлебзавод, на радиостанцию. Народ, пошедший за мусульманским флагом, которым размахивал враг, увидел, что за флагом окровавленный нож. За этим флагом нет хлеба, нет дров, нет мирных очагов, а только горящие дома, убитые дети. Но враг не убежал, не исчез, он сменил себе шкуру. Он больше не барс и не волк, он змея, он крыса. Он больше не кинется в открытом прыжке, а будет проползать потихоньку, прогрызать дыры, жалить, кусать за ноги. Вы видели, что все дуканы закрыты? Видели, что не снят с дуканов ни единый замок? Замок на дукане – это замок на дверях, ведущих в революцию. Люди приходят к дукану купить себе рис и чай и видят замок. Шепчуть друг другу, что при новой власти они не могут купить своим детям лепешку, старикам горстку чая. Значит, это не их власть. Дуканщик приходит открыть дукан, а враг показывает ему нож, и замок остается висеть. Дуканщики шепчут друг другу, что при новой власти они не могут заниматься торговлей, значит, это не их власть. Вот почему сегодня, когда мы потушили пожары, арестовали провокаторов и убийц, мы начинаем борьбу за дуканы. Пусть каждый член партии прямо отсюда идет в дукан, с автоматом в руках встанет у прилавка, защищает торговлю, защищает дуканщика, защищает революцию. Революцию делают пули. Революцию делает слово. Революцию делает хлеб. Сегодня вечером мы идем в беднейшие хазарейские кварталы раздавать бесплатно муку.
Свежие дыры от пуль белели над головой Кадыра. Его красноречие, свобода изливавшихся слов возвращали Белосельцева к той давнишней русской поре, когда политический тезис был ярко окрашен страстью и эта страсть в любую минуту могла быть оборвана пулей.
Бюро закончилось. Партийцы снова разбирали оружие, шли в торговые ряды защищать дуканщиков. Сайд Исмаил собирался на Грязный рынок агитировать торговцев. Белосельцев пошел вместе с ним.
Ехали по Майванду. Чуть потеплело, проглянуло солнце. Появились нечастые люди. На улице все дуканы были закрыты. Только один-единственный торговал. Дуканщик в полутьме лавки ставил гирьки на медные чаши, сыпал рис, отвешивал чай. Перед ним длинно завивалась очередь. В ней терпеливо, с кульками, стояли бедняки в долгополых лохмотьях и служащие в черных пальто. Все ждали своей горсти риса, щепотки чая, следили за медными чашами. Рядом с дуканом, настороженный и зоркий, стоял автоматчик.
По проезжей части, теснясь к тротуару, быстро шла, почти бежала процессия. Передние на плечах, держась за короткие точеные ножки, несли кушетку. На ней, закутанное, белое, лежало тело. Встряхивалось, колотилось, готовое вот-вот скатиться. Погребальная процессия пугливо выносила из Старого города мертвеца, быть может, одного из недавно убитых. Белая, укутанная в кокон, неживая личинка, которую торопились до захода солнца погрузить в каменистую могилу на вершине горы, откуда открывался вид на туманный, невнятно мерцавший Кабул.
До путча Грязный рынок кишел горячей многоликой толпой, будто вывалили посреди Кабула огромную груду ящиков, досок, жестяных коробов, скрепили глиной, гвоздями, стянули веревками, прокоптили, размалевали красками, понавесили вывесок, пустили ввысь дымы жаровен, раскатали в сумрачных лавках огненно-яркие ткани, посадили во все углы сапожников, жестянщиков, брадобреев. Лязг, звяк, гомон, визгливая музыка. Толчея лотков. Банки с корицей и тмином. Горы апельсинов, орехов. Нуристанские, из нержавеющей стали ножи. Гератское лазурное стекло. Туркменские ковры. Выращенные на особых землях, на особой воде, под особым солнцем кандагарские гранаты, напоминающие мятые церковные купола. Длиннолицый узбек торгует лезвиями, парфюмерией. Маленький желтолицый хазареец, надрываясь, несет литой тюк. Индус в сиреневой твердой чалме насыпает пряности. Гончарно-красный худощавый пуштун держит шкуру горного барса, добытого меткой охотничьей пулей. И над всем – синий купол Центральной мечети Пули-Хишти, зеленый ствол минарета.
Сейчас рынок был заколочен, повсюду висели замки. Из клетушек выглядывали осторожные дуканщики, и слонялись, колыхались бездеятельные унылые люди.
Сайд Исмаил ступил в пределы рынка, углубился в торговые ряды и, подняв мегафон, словно охотничий рог, начал вещать.
Первые вибрирующие, задыхающиеся слова агитатора. Будто ударила по лоткам, жаровням, зеленым изразцам мечети накаленная сила и страсть. Обугленная, пробитая пулями, зовущая живая душа вылетела к толпе, и толпа, дрогнув, отрешившись от хлеба и денег, оглянулась на ее клекот и зов.
– Жители города Кабула!.. Соотечественники!.. К вам обращается партия, армия и правительство Афганистана!.. – Белосельцев, стоя рядом с Саидом Исмаилом, чувствовал, как вся его плоть превращается в звук, в проповедь, излетает сквозь раструб мегафона вихрями бесплотной энергии. – Враги афганского народа, агенты американского империализма и сионизма, пытаются уничтожить нашу свободу, льют нашу кровь, посылают в нас пулю за пулей…
Толпа обступала его гуще, тесней. Поворачивала к агитатору лица, обращала глаза. Верящие. Неверящие. С шатким колебанием веры. С ненавистью. С желанием понять. Отрицавшие. Глядящие сквозь прицельную сетку. Медленно ведущие крестовидную паутинку прицела по жарким говорящим губам с проблеском белых зубов. По его рубашке, плащу, останавливаясь на дышащей груди под колоколом мегафона. Белосельцев со страхом ожидал, что раздастся выстрел. Молил, чтобы он не раздался.
– Соотечественники, не верьте врагам революции!.. В эти трудные дни партия, армия и народ едины!.. В единении, братстве мы начнем возрождение Родины!..
Белосельцев наблюдал, старался запомнить. Тихий индус в дверях лавчонки в малиновой, крепкой, как ореховая скорлупа, чалме. Маленький желтолицый хазареец с пустым мешком на плече. Костлявый долголицый узбек с набрякшими, как темные сливы, подглазьями. Чернобородый пуштун со скорнячным ножом. И над ними, заслоняя столб минарета, лицо агитатора, открытое взорам и пулям.
– Граждане города Кабула!..
Из соседней харчевни тянуло затхлым. Изрезанные ножами столы. Засиженная мухами картина мусульманского воина. Открытая дверь в ночлежку. Железные кровати с ворохами нечистых одеял. Отдернутая занавеска в клозет. Разбитый кувшин, загаженный пол. И в эту нищету и убогость, в вековечный недвижный уклад, отрицая его и круша, вонзались слова агитатора о другой, небывалой жизни, о братстве, о любви, красоте. Казалось, из лица его светит прожектор. И все, кто ему внимал, хотя бы на миг загорались ответным светом.
Сайд Исмаил умолк, тяжело дышал. Толпа расходилась, возвращалась к своим лоткам, мешкам, горсткам риса, уже о нем забывая. А он, отирая блестящий лоб, провожал их глазами. Надеялся, что слова его не напрасны, что каждый унес хоть крупицу его веры и страсти.
Они ехали по улицам, наблюдая, как неуловимо, подобно летящей границе света и облака, давая все больше простора солнцу, на глазах оживает город. Открываются магазины и лавки, опадают замки, отворяются ставни, становится шумней, многолюдней. Почти исчезли транспортеры и танки, уступая место толпе и машинам.

Глава тридцать третья

Сорный пустырь с остатками глинобитных строений. Сбившаяся тесно толпа, робкая, ждущая. Кутаются в ветошь, продуваемые сквозняком. Пугливо оглядываются на дорогу, на письменный стол с шевелящимися листками бумаги, придавленными камнем, на вооруженных людей, укрепляющих кумачовый плакат.
Белосельцев стремился заглянуть в лица, но все, что он мог прочесть, – все те же голодная загнанность, безропотность, готовность ждать бесконечно, готовность уйти, не дождавшись, неверие в возможность иной для себя судьбы. Беззащитная печаль и тревога, какие трепещут в глазах у запертых в клетку лисиц, – вот что успевал он увидеть.
Узнавал в толпе тех, кого видел утром в Старом городе во время операции. Худого хазарейца с воспаленными веками, толкавшего вперед ребятишек, умолявшего о горстке муки. Слепого старика, перебиравшего четки, который стоял теперь, положив костлявую руку на плечо неподвижного мальчика. И другого старика, патриарха хазарейской общины, стоявшего среди своего народа, готового разделить с ним любую участь. Все они были здесь, изголодавшиеся, прошедшие сквозь мятежи и облавы, ждущие неминуемой кары. И красный кумач над ними был грозен, твердо стучал на ветру. У всех был страх перед чем-то, готовым вдруг обнаружиться, сулившим прибавление мук.
Толпа колыхнулась. Раздвинулась, было, вширь, но невидимым ответным давлением сжалась еще тесней.
На пустырь въехал грузовик с высокими бортами и прицепленной двухколесной цистерной. Развернулся и встал. Из кабины вместе с шофером выскочил Сайд Исмаил, быстрый, ловкий, торжественно всех оглядел, торопясь обнаружить свою бодрость, веселье, разогнать царящие уныние, неверие. Пожал старейшине руку. Кому-то улыбнулся, кивнул. Погладил чью-то детскую голову. Подошел к столу, снял камень с бумаг, радостно крутил головой. Настроение его стало передаваться другим. Отразилось на лицах робкими улыбками, почти недозволенными, готовыми мгновенно исчезнуть.
Сайд Исмаил помогал шоферу отваливать заднюю бортовину. Упала. Обнажились плотные, из дерюги, мешки, кое-где в белых мучных мазках. Люди потянулись на эту белизну, будто нюхали воздух, торопились напитать себя запахом, зрелищем хлеба, пока не закрыли опять бортовину и грузовик не уехал.
В руках у Сайда Исмаила появилась высокая латунная кружка. Он подошел к цистерне, отвернул кран. Густая янтарная струя масла упала в кружку. Он перекрыл быстро кран. Отвел кружку в сторону, и несколько капель из крана упало на землю. Люди с ужасом смотрели на это, даром пролитое богатство.
– Уважаемые граждане! – Сайд Исмаил сложил ладони трубой, пользуясь ими, как мегафоном. – Приготовьте мешки и ведра! Я буду называть имя, человек подойдет, получит муку и масло и поставит подпись!..
Грузовик с отваленным бортом. Два партийца в кузове. Два других поодаль озираются, держат в руках автоматы. Третий у цистерны с латунной кружкой. Кумачовый, барабанно стучащий флаг. Сайд Исмаил высоким гортанным голосом, привыкшим к мегафону, выкликал имена.
Первым услышал свое имя высокий сутулый мужчина с воспаленными трахомными веками. Вздрогнул, будто его толкнули, сделал шаг и застыл. Сайд Исмаил повторил его имя, не умея унять мегафонный акцент. Улыбался ему, манил ладонью. Тот, отделяясь от толпы, по шажку, медленно подошел и встал, тяжело дыша, будто взошел на гору. Сайд Исмаил ему что-то сказал. Тот поспешно протянул руку. Сайд Исмаил взял большую, расплющенную от работы ладонь, прижал палец к влажной, пропитанной чернилами губке и осторожно притиснул его к бумаге напротив фамилии, оставив отпечаток. Указал на мешки с мукой.
Человек, бестолково переступая ногами, подошел к машине. Из кузова ему что-то сказали. Он повернулся спиной, и двое наверху взяли мешок за углы, осторожно положили на костлявую плоскую спину. Тот охнул, присел под тяжестью, напрягаясь, сотрясаясь тощим жилистым телом, одолевая вес тюка, выстаивая под ним. Вращал глазищами, в которых была безумная, округлившая их радость. Словно сила хлеба не давила, а тянула его ввысь, дарила ему мощь, и он, озаренный, как богатырь, ушел, неся свою ношу. Его обступали, помогали нести женщины в паранджах, гурьба детей, совсем карапуз, босой и чумазый, семенил за отцом, пытаясь дотянуться до края тюка. Девочка, худая и смугло-бледная, подошла к цистерне, подставила полиэтиленовый прозрачный мешочек. Партиец наполнил кружку, перелил в него желтое масло, и от вида его на лице девочки появился румянец. Шла за отцом, несла перед собой кулек, как зажженный фонарь.
Белосельцев смотрел, как люди получают свою долю хлеба, кто в ведро, кто в мешок, каждый раз от стола к грузовику преодолевая невидимую черту, страшась и робея. Преображались, ее миновав, прикоснувшись к хлебу. Это прикосновение, как казалось Белосельцеву, спасало их не просто от голода, но и от зла, имевшего власть над жизнью. Мать обнимала детей, будто только что обрела их после страшной разлуки, вернула их себе вместе с хлебом. Слепой старик беззвучно смеялся, растопырив у глаз пальцы в белой муке. Мужчины бросались друг другу на помощь, взваливали тюки на двуколки, гладили хлеб, словно он был живой. Старейшина-хазареец смотрел на свой народ, шевелил беззвучно губами, губы его дрожали.
Белосельцев видел мешки с русской отштампованной надписью. Чувствовал, как и его коснулась белоснежная сила пшеницы. Из этого хлеба, добытого в тяжких трудах, смотрели глаза комбайнеров, утомленные, знавшие цену добру. Женские лица, молодые и старые, со следами вдовьих печалей, материнских забот, великих трудов и терпений. Не ведали, что их хлеб, собранный на русских полях, здесь, в Кабуле, совершил воскрешение, во имя которого колосятся все урожаи, творятся все земные труды, приносятся жертвы. Во имя чего выходят однажды из дома, теряют любимых и близких, несут в руках хлеб свой насущный.

 

К вечеру, опять одолев свое влечение к Марине, словно воля его попадала в жерло невидимого электромагнита, скручивалась, меняла свой вектор, каждый раз пронося его мимо любимого, желанного лица, – он отправился за город в тюрьму Пули-Чархи, где содержался Андре Виньяр, замешанный в связях с путчистами. Белосельцеву хотелось понять, что это были за связи. Но помимо интересов разведчика, ему хотелось взглянуть на француза, который, как и он, Белосельцев, носил личину журналиста, оказался в котле революции, действовал в интересах своей разведки, тайно предчувствуя свою обреченность, близость конца. Хотел его избежать, мечтал о деревушке под Туром, где в старости, среди любимых книг и предметов, глядя на какой-нибудь фетиш, – бронзовый колокольчик или розовый камушек яшмы, – он станет вспоминать свою жизнь, свои странствия, всех встречных и поперечных, с кем сводила его судьба разведчика. Среди тысячи лиц, быть может, вспомнит и Белосельцева, их беседу на холодной веренде «Интерконтиненталя», среди темно-красных, посыпанных снегом виноградников.
Он подъехал к тюрьме, которая сверху, с самолета, была похожа на каменное черное солнце, а вблизи напоминала черную ноздреватую гору, состоящую из кусков застывшей лавы. В этой пористой черной громаде, в ее пустотах и камерах, глухо томилась жизнь. У въезда стояли танки. Подъезжали крытые военные грузовики, подвозя арестантов, которых вычерпывали из клокочущего города. И казалось, что это угрюмый завод, требующий все нового и нового сырья, перерабатывающий его в какой-то грубый полуфабрикат.
«Фабрика по переработке путча», – думал Белосельцев отвлеченно, дожидаясь, пока охрана при входе связывалась с начальством тюрьмы, с Ниматом, который вел допрос арестованных. Тут же, у караульной проходной, толпились люди, испуганные, несчастные, мужчины и женщины, видимо, близкие тех, кого забрали в тюрьму. В руках у них были кульки, они, как трава от ветра, колыхались, когда мимо проезжал грузовик, обдавая их тяжелой гарью. Одна женщина плакала, прятала лицо в платок.
Появился Нимат, похудевший задень, словно рабочий, отстоявший смену в цехах этого каменного завода. Провел Белосельцева сквозь охрану, решетчатые двери, в каменное нутро тюрьмы, которая сдвинула над Белосельцевым свои черные своды, стиснула его толстыми стенами, и он оказался в толще, напоминавшей круги и радиусы Дантовой преисподней, где в разных кругах, на разных глубинах и горизонтах, таились мученики, собранные в каком-то осмысленном, но неясном для обычного разумения порядке, размещенные в чреве планеты в загадочной иерархии проступков и наказаний.
– Я должен тебе сообщить малоприятную весть, – сказал Нимат, проходя тесным коридором, зябко кутаясь в пальто, спасаясь от ледяного зловонного сквозняка, который дул из железной сердцевины земли. – Виньяр умер два часа назад.
– Что случилось? – поразился Белосельцев, испугавшись не самого известия, а своего тайного знания о его неизбежной и близкой смерти.
– Сердце не выдержало. Врач сказал, что остановка сердца.
– Был жесткий допрос?
– Нет, еще не было серьезных допросов. Может быть, он сам остановил свое сердце.
– Такое возможно?
– Он был знаток восточной медицины. В Тибете изучал йогу, в Индии искусство магов. Есть несколько способов самоубийств, когда усилием собственной воли отключаются сердце и мозг.
– Ты сказал, он был специалистом психологической войны. Значит ли это, что управление путчем велось с помощью парапсихологии?
– Мне трудно сказать. Толпа – это не разум, это желудок. Она не слышит слов, она слышит сигналы, пробуждающие рефлексы. Я не знаю, можно ли управлять миром с помощью заклинаний. Но можно поставить на крышах десяток громкоговорителей, выкликающих «Аллах акбар», и держать в возбуждении многотысячный город.
Они прошли коридором, где однообразно и немо повторялись железные двери камер с одинаковыми стальными замками. В холодном воздухе стоял запах железа, под тусклыми лампами скопился недвижный железный туман, словно тяжелый ледяной металл испарялся, и легкие во время дыхания покрывались изнутри металлической пудрой.
Молчаливый охранник со связкой ключей на хромированном кольце по знаку Нимата отворил одну из камер. Белосельцев, войдя, увидел в желтом пятне липкого света железную, привинченную к полу кровать, на ней, поверх одеяла, лежал Виньяр. Руки его были вытянуты вдоль тела, ноги в носках разведены, остроносое лицо с выпуклыми закрытыми веками было обращено к потолку, желтело, как кусок несвежего сыра. Длинные склеенные губы презрительно улыбались, словно он презирал этот нелепый, грубо-материальный мир, предсказуемый в своих законах и проявлениях, глухой к тонким энергиям ума, невосприимчивый к игре, красоте. Он, Виньяр, играл этим миром, направляя в него точные команды и импульсы, побуждая к насилию, к покорности, к слепому разрушению, к бунту. Когда этот сбесившийся мир вышел из-под контроля, кинулся на него самого, схватил в свои железные когти, бросил на железную кровать, закрыл на железный замок, грозил унижением, мукой, он ускользнул от него, бесплотно пролетел сквозь камень тюрьмы, оставив в холодной камере, на грязном одеяле бренную ненужную плоть, презрительную улыбку, которую приберег для него, Белосельцева, предвидя его появление.
– Мы его вели очень долго, – сказал Нимат. – Еще с Пакистана. В нашем досье есть снимки, где он в одеянии дервиша молится в мечети Исламабада. В одежде торговца толчется на рынке в Равалпинде. Сидит, полуголый, с проститутками в дешевом публичном доме в Карачи. Присутствует при казне нашего разведчика в учебном лагере под Пешаваром. Он владел обширной сетью в Кабуле и в Кандагаре. Его смерть – большая для нас потеря.
Белосельцев смотрел на мертвеца, испытывая странное, похожее на сострадание чувство. Это чувство лишь отчасти касалось Виньяра, было направлено на него самого, Белосельцева. Это он, Белосельцев, постаревший, изнуренный, пройдя по огромным кругам, запечатлев свой лик на фоне мечетей и пагод, изведав сладкий ужас растления, пьянящий азарт игры, молитвенную надежду на чудо, лежал бездыханный в каменном застенке врага, улыбкой презрения встречая гостей, обманув, ускользнув от допросов и пыток сквозь тончайший световод, соединяющий душу и небо. Летал теперь в вышине, ныряя в синей прохладе, как ангел, над каменным солнцем тюрьмы, счастливый, бессмертный, оставив врагам бесчувственную холодную плоть.
– Завтра приедет военный атташе французского посольства. Передадим тело, – сказал Нимат, направляясь к дверям. Следуя за ним, Белосельцев подумал – еще один, знакомый ему человек, как Нил Тимофеевич, жена полковника Маргарет, мулла Центральной мечети, – попал в камнедробилку путча. Их души летают теперь над Кабулом, глядя сверху, с небес, на убивший их город.
– А Дженсон Ли? – спросил Блосельцев. – Его не удалось захватить?
– По неуточненным данным, он ушел из города. Теперь его надо искать на юге, в районе Кандагара. Там, похоже, затевается большая игра. Враги хотят извлечь из могилы волос пророка, объявить нам священную войну… – они вышли из узких коридоров с отдельными камерами и шли вдоль зарешетчатых клеток, где множество людей сидело и лежало под тусклыми лампами, провожало их тоскующими глазами. – Теперь, если хочешь, ты можешь присутствовать на процедуре передачи родителям захваченных во время путча детей. Их было много в толпе, они кидали камни в наших солдат, стреляли из рогаток, бросали бутылки с горючим. Мы их забрали и привезли сюда. Теперь за ними приехали родители, и мы их всех отпускаем.
Они оказались в караулке с грязными белеными стенами, дежурный офицер встал при их появлении. Топилась железная печурка, на ней урчал чайник, а вокруг, дожидаясь, когда он вскипит, сидели замерзшие солдаты с оружием. Офицер, любезный, улыбающийся, провел их в соседнюю, голую комнату. На полу бугрились ватные стеганые одеяла, драные и засаленные. Из-под них, как из красных, зеленых, голубых волн, выглядывало множество детских голов. Казалось, они делают заплыв, ныряют и возникают среди стеганого, ватного моря. Мгновенно повернулись к вошедшим, воззрились на них. Белосельцев испугался обилия детских, чутких, не знающих, что их ожидает, глаз. Старался придать лицу выражение беззаботности и веселости. Улыбался, кивал, понимая, что дети ждут не его, а свободы, встречи с родителями.
– Их, знаете, забрали прямо с улицы, из толпы, – пояснял офицер. Дети выскакивали из-под одеял, окружили их гомоном, скачками, нетерпеливыми юркими телами. – Мы их свезли сюда, просто чтоб они не погибли, чтоб их не раздавила толпа. – Офицер словно извинялся за то, что местом обитания детей стала страшная каменная тюрьма, одно название которой холодило кабульцам кровь, где погибло столько людей, принято столько мук, пролито столько невидимых миру слез. – Кто-то из них безобразничал, бил из рогаток фонари. Многие из них беспризорники, всю жизнь на улице. Были среди них и раненые, и убитые. Мы оповестили родных, скоро их всех отпустим.
Белосельцев оглядывал детские головы, бритоголовые или курчаво-нечесаные, накрытые плоскими тюбетеечками или шерстяными шапочками. Отовсюду смотрели ждущие, вопрошающие глаза: «А что с нами будет?… Нам не сделают плохо?… Нас скоро отсюда выпустят?…»
– Ну что, козлик, – Белосельцев наклонился к чумазому мальчику в плоской шапочке, с быстрыми ужимками, красным, бегающим по губам языком. – Как ты сюда попал?
Мальчик видел, что опасность ему не грозит, готовился отвечать, лукавил, все еще боялся, но глаза его усмехались, в них дрожали блестящие наивные точки.
– Змея пускал на улице… Подошли люди, повели с собой, велели кричать: «Аллах акбар!»… Сначала дали деньги, а потом по голове щелкали, если я не кричал… Народ побежал, когда стали стрелять… Меня солдаты поймали и сюда привезли… Я больше не буду…
Острое, живое, очень умное, чумазое, подвижное лицо. Белосельцев помнил подобные в детстве, в соседнем доме, где жили уличные, полубеспризорные мальчишки, совершавшие налеты на другие дворы, дравшиеся, игравшие в «расшиши» и «пристенок», ездившие лихо на подножках трамваев, причинявшие массу хлопот участковому, оставившие по себе ощущение удали, буйства, веселой, иногда жестокой энергии. Вот такое было это лицо, в темных потеках от высохших слез, в трепете страха, ума и лукавства, беззащитное, вызывавшее боль. Белосельцев не удержался, протянул руку. Погладил по шапочке. Почувствовал, как затих под ладонью мальчик, то ли в радости, то ли в испуге.
– А ты? – Белосельцев повернулся к подростку, худосочному, с длинной шеей, вялым лицом, на котором уже лежало утомление жизнью. – Ты был тоже в толпе?
– Да, – ответил тот, глядя не в глаза, а куда-то мимо, сонно и равнодушно.
– Тебя тоже били?
– Били, – равнодушно ответил тот. И казалось, ему все равно, отпустят его или нет. Или снова погонят в толпу. Или станут наказывать здесь. Его недетская, обессиленная, лишенная соков душа унаследовала от предшествующих поколений вялое, тупое смирение, равнодушие к жизни и смерти, готовность подчиниться любому давлению извне, и, если потребуется, послушно исчезнуть, не оставив по себе ни следа, освободив место точно такой же душе, забитой и бессловесной.
«Какая сила, – думал Белосельцев, – какая любовь должна коснуться этой судьбы, чтобы она воскресла, развязались перетягивающие ее узлы, потекли огненные соки юности. Чтобы она своим воскрешением рассекла череду безгласных смертей и рождений, победила в себе раба, повела от себя породу иных людей, открытых вере, красоте и подвижничеству». Так думал Белосельцев, глядя в тусклые рыбьи глаза подростка, в его размытые, лишенные выражения черты.
Дети толпились вокруг, ожидая вопросов. Охотно отвечали, шумно перебивали друг друга. Только один остался сидеть под одеялом. Белосельцева поразило его сосредоточенное, чистое, смуглое лицо, на котором держался не страх, а болезненное, незавершенное раздумье. Двигалась какая-то неясная, большая, непомерная для детского сознания мысль.
Белосельцев подошел, наклонился:
– А ты как здесь очутился?
Мальчик встал, оправил смятую курточку. Выслушав вопрос, покусывал губы. Заговорил, подыскивая слова, не уверенный в том, что правильно их находит.
– Это было страшно, самый страшный день. Родители мои не знают, жив я или нет. Сначала было не страшно, а даже весело. Собралось много народу, и все кричали, что хотели. Потом нам сказали кричать: «Аллах акбар». Мы кричали, и это было весело. Потом появился один человек и сказал, что нам дадут настоящее оружие, настоящие пистолеты и мы пойдем к советскому посольству. Он повел нас на Майванд, и мы по пути били палками стекла, стреляли из рогаток по фонарям. Я видел, как поджигают дома, как бьют людей, и мне стало страшно. Одному дуканщику угрожали ножом, он схватился за лезвие и страшно порезался. Мы вышли на Майванд, где была большая толпа, и нас выставили вперед. Кто не хотел идти, тех пинали ногами и толкали вперед. Мы шли впереди, а нас подгоняли. Мы увидели солдат. Они не стреляли, а пятились. Нас гнали прямо на солдат. Нам раздали бомбы из обрезков труб с фитильком. Один мальчик зажег фитилек, бомба взорвалась, и ему оторвало обе руки, и многие рядом попадали. Нам сказали: «Поджигайте фитили, считайте до пяти и бросайте!» Началась стрельба, и все побежали. Я хотел убежать, но не было сил. Меня взяли солдаты и привезли сюда. Я не могу спать, думаю о маме и папе. Папа хочет, чтобы я изучал торговлю, а я хочу стать инженером. Мне стыдно и страшно. Хочу, чтоб меня отпустили.
Белосельцев видел – перед ним юная, измученная душа. Юноша в мятой курточке, с короткими, не по росту, рукавами, как и все остальные ступил в огненный, плещущий пламенем мартен, идет и горит. И как бы ни сложилась его грядущая жизнь, какой благополучной, исполненной достатка она ни оказалась, он до старости станет помнить разгромленный страшный город, каменное чрево тюрьмы, окружающие его страдание и гибель, и все будет кричать во сне, все будет просыпаться в слезах.
В комнату вошли два солдата, внесли тяжелое, полное риса ведро и два жестяных таза. Высыпали рис. Дети жадно, шумно толкаясь, образуя у тазов плотные тесные кружки, принялись есть руками, быстро цепляя белые горстки риса.
– Пойдем, – позвал Белосельцева Нимат. – На улице их ждут родители, повезут по домам.
Они вышли к тюремным воротам, где толпились родители. Женщины в паранджах, похожие на маленькие, задрапированные памятники. Беспокойные, с бегающими глазами мужчины. Матери и отцы, дожидавшиеся встречи с детьми. Их страстное больное ожидание было направлено на черную громаду тюрьмы, в которой были замурованы их дети.
Белосельцев телесно чувствовал их страдание. Все эти дни его нервы, физические и душевные силы были нацелены на одно – как можно больше понять и увидеть. Сложить нарастающий поток информации в концепцию, связанную с путчем, с работой враждебных спецслужб, с ответным противодействием власти. Он хотел воспользоваться уникальным случаем, поставившим его в центр политической бури. От первых донных толков, когда чудище выплывало из ила, показывало на поверхности свое уродливое тулово, до убийства его, рассечения на части, медленного издыхания обрубков, гниения и смрада. Он старался обобщить увиденное, осуществить прогноз, оценить информацию, которая по линии посольства, разведки и армии направлялась в Москву, служила исходной средой для принятия крупных политических решений. Но одновременно он чувствовал, как меняется сам, как душа его среди катастрофы и ужаса, смертей и страданий обретает новый, невиданный опыт. Жадно ищет ответов на вопросы бытия, куда втолкнул его случай рождения, поместил среди ослепительных зрелищ мира, чтобы этот опыт вылился для него в какой-то новый способ думать и жить, в какой-то поступок, искупающий страдания мира. Словно дремлющая в нем потаенная сущность проснулась, ожила, устремилась в движение. Он не управлял этим внутренним движением. Оно управляло им. Оно было второй, совершаемой им работой, помимо главной профессии. Он был разведчик, посланный в азиатскую страну на задание больным генералом. И он был разведчик, посланный на загадочное задание в отмеренную ему жизнь кем-то безымянным и вечным.
Из дверей тюрьмы вышел офицер, направился к родителям. И следом, давясь и толкаясь, высыпали дети. Родители кинулись им навстречу, впереди женщины в развевающихся паранджах с вытянутыми вперед руками. Сзади неловко бегущие отцы. С кликом, не человечьим, а испуганно-птичьим, бежали навстречу друг другу. Ударились друг о друга со стоном, заклубились в слезах и рыданиях. Обнимали, оглаживали, ощупывали. Женщины сбрасывали паранджу, открывали потемневшие, изведенные, ликующие, нежные лица. Целовали, прижимали к груди сыновей. Тот подросток, казавшийся сонным и вялым, жарко рыдал, припадая глазами к материнской щеке, а она все целовала, все гладила его бритую голову. Юноша в мятой курточке не плакал, а сам утешал плачущую мать, целовал ей шею, плечо, а отец не касался их, трогал руками воздух, беспомощный и счастливый.
В обнимку, по двое, по трое, уходили, торопясь рассказать, успокоить, просили прощения, прощали. Тюремный двор опустел. И только один посреди двора, переступая босыми ногами, дергался в рыдании мальчик в плоской матерчатой шапочке. За ним никто не пришел.
Белосельцев возвращался в вечерний Кабул, проезжая сквозь посты и кордоны, и прожитый день, посыпанный снегом, политый кровью, с метинами латунных стреляных гильз, с механизмами тюремным замков, блеском пинцетов и скальпелей, – этот день казался огромным безымянным вопросом, связанным со смыслом бытия, на который, чтобы продолжить жизнь, следовало дать ответ.
Он, Белосельцев, был не пророк, не вития. Истина не могла открыться ему одному, а только всем вместе, сразу, в едином усилии понять. «Каждый раз, – думал он, – мы откладываем на потом чертежи задуманного рая земного, совершенного бытия, отвлекаемые то войной, то бедой, то кромешной, затмевающей очи работой. Но чертеж остается. В каждой душе, если в нее заглянуть, как бы темна она ни была, как бы ни ослепла, на донце, словно в глубоком, отражающем небо колодце брезжит образ заветной желанной жизни, желанного братства, которое однажды, ну пусть не теперь, не при нас, после всех огней и пожаров, после всех заблуждений, непременно откроется в мире. Вот что я твердо знаю. Вот во что верую. Вот что открывается мне в бесчисленных встречах, счастливых и горьких. В каждом из нас существует этот план и чертеж, который издревле чертили волхвы и сказители, бунтари и революционеры, поэты в ампирных гостиных, комиссары в тифозных бараках. Может, эти огни и пожары даны нам на великое испытание, перед входом в рай? Должны пройти, не сгорев? Пронести сквозь пылающий зев, сквозь огненный раскаленный мартен свой свиток, где начертан чертеж? В каждой душе, где боль, любовь, красота, где живет сострадание, желание ближнему блага, таится этот чертеж. Если я его помню и вижу, в себе и в других, значит, можно и нужно жить. В мире есть смысл и цель, искупающие кровь и насилие, и я иду к этой цели».
Так думал он, въезжая в вечерний Кабул, словно двигался не в свете фар, а в свете тонкого, едва различимого луча, который приближал его к Марине, к его любимой и милой. И не было больше магнитных линий, искривляющих его путь и движение. Он двигался прямо к ней, к ее чудному лицу.

Глава тридцать четвертая

Он полагал, что она все еще находится в посольстве. Проезжая мимо отеля, решил заехать на минуту, сделать несколько телефонных звонков. Поставил машину во дворе, недалеко от танка. Миновал подъезд, у которого все еще находился пост десантников, стоял пулемет. Поднялся в номер, скинул комом пальто. Раскрыл саквояж, который так и лежал у порога со вчерашнего дня. Стал извлекать из него электробритву. Громко в просторном номере зазвонил телефон. Белосельцев удивленно снял трубку.
– Ты?… Приехал?… Господи, как я волновалась!.. – прозвучал ее близкий, радостно-испуганный голос.
– Ты где?… В посольстве?… Собираюсь ехать к тебе!
– Да нет же, я здесь!.. Нас всех привезли обратно!..
– Иду к тебе!..
Он так и не стал включать, кинул на кровать электробритву. Выхватил из саквояжа целлофановый пакет, в котором, мокрый, на колючем черенке, краснел бутон джелалабадской розы. Вынул его и, держа перед собой, волнуясь, ликуя, заторопился к ней. «Как архангел Гавриил с пламенной розой!» – улыбался он, перескакивая через ступени.
Он увидел ее в раскрытых дверях, и она показалась ему такой яркой, сияющей, что он закрыл на мгновение глаза. Слепо обнял ее, слепо ее целовал, и только потом, привыкая к сиянию, гладил ее чуть влажные душистые волосы, острое плечо под цветастой шелковой тканью, ароматную, дрожащую от дыхания шею.
– Я так тебя ждала!.. – говорила она несвязно, быстро, просовывая свою длинную горячую ладонь на его грудь под рубаху. – Я так боялась… Молилась за тебя… Хотела тебя увидеть…
Он был счастлив, чувствуя у себя на груди ее быструю руку, осматривал комнату – стол с полуналитым стаканом воды, зеркало, отражавшее темно-синее окно, флаконы, шкатулки на туалетном столике, ваза с сухими красноватыми ветками.
– Вот тебе роза, – протягивал он ей цветок. – Поставлю ее в стакан…
Она расстегнула ему на груди рубаху, прижалась губами. Он почувствовал, как в сердце проникло тугое тепло, и от этого тепла оно стало больше, горячей. Она протянула руку и выключила свет. И стоящий на столе стакан наполнился голубым из-за шторы мерцанием, как слабый ночной светильник. Он держал в руках розу, чувствуя ее губы и пальцы, скользящие под рубахой, ниже, к поясу, к металлической пряжке ремня. Застыл на тончайшем сладостном ожидании, переживая неповторимость стеклянно-голубого, готового исчезнуть мгновения. Она целовала его, что-то чуть слышно говорила, наполняя его горячей туманящей силой. И он вдруг увидел, как стеклянный стакан стал медленно озаряться, раздуваясь невесомым синим огнем, словно в нем загорелся спирт. Оделся летучим пламенем, снялся с места, поплыл, как малая голубая комета, шаровая молния, взрываясь беззвучной ослепительной вспышкой, высвечивая все углы нестерпимым для глаз серебром, осыпаясь, угасая, тускнея. За окном пролетела танкетка, унося во тьму свой прожектор, разрубая надвое время – до и после комендантского часа, и их жизнь – до и после случившегося.
Она обнимала его ноги, сидя на ковре, слабо, чуть слышно говорила:
– Я так ждала, так мечтала о тебе… – У него не было сил наклониться, поднять ее. Так и стоял в темноте, держа в руках бутон розы.
Они лежали на кровати, и он чувствовал, как после огромного, грохочущего, стенающего дня в нем исчезли, погасли дневные глаза, приспособленные к прицелу, бойнице броневика, к зрелищам боев и допросов, и открылось ночное зрение, звериное, птичье, древнее, и этим зрением, не нуждавшимся в дневном свете, он видел ее волосы, словно излившиеся из кувшина, ее шею с биением жилки, ее губы с нежным разноцветным рисунком, похожим на крыло бабочки.
– Почему бабочки? – спросила она. И он не удивился, зная, что и она обрела ночное зрение и слух, способность видеть сквозь закрытые веки, угадывать непроизнесенные мысли. – Мне кажется, что мы встретились с тобой не случайно именно здесь, в Кабуле. Быть может, в Москве видели друг друга в какой-нибудь мимолетной компании, или в вагоне метро, или сталкивались у прилавка магазина. Но не замечали друг друга. Влюблялись, женились, но все не по-настоящему, на время, для того чтобы встретиться здесь, среди этих несчастий. А здесь вдруг заметили, увидали друг друга. Словно узнали. Когда ты меня узнал и увидел?
– Должно быть, тогда, в нижнем холле, когда ты проходила и твой чопорный патрон выговаривал про букву «би». Я вдруг заглянул тебе в лицо и почти потерял сознание. После этого в скверике за отелем увидел дерево, сияющее, запорошенное снегом, в солнечной лазури, и думал о тебе. Это и была наша первая встреча.
– Нет, я тебя раньше увидела. Мне тебя показали, сказали, что ты журналист. Я попросила газету, хотела прочитать твои материалы, но их там не было. У Карнауховых, куда ты внезапно пришел, ты был весь измученный, изведенный. К тебе подошел тот тип, Долголаптев, говорил тебе что-то злое, обидное. Мне вдруг захотелось подойти, положить тебе руку на лоб.
– А мне в темноте, под звездами, хотелось обнять тебя. Я чувствовал, как от твоих волос исходит тепло, как тонко пахнут твои духи. Но я не решился тебя коснуться.
– Когда ты улетел в Джелалабад, я подходила к тому дереву, к той чинаре, спрашивала у нее, что с тобою, где ты. Просила ее тебе помочь, сохранить и сберечь. Ты приехал, и этот путч. Как будто взрывом выбросило нас из машины, и эти дни мы в дыму и осколках. Вчера ты уснул на диване, и я склонилась над тобой, рассматривала твое лицо. Ты не слышал? Не слышал, что я говорила?
– «Многоуважаемый диван, позвольте в вашем лице…»
– Ну вот видишь, тебе смешно!
Он коснулся рукой ее головы, медленно повел вдоль щеки, плеча, груди, по дышащему животу, вдоль бедра, к колену. И от его прикосновений оставался чуть видный светящийся след, словно лодка шла по морской воде, и ночное море светилось. Бутон джелалабадской розы стоял в стакане, и в его черной заостренной капле чудилась краснота, наливалась внутренней упругой силой, готовая раскрыться в цветок.
– Ты говоришь о неслучайности нашей встречи, – он перебирал ее пальцы, подносил к губам, клал на глаза ее легкую теплую ладонь, и она светилась насквозь, как лист дерева. Он целовал ее, и от поцелуев на руке выступали легкие капли света, и он держал над собой ее светящуюся легкую руку. – Мне кажется, что вся моя прежняя жизнь была приближением к тебе. Все события, встречи, поступки, все увлечения и любови были маленькими тупиками, когда идешь по темному коридору, ищешь на ощупь путь, попадаешь в закоулки, утыкаться в закрытые двери, и вдруг одна из них открывается, полная света, и в ней стоишь ты, прекрасная и драгоценная, единственная и неповторимая.
– Ты меня спас. Я была как безумная. Это был не просто страх, не боязнь, что тебя растерзает вонючая жестокая толпа, а чувство абсурда. Весь мир сбесился. Ненавидит, стреляет, бьет. Кругом безумные, жесткие лица. Потеря за потерей, смерть за смертью. Я действительно хотела выброситься из окна, разбиться на мелкие черепочки. Ты меня поймал налету, склеил заново.
– Я многое испытал за эти дни. И там, в Джелалабаде, и здесь, в Кабуле. Видел много ужасного. И когда становилось невмоготу, вспоминал твое лицо. Оно появлялось, как светило, как золотое солнце. Спасало меня. Мне кажется, это солнце могло взойти надо мной только здесь, в Кабуле. Теперь на всю жизнь я полюбил этот коричневый глиняный город, его снежные вершины, красные ковры в дуканах. Забуду стрельбу, танки на улицах, тюремные стены, а стану вспоминать только этот гостиничный номер, голубой стакан на столе, бутон темной розы. Снаружи, за стеклами раздался нарастающий рокот двигателя. Останавливающий рыкающий крик патруля. Скрип тормозов. Храп рванувшегося автомобиля. Близкая, в упор, автоматная очередь. Визг и скрип заворачивающей за угол, стремительно уходящей машины. И там, куда она удалялась, ей сопутствовала разрозненная стрельба, от патруля к патрулю. Охватила все прилегавшие к отелю районы. И вдали гулко лязгнула пушка.
– Что это? – она прижалась к нему. В темноте было видно, как в глазах ее мерцает огненный ужас. – Опять началось?
Он встал, выглянул в окно. В черноте из-за крыш летели красные пунктирные трассы. Внизу мигали фонари патруля. Освещали серо-стальной асфальт, гусеницы недвижного танка. Выстрелы звучали все реже, прозрачней. Послышался смех солдат, зычная афганская речь.
– Шальная тревога. Какая-нибудь запоздалая машина, и водитель не знал пароля. Дали очередь, и все всполошились.
Он вернулся, обнял, чувствуя, как дрожат ее плечи. Дышал ей в затылок, слышал, как она затихает, как медленно поворачивается в его объятиях, обращает к нему лицо. И стакан с цветком, таящий в себе синюю икру, стал разгораться, вспыхивать гранями, охваченный прозрачным свечением. Оторвался и поплыл в темноте, как малая голубая комета.

 

Они лежали, взявшись за руки, и ему было легко и весело.
– Целый день ничего не ел, – сказал он. – Только те бутерброды, которыми угостила нас утром сердобольная посольская женщина.
– Завтра мой день рождения. Я думала, мы пойдем в ресторан и там поужинаем. А сегодня обойдемся лепешкой и глинтвейном. У меня есть бутылка вина, апельсины, корица. Сварю тебе чудесный глинтвейн.
– Вари свой колдовской отвар.
Она поднялась, зажгла свет. Ослепила его своей белизной. Небрежно накинула на голые плечи длинную, до колен, вязаную кофту. Заходила по комнате, по ковру, доставая и двигая одновременно множество металлических и стеклянных предметов. А он, откинувшись на подушку, смотрел на нее, щурил глаза, превращая ее в золотистое пятно света, похожее на солнечное отражение. Слушал стеклянные звяки, вкусные, доносившиеся до него ароматы. Чувствуя на себе его взгляд, она бессознательно превращала в танец свои движения и жесты. Легким взмахом открыла черно-красную бутылку, уронив на ковер розовую пробку с клеймом. Налила вино в блестящий, с длинной ручкой кофейник. Насыпала шуршащий сахар. Кинула щепотку корицы. Очистила апельсин, опустила в вино янтарные прозрачные дольки. Поставила на стол два стакана. Окунула в вино кипятильник, и оттуда, где стояла она, через комнату потекли тонкие, дурманящие ароматы, напоминавшие чем-то детскую елку, маму, молодую, среди елочного стекла, – из фарфоровой супницы маленьким блестящим половником разливает глинтвейн, и у деда, пригубившего стакан, порозовели усы.
– Чему улыбаешься? – спросила она.
– Так, налетело…
– Удивительно смотреть на тебя, на твое лицо. В нем то дитя, то старец. То темнота, то свет. То жестокость, то робость. Иногда и то, и другое вместе. Две разных половины лица.
– Просто луна какая-то…
– Сейчас опять дитя проглянуло.
– Смотри, убежит твое зелье!
– Зелье мое красное и прекрасное, вот ты и готово! – она выключила кипятильник. Держа за ручку кофейник, налила в стаканы охваченный розовым паром напиток с плавающими апельсиновыми дольками. Обняла полотенцем стакан. Поднесла ему в кровать, и он, обжигаясь, поставил красный рубиновый, окутанный душистым паром стакан, на белую простыню. – За что мы выпьем? – сказала она, подсаживаясь, натягивая вязаную кофту на свои голые колени.
Он взял за краешек раскаленный стакан, приподнял его, чувствуя горячее дыхание напитка.
– Сначала мы помянем тех, кого унесли эти жестокие дни, – сказал он. – Нила Тимофеевича, русская земля ему будет пухом. Англичанку Маргарет, чья смерть помутила разум полковника. И одного француза, который писал репортажи из горячих точек, и последний репортаж был из его собственного сердца. Мы их помянем, не чекаясь, отпустим их души из этого города. Пусть летят через хребты и моря, в разные стороны света, каждый к своему порогу.
Он отпил пряный, сладостно-горький напиток, задохнувшись винным дурманом, и пока стекал в него горячий терпкий глоток, увидел их всех, с кем больше никогда не увидится.
– Хочу, чтобы и мы уехали поскорее отсюда, – сказала она, вдыхая жаркие испарения спирта, апельсинового сока и пряностей. – Куда-нибудь в русскую зиму, в маленький городок, заваленный снегом, в дешевую гостиницу с тусклым фонарем перед входом. Днем мы будем гулять по ярким солнечным улицам, заглядывать в замороженные окна домишек, любоваться сосульками, наличниками, заиндевелыми колокольнями. А вечером я буду варить тебе глинтвейн, смотреть, как с каждым глотком меняется выражение твоего лица.
– А как же работа? Моя, твоя? – он почувствовал мягкий удар хмеля, слегка затуманивший зеркало, словно на серебристое стекло дунуло легким морозом. – Моя газета? Мои репортажи?
– Зачем тебе твои репортажи? Наверное, ты столько всего перевидел. Напишешь книгу, прославишься, станешь известным писателем. Тебя наградят какой-нибудь почетной премией. Получая ее, ты произнесешь свою тронную речь. Я буду слушать ее, любоваться тобой. И думать, неужели это тот самый, кто пролил глинтвейн на мою белую простыню в кабульском отеле?
Он увидел, что под его стаканом растекается винное пятно.
– Прости, я такой неловкий!
– Выпьем теперь за тебя, мой милый. Я верю, ты напишешь прекрасную книгу, в которой поведаешь людям огромную истину. Не знаю, какую. Ту, что отражается на твоем лице то светом, то тьмою, то печалью, то счастьем. За тебя, дорогой!
Хмель его был чудесный. Бутон в стакане воды наполнился соком и цветом. Его лепестки напряглись, были готовы раскрыться.
– Какой ты сварила отвар, просто приворотное зелье. Так сладко кружится голова, будто тихая музыка.
– Сейчас будет тихая музыка.
Она поднялась, прошла по ковру, вдавливая в ворс свои длинные белые стопы. Открыла тумбочку и извлекла маленький темный транзистор. Наполнила комнату шелестом, птичьим свистом, разорванными лоскутьями пронзительных восточных мелодий, бессмыслицей и неразберихой разноязыких слов. И вдруг чисто, сочно зазвучал саксофон, как будто звук изливался из перламутровой морской ракушки.
– Потанцуем, – сказала она, приближаясь к нему, протягивая свои тонкие руки.
Он поднялся, чувствуя, как охватили его тело холодные сквознячки. Обнял ее, пропустив под вязаную кофту ладонь. Она прижалась к нему, и они медленно закружили по ковру под тягучие, вязкие, сладостные, как мед, переливы блюза, и он видел, как проплывает мимо цветок в стакане, и хрустальная ваза, и винная оброненная пробка, и сережки на ее туалетном столике.
– Обними меня крепче, – попросила она.
Они танцевали в кабульском номере среди ночи и камендантского часа, окруженные караулами и постами. Город разворачивал вокруг них свои глиняные гончарные свитки, мерцал вершинами гор, куполами гробниц и мечетей. Танкисты смотрели в ночные прицелы. Крались в горах моджахеды. Спутник разведки пролетал над Кабулом, делал снимки мятежного города. А они танцевали на мягком ковре, и он видел, как погружаются в ворс ее длинные гибкие пальцы.
– Я устала, – сказала она. – Хочу отдохнуть.
Ночью он много раз просыпался. Видел, как в окне открылось звездное небо. Множество мерцающих шевелящихся звезд двигалось мимо окна. Стекла, пронзенные блеском неба, чуть слышно звенели. Он счастливо смотрел на ее спящее лицо, на закрытые, обведенные тенью веки. Утром, когда проснулся, увидел стеклянный, полный солнца стакан и в нем распустившуюся красную розу.

Глава тридцать пятая

Облепленный тающим снегом танк на постаменте перед Дворцом Республики блестел, как огромный леденец. Машины подкатывали к воротам, разворачивались, пятились под мокрые снежные деревья. Солдаты просматривали мандаты, охлопывали делегатам карманы, и те, оставляя следы на мокром снегу, шли во Дворец. Белосельцеву было важно присутствовать на съезде аграрников. Город, прошедший сквозь путч, возвращался к нормальной жизни. Съезд самим фактом своего проведения подтверждал – правительство справилось с путчем. Не о терроре, войне, а о предстоящей посевной были заботы правительства.
Перед Дворцом опять проверили пропуск. Кто имел, отдавал оружие. Делегаты входили, подымали к сводам свои обветренные крестьянские лица, озирались, топорща бороды. Зал «Гюльхана» был отделан мореным деревом и шелком. Из стен выступали головы диких оленей и коз. Блестела их шерсть, стекленели глаза. Полный зал негромко гудел. Белосельцев встал у горящего вялым огнем камина. Поклонился издали корреспондентам «Бахтара» и телевидения. Все ждали выступления Бабрака Кармаля.
Белосельцев оглядывал зал. Горбоносые молодые и старые лица. Надели самое дорогое: шитые серебром тюбетейки, шелковые тюрбаны. Приехали кто из плодородных долин Кандагара, кто из жарких пустынь Гильменда, кто из хлебных житниц Балха, из безводных холмов и ущелий, из тучных равнин, где земля ждет сохи и зерна. Крестьянский народ, от которого зависит судьба начинаний. Примут декрет о земле, сядут на трактор, отбросят с межи разделительные камни, поведут борозду по общей, сложенной из лоскутных наделов ниве. Или порвут все декреты, вернутся к деревянной сохе, на крохотное феодальное поле и будут, как встарь, добывать свою горстку риса. Нил Тимофеевич не дождался аграрного съезда. Без него ушли на юг трактора. Без него поведут борозду.
Вспыхнули софиты, застрекотали кинокамеры. Навстречу хлопкам и вспышкам в президиум поднялся Бабрак Кармаль, окруженный министрами и военными. Стоял, хлопал вместе с залом, в черном костюме, сверкая белизной воротничка, усталый, с темнотой под глазами.
На трибуну вышел мулла. Воздел ладони, дохнул в микрофон, и, усиленная динамиками, вознеслась над людьми молитва. Все замерли напряженно. Мулла возвышал молитву до плача, до страстного вопля, будто молил о смягчении сердец. Зазвучал государственный гимн. Встали, колыхнув одеянием. И опять Белосельцев всматривался в крестьянские лица, казавшиеся черными и морщинистыми от долгого глядения в землю, под копыта идущим волам, под лемех сохи, в борозду с упавшими зернами.
Поднялся Бабрак Кармаль. Его слушали напряженно и чутко. Белосельцев видел, как непросто им среди нищеты, каменных старых кладбищ, винтовок, глядящих из бойниц феодального замка, как трудно им верить в неизбежность победы. Тому смуглому, в белой чалме старику. Тому молодому, в красной, расшитой серебром тюбетейке.
Выступал южанин, бронзовый, только что из горячих земель, где шумела весна, раскрывались виноградные почки.
– Мы, – говорил он, – несмотря на пули врагов, продолжаем раздачу земли. Мы пришли в пустыню, принесли с собой воду, и земля стала родить виноград и хлеб. Так революция принесла свои воды в людские души, и они зацвели.
Белосельцев слушал, надеясь на скорую встречу там, на будущей ниве, где соберутся и Нил Тимофеевич, и убитый солдат Шатров, и два замученных джелалабадских механика.
В перерыве, когда Бабрак Кармаль шел к выходу, делегаты надвинулись, окружили его. Белоголовые старцы обнимали его, целовали, закрывали его черный костюм серебром бород и одежд. Было видно, как нервничает оттесненный охранник. Вскакивает на стул, заглядывает через тюрбаны и головы.

 

В Министерстве обороны Белосельцева принял начальник политуправления афганской армии. Седой, чернобровый, усыпанный красными нашивками генерал подошел к карте, указал на район Кандагара с зеленым языком виноградной долины, где были особенно активны засевшие по кишлакам террористы. Ткнул пальцем в треугольник пустыни Регистан, через которую шла инфильтрация из Пакистана вооруженных банд и оружия. Для борьбы с ними был сформирован ударно-десантный полк, состоящий из добровольцев. Командир полка полковник Азис переведен из Кабула, офицер старой армии. Командиры батальонов – молодые офицеры нового революционного склада. На примере полка можно отчетливо видеть процессы, охватившие афганскую армию. Туда же, из штаба советской группировки, отправляется подполковник Мартынов. Командир авиаотряда, завершил генерал, знает, что полетит советский журналист.
– Счастливого пути, – по-русски прощался с ним генерал, награждая белозубой улыбкой.
В гулком ледяном коридоре министерства Белосельцев не сразу узнал Сайда Исмаила, в суконной военной форме, в бутсах, в ремнях. Только лицо его, горбоносое, с мягкими губами оленя, было все то же, родное.
– Значит, вместе летим! – Сайд Исмаил не удержался и легонько обнял Белосельцева. – Я должен брать в политуправлении плакаты, листовки. Послезавтра самолет, опять с тобой вместе! Может, оттуда Герат доберусь. Хочу домой, семья. Помнишь, старик хазареец? Самый большой старик! Сегодня пришел райком, показал, где склад бомбы. Дал план, наши пошли, забрали. Победа!
Белосельцев простился с ним, удивляясь таинственной связи между ним и собой, Мартыновым и полковником Азисом. И еще американским агентом Дженсоном Ли, который после провала кабульского путча ускользнул в Кандагар, куда через день самолет унесет Белосельцева. Но это будет через день, а сегодня рождение Марины, и они все вместе приглашены в кабульский музей.

 

Они ехали с Карнауховыми по мокрому, в блеске, Кабулу, и у Белосельцева среди этого блеска, тающего липкого снега возникло на миг совпадение – мартовская Москва, желтый фасад церкви, в мокром тополе, среди синевы и розовых веток суета воробьев и галок.
– Мы хотим вас завтра позвать к себе, – говорила Ксения Карнаухова, оживленная, красивая, радуясь мельканиям улицы. – Нужно только дом привести в порядок, вставить разбитые окна.
Марина весело отвечала, поглядывая на Белосельцева:
– Хочу полюбоваться вашими замечательными колючими розами, отбрасывающими такие замечательные колючие тени.
– Если хотите любоваться на ночные колючие тени, – сказал Карнаухов, – узнайте в комендатуре пароль. Иначе придется любоваться до утра, до отмены комендантского часа.
Он объяснял, почему решил продлить контракт и остаться в Кабуле:
– Я начисто лишен сентиментальности, в том числе и социальной, в которую некоторые склонны впадать. У меня был достаточно горький и разрушительный опыт, чтобы научиться выделять из мучительных социальных проблем свои собственные, личные и им посвящать остаток сил. Вы можете назвать это цинизмом. Но именно по этим соображениям я решил остаться. Я чувствую себя здесь не клерком, не кабинетным политиком, не министерским воителем, а человеком, которого во время его будничной работы могут обстрелять террористы, и это чувство снимает ощущение рутинности многих наших дел, утверждений. К тому же, генплан Кабула удивительно интересен. Осуществлять его будут на рубеже двадцать первого века в феодальной стране, охваченной социальной революцией. Мои футурологические изыскания в прошлом, изучение афганской архитектурной традиции и личное участие в социальной динамике в духе той, которую мы сейчас пережили, все это дает возможность для синтеза, концентрации моих профессиональных представлений. Может быть заложено в генплан. Мне кажется, я могу внести в него мою лепту. Единственно, что меня останавливает, это жена.
– Ну мы же говорили с тобой! – Белосельцев в зеркальце видел, как нежно и властно она остановила мужа, прижалась к нему. – Если тебе хорошо, то и мне. Не будем об этом. Ты решил, значит, я решила.
Они подъехали к маленькому желтому зданию. Встали рядом с грязно-зеленым бронетранспортером, тем самым железным корытом, в котором день назад Белосельцев колесил по Кабулу, – знакомый солдат, пропитанный сыростью, стоял в рост, ухватившись за ручной пулемет, нацелив его в сторону Дарульамман. Двое других тянули катушку с проводом.
– Вот и приехали, – сказал Карнаухов, пропуская женщин вперед. Входили в сумеречные холодные недра музея, и знакомый красавец-узбек из Ташкента, Зафар, пожимал всем руки, любезно и ярко заглядывал в лица, а широкий, могучий в плечах москвич-реставратор, сероглазый, в клеенчатом фартуке, с тесьмой, удерживающей на лбу русую копну волос, протягивал холодную, испачканную мастикой и краской ладонь, похожий то ли на каменщика, то ли на кузнеца.
– Сегодня еще один золотой стенд закончили, – сказал Зафар. – Теперь бактрийский зал уже можно показывать.
– Пока Зафар поведет вас по своей епархии, я вернусь в мастерскую. А то как бы раствор не застыл. Потом пожалуйте ко мне.
– Он реставратор редчайший, – напутствовал его вслед Зафар. – Срок наш в Кабуле истекает, и он боится не завершить работу. Ночует здесь. Я ему обед доставляю.
Они двинулись по музею, зажигая попутно лампы, озаряя камень, резную кость, алебастр, глядящие отовсюду нарисованные и выточенные глаза. Белосельцев видел, как оживилась, восхитилась Марина, отражая в себе каждый лик, каждый орнамент. Внимала Зафару, кивала, узнавала то, что было прежде ей известно по книгам и к чему теперь вдруг можно было прикоснуться.
Белосельцев то слушал, то отставал, отвлекался. Вглядывался в античные танцующие статуэтки, в блаженные головы Будд, в лазурь мусульманской керамики. Здесь, в этих сумерках, открывалась глубина истории, которая, всплывая на поверхность, являла себя броней транспортеров, пулеметными вспышками, ревущей толпой. Но под этими явными зрелищами, как тающее в глубине отражение, таилось и уходило на дно каменное изваяние Будды, обломок сабли, драгоценный изразцовый орнамент. Он, Белосельцев, действовал и жил в самом верхнем, расплавленном, выгорающем слое, из которого многое, и должно быть он сам, исчезнет бесследно. Но что-то отвердев, как осадок, опустится на тихое дно, займет свое место среди Будд и античных голов.
Зафар их вел мимо кушанских, из серого камня, скульптур, где бог Канишка в одеянии восточного царя расставил упруго ноги, перетянутые ремнями и пряжками, а голова его, отбитая чьим-то древним ударом, лежала в неизвестной долине, занесенная прахом, пропуская над своими глазницами войска и нашествия, караваны слонов и верблюдов, бессчетно бредущие толпы в рубищах, шелках и доспехах. И, быть может, он, Белосельцев, не ведая, в азарте, в погоне, коснулся его стопой, или пронесся над ней на ревущих винтах вертолета, или скользнул мимолетно зрачками сквозь стекло военного транспорта, не зная, что пролетает над головой умершего бога.
Шли вдоль витрин, где искрился лак из Китая, медальоны с луной и солнцем, богиня Ника на львах, эпизоды индийских ведд, царицы на пирах и на танцах, – раскопки из древнего храма, где сливались потоки великих культур, омывали, питали друг друга, создавая в монгольском лице выражение римской матроны, одевали в туники изваяния каменных Будд. Эта коллекция была добыта в Баграме, где над мокрым бетоном крутился стальной радар и взлетали машины с грузом ракет и бомб, урчали заправщики, косо, от гор, снижались два вертолета, неся в лопастях пробоины, оставляя коптящий след.
Зафар подводил их к стене, где висели винтовки и ружья, усыпанные бирюзой, с лебединым изгибом прикладов, гасивших удары в плечо. Показывал ханскую шашку, золотую в самоцветах дугу, испещренную стихами Корана. Драгоценный кинжал, которым был убит английский генерал, – струящееся змеевидное лезвие, словно пламя, колеблемое ветром. Белосельцев рассеянно думал: сколько оружия протекло сквозь эти хребты, от тяжелых стенобитных махин, долбивших рязанские стены, до легкого в смазке винчестера, игравшего в руках басмача.
Белые головы Будд из храма под Джелалабадом, до которых он не добрался среди погонь и вертолетных ударов. Будда в нирване. Под древом познания. В блаженном просветлении. Лунные веки. Мерцающие улыбкой уста. Наконец-то он их увидел, может смотреть бесконечно, погружаться лицом в лицо, как в долину, наполненную лунным светом. Вот он, дивный истинный лик.
– А теперь наше золото! Погребение Тюля-Тепе! – услышал он голос Зафара, торжествующий и как бы сияющий. Пошел на это сияние, на стеклянные саркофаги витрин, где на черном бархате желтели россыпи амулетов, застежек, колец.
– Этот клад относится к первому тысячелетию нашей эры, – вещал Зафар, и Белосельцеву чудились в его музейной негромкой речи мегафонные интонации Сайда Исмаила. – Сюда, из алтайских степей, где сегодня кулундинская наша пшеница, двигались пять великих кушанских родов, волна за волной, вторгаясь в иранский мир, в эллинизм, – великие волны мира! Один род вошел в Индию, другой в Иран, третий в Среднюю Азию, четвертый и пятый осели здесь. И потом, через век, образовалась великая империя Кушан в центре Азии, котел культур и народов, где было живо дыхание Египта и монгольских кочевий!
Белосельцев смотрел на золотые самородки, падающие на черный бархат. Афродита, обнимающая двух крокодилов. Сивилла, вскармливающая льва. Козел с крутыми рогами. Рукоять ножа со звериным гоном, стаей пожирающих друг друга волков. Височное, с тонким плетением кольцо. Каждое изделие, если чуть отстраниться, казалось малым метеоритом, излетевшим из бархатно-черных пространств, золотой брызгой, упавшей с неба, где на страшном удалении кипит золотой котел, роняет редкие капли.
Марина наклонилась над зеркальной поверхностью, рассматривала эти малые золотые планеты, прилетевшие из мироздания, из мастерской таинственного ювелира. Ее губы чуть приоткрылись, туманили холодную поверхность стекла. И у Белосельцева внезапно остро и сладко сжалось сердце, как перед расставанием, и он хотел ее навсегда вот такой запомнить, молодой и красивой, чтобы через много лет, в своей сумеречной немощи, в какой-нибудь тусклой холодной избе, среди старости, немоты, вспомнить ее свежие губы, чудные глаза, легкий туман дыхания на прозрачном стекле.
Они спустились вниз, в мастерскую, где в холодной нетопленой комнате на полу, на подстилках, лежал опрокинутый Будда, в переломах и трещинах. Над ним, приблизив русую, перетянутую лентой копну, склонился реставратор. Брал скальпель – наносил невидимый бесшумный надрез. Или шприц – вводил прозрачную жидкость. Касался ладонью забинтованных, залитых в гипс переломов, марлевых, наложенных на лоб и глаза повязок. Будда казался раненым во время путча, положенным на операционный стол. Реставратор напоминал хирурга-целителя. Руки мастера, испачканные мастикой, протягивались на мгновение к раскаленной красной спирали, согревались и снова оглаживали Будду, массировали ему грудь, оживляли омертвевшее сердце.
За окном зеленела железная броня транспортера. Все также скрюченно стоял афганец-солдат, ухватив ручной пулемет. А здесь человек оживлял умершего Будду, по которому прокатился мятеж, пробежали ревущие толпы, пролязгала, продымила броня. Касался его бережной рукой, дышал, воскрешал любовью, таинственным знанием о добре, добытом в иной земле среди сод, берез, снегопадов. Будда отвечал ему слабой улыбкой.

 

На обратном пути из музея они отвозили домой Карнаухова, уговариваясь о завтрашней встрече. У одного из ковровых дуканов хозяин выволок на улицу большой черно-красный ковер, разворачивал его на проезжей части, приглашая водителей наезжать на ковер, разминать колесами шерстяные узлы и складки.
– Нам стелят под ноги ковры, – засмеялся Карнаухов. – Так Христу под ноги осляти стелили половики и покровы. Значит, дуканщик уверен – путч кончен. По ковру не проедут танки.
Белосельцев высадил Карнауховых у их виллы, направился с Мариной в город, в торговые ряды, где в крохотных лавочках сидели меховщики среди курчавых овчин и обрезков коричневой кожи. Держали на коленях работу. Шили, кроили, выворачивали мехом наружу. Или просто, накрывшись до подбородка одеялом, грелись у маленьких тлеющих жаровен. Вскакивали, бежали навстречу, чмокали языками, хитро блестели глазами, предлагая товар. Марина примеряла перед зеркалом шубы, поворачивалась, оглядывалась. Приглашала и его оценить. Любовалась белой волнистой оторочкой из длинной козьей шерсти. Притоптывала сапожком, меняя пушистые, то черные, то светлые шапки. «Ну и что? Тебе нравится?» – спрашивала взглядом, порозовев. И дуканщик, стоя рядом, выкладывая на прилавок легкие, пахнущие овчиной, дубильной кадкой шубы, кивал, угождал, уговаривал:
– Корош! Ой, корош!
Поехали на Чикен-стрит, увешанную коврами, старинным оружием, с сияющей сквозь витрины медью котлов, самоваров. В антикварной лавке было пестро от развешанных бус, насыпанных в блюда каменьев.
– У тебя сегодня рождение. Хочу тебе сделать подарок. – Белосельцев подозвал хозяина, и тот стал раскрывать шкатулки и ящички, на дне которых лежали гроздья, клубки кованых цепей, амулеты, хрупкое плетение с разноцветным мерцанием камней. Изделия безымянных пуштунских ювелиров, содеянные на крохотных наковальнях в полутемных шатрах и лачугах, хранящие память о женских плечах и запястьях, кочевьях по горячим пескам, о плещущих теплых морях, о свадьбах и погребениях. Тот, кто их когда-то носил, теперь состарился и исчез. Отзвенев, отсверкав, они скопились в кабульской лавке среди пыльных пистолетов и тусклых индийских монет.
– Вот это! – говорил хозяину Белосельцев, вытягивал и клал на прилавок лазуритовый браслет и перстень, и ожерелье, теплые, темно-синие, из бадахшанского поднебесного камня, в серебряных витых обрамлениях.
– И вот это! – выбирал и выкладывал наборные бусы из яшмы, браслет и кольцо, и граненый тяжелый кулон, как зеленые брызги, оторванные от теплых индийских лагун, чуть подернутых лунной рябью.
– И это! – Медовые сердолики, как глаза оленей и ланей, усыпали ожерелья и гривны, крохотный ларец и пудреницу, выпуклые, с тайным солнцем.
– И вот это, вот это! – прилавок мерцал каменьями. Хозяин ловко и мягко подкладывал тяжелые перстни, одинокие кулоны. – Все это тебе, моя милая! – сказал Белосельцев Марине. – Носи, храни, рассматривай, вспоминай эти наши дни!
– Все мне? – она ахнула тихо, погружаясь глазами в синеву и зелень. – Что ты надумал?
– Я надумал прекрасно, – сказал он, расплачиваясь с хозяином, отдавая ему почти все свои деньги. Принял от него тяжелый сверток.
«Когда-нибудь, – думал он, – через много лет, в снежный московский вечер, когда буран, темнота, тягость прожитых лет, мы, быть может, раскроем шкатулку, извлечем сердолики и яшмы, и они чудотворно вернут нас в эти дни, в наши встречи, в ее молодость красоту».
И опять он испытал мгновенную, беспричинную боль, будто из этих камней тонко ударила в него чья-то страдающая безымянная мысль, проколола ему висок.
Они медленно ехали по Кабулу. Смотрели, как клубится толпою набережная, грязно-шоколадная струится река, и он на память читал ей Киплинга «Брод через реку Кабул». Похожий на огромный хвощ, синел минарет Пули-Хишти, ласточкиными гнездами прилепился к горе Старый город.
Они поехали в Хайр-Хана, где по обе стороны от дороги, на мелкой зеркальной воде чернели дикие утки. Смотрели на английское посольство с отсырелым ленивым флагом. Поднимались к стеклянно-бетонной громаде «Интерконтиненталя» с пустым лазурным бассейном, полным прошлогодней палой листвы, и гора, на которой они стояли, казалась сухой, прокаленной. Виноградники в солнце стлали корявые лиловые лозы, и чувствовалось, что в каждой лозе уже шевелится резная скрытая зелень.
Прокатились по Шахре-Нау, с мелкими полупустыми отельчиками и мечетью Хаджи-Якуб. Обогнули крепость Балла-Хиссар, помнящую английские пушки и гарнизоны. Парк был пуст, безлюден. Лежали под ногами скрученные многопалые листья каштанов. В просторных деревьях ворковали горлинки.
Ему казалось, что медноликая накаленная толпа на улицах встречала их и славила. Выносили под колеса ковры, и они медленно ехали по огненным красным узорам.
Ветви чинары возле отеля просторно, волнисто чернели в зеленеющем небе, обнимали горный ледник, лепные высокие сакли. Кора на стволе была сорвана ударом танковой кормы, забрызгана чернью несгоревшего топлива. Земля изрезана отпечатками гусениц. Но дерево, уже пробужденное в глубокой сердцевине ствола, держало на себе небо и землю, сочетая их бессловесной древесной жизнью.

Глава тридцать шестая

Он отвез Марину в отель, обещая вернуться к ужину, и тогда они спустятся в ресторан и отметят ее день рождения. Теперь же он поехал в посольство, чтобы передать шифрограмму, запастись свежей прессой, сообщить Чичагову о своей скорой поездке в Кандагар.
Завершив дела в посольстве, он направился к автомобилю, намереваясь побывать в штабе советских войск, перемолвиться двумя словами с Мартыновым, с которым вновь сводила его судьба, обоих направляла в Кандагарскую долину.
На автомобильной стоянке он увидел Долголаптева. Тот расхаживал у стоянки в узкополой кожаной шляпе, медленный, полный, и то, как он сутулился, как держал руки в карманах, кивал головой в такт шагам, вызвало у Белосельцева другой образ – молодого стройного Долголаптева, циркульной походкой пересекающего трамвайные пути у Палихи. И возникла боль, за него, за себя, за исчезнувшее невозвратное время.
– Не подвезешь меня в отель? – спросил Долголаптев, и Белосельцеву показалось, что тот специально караулил его на стоянке. – А то, понимаешь, застрял, нет машины.
В тоне его была неуверенность, скрытая жалоба, боязнь получить отказ. Белосельцев открыл ему дверь, посадил в машину. Катил по Кабулу, чувствуя молчаливое соседство Долголаптева, исходящее от него напряжение. С тех пор, как зло поговорили у Карнауховых, и в ночь путча мельком видели друг друга в посольстве, больше они не встречались. И теперь ехали по Кабулу, быстро высыхавшему после утреннего снега, в вечернем солнечном блеске.
– Когда я ехал в Кабул, я знал, что встречу тебя. Ожидал этой встречи, хотел поговорить по душам. А вышло как-то нелепо, зло. Ей-богу, я не желал.
Белосельцеву казалось неслучайным, задуманным это свидание с прежним другом, через ссоры, ревность и расхождения. На другой половине земли, в Кабуле, среди взорванного бытия, жизнь давала ему загадочные уроки, хотела научить какому-то огромному и простому правилу, из которого вытекали все жизненные законы и уложения, сама жизнь и вслед за ней неминучая смерть.
– Слушай, – сказал Долголаптев, – давай остановимся, зайдем в чайхану, посидим. Я завтра улетаю в Союз. Мы так и не поговорили как следует.
– Посидим, – вдруг согласился Белосельцев.
Маленькая неопрятная харчевня, уставленная шаткими засаленными столиками с солонками, с красным перцем. Кто-то в углу, кутаясь в ветошь, согревается горячим чаем. Другой, одинокий, торопливо ест рис и жует лепешку. Третий за пустым столом, небритый, черноглазый, не видя, глядит в одну точку. Белосельцев и Долголаптев уселись в дальний угол. Заказали у хозяина несколько шампуров с мясом, горячие лепешки. Долголаптев достал маленькую, обшитую кожей фляжку, налил в стаканы коньяк. Белосельцев уселся так, чтобы дверь на улицу не ускользала от взгляда, чувствовал ее боковым зрением, как квадрат света. Мгновенно оборачивался, если квадрат, заслоняемый фигурой, темнел. Долголаптев сидел у стены, сняв шляпу, прижавшись к стене светлой, начинающей лысеть головой. Над ним в пыльной раме висел засиженный мухами портрет мусульманского воина, в чалме, с шашкой наголо. Выпили коньяк, ели горячее сладко-острое мясо. Смотрели один на другого близко и пристально, словно узнавали.
– Эти ужасные дни и ночи… – говорил Долголаптев. – Видел первый раз в жизни, как на моих глазах толпа убила человека палками. Ужасно! Какая-то моя общая несостоятельность, неподготовленность ко всему. – Его глаза блестели мучительным блеском. Всегда в них присутствовала лучистая сила, но прежде энергия радости или презрения, а сейчас мука непонимания.
– А я сегодня ехал по Кабулу, по таящему снегу и вспомнил Москву, ту, весеннюю, мартовскую, у Палихи.
– Представляешь, и я! – обрадовался Долголаптев совпадению воспоминаний. – Был март, оттепель. На Гоголевском нас поджидала Аня. Мы все промерзли и пошли в Дом журналиста. Ты уже готовился к своему новому поприщу, отворачивался от прежних пристрастий. Показывал нам китайскую пулю с Даманского. Помню, я упрекал тебя в том, что ты отказываешься от литературы, от стихов, от духовного и вечного. Аня со мной соглашалась. Она считала, что ты заблуждаешься, что ты разрываешь со всеми нами. Ищешь там, где нет ничего. Может быть, ты был прав. Время от времени нужно забывать прошлое, сбрасывать его, как балласт.
Было видно, что он ищет и мучается. Всегда он искал и мучился. Их прежняя дружба и распря были основаны на муках и поисках. И на любви их обоих к одной и той же женщине. Их взаимная неприязнь была сложной смесью идеологических расхождений и ревности, источившей молодую дружбу. Теперь же не было ревности, не было дружбы, были воспоминания о них.
– Нет, ты не прав, – сказал Белосельцев. – Нельзя отмахнуться от прошлого. В эти дни у меня ощущение, что я несся куда-то сломя голову и вдруг встал и замер. И понял – то, от чего убегал, от чего отмахивался, забывал, оно светило мне вслед, не давая погибнуть. Я двигался в тончайшем луче. Оно, прошлое, превращенное в луч, и было моим путем, моей дорогой.
– Ты о чем?
– О юности, о любви. О тех, кто меня любил. Кого любил я. Об огромной, уходящей в прошлое красоте. О накопленных в прошлом истинах. О светоносной, пребывающей во всех нас силе, которая облекалась то в сказку, то в молитву, то в свечу негасимую, то в крестьянский бунт. Утомляемся, черствеем душой, но слепнущими глазами все выглядываем желанную цель, все ищем Вифлеемскую звезду. Это она вывела нас однажды из дома. Я понял это здесь, в Кабуле, в госпитале, когда детское сердце спасали, в хазарейских кварталах, когда русскую пшеницу дарили. Здесь, в Кабуле, среди горя и слез, мне было дано испытать счастье и чудо.
– Ты об этой женщине, с которой я тебя видел? Кажется, ее Марина зовут?
– Это удивительно! Надо было мне уехать из Москвы, отвернуться от всех прошлых ценностей, отказаться от друзей и любимых, уверовать в свою особую долю, исполненную служения и аскетизма, как здесь, среди чуждых племен, охваченных войной, революцией, я встретил ее, мое чудо, мою любовь и судьбу!
Белосельцев, оказавшись вдвоем с Долголаптевым, узнавая в этом обрюзгшем подурневшем лице молодые, свежие, одухотворенные черты, заговорил вдруг давно забытым языком, принятом в их прежних беседах, когда неутомимо и страстно часами выговаривали друг другу наспех добытые молодые истины, сталкивали их и сверяли, погружали в обилие слов, искрящихся, пенистых, как душистый, пьянящий напиток.
– Ты всегда любил метафизику, – улыбнулся Долголаптев, не упрекая прежнего друга, а наслаждаясь этой внезапной возможностью вновь пережить их прежние состояния. – Ты каждый свой шаг и поступок объяснял метафизикой. На все у тебя были свои приметы, свои знамения. Трамвай проедет, уронит искру, и для тебя уже целый поворот судьбы. Возникнет в московской метели белый особняк, и ты уже возводишь из этого целую философию.
Белосельцев улыбнулся в ответ, вспоминая их долгие прогулки по Москве, их вечерние кружения по бульварам и переулкам, в снегах и дождях, когда какой-нибудь синий, туманный фонарь останавливал их, и они, стоя у чугунного столба, под падающим озаренным снегом, пытались объяснить русскую судьбу и историю, как осмысленную, действующую в человечестве силу, обращенную из таинственного бесконечного космоса.
– Ты ставил себя в центр отношений, в центр мироздания и считал почему-то, что особняк в снегу – это знак для тебя, а ведь рядом шел я, и он мог быть знаком и для меня. Ты полагал, что судьба посылает сигналы только тебе одному, но ведь те же сигналы получал и я, и Аня, и другие наши друзья. Ты этого не замечал и не чувствовал, и действовал, как любимец судьбы.
– Наверное, ты прав, – смиренно соглашался Белосельцев. – Наверное, я ошибался. Но ошибка вскрылась не сразу. Здесь, в Кабуле, я начинаю понимать, что ошибался. Мое новое знание, открывшееся мне чудо заставляет иначе взглянуть на прошлое. Тогда мы пытались в земном увидеть небесное. В сиюминутном вечное. И теперь это знание ко мне возвращается.
– Вот видишь, ты опять в своей метафизике. Новое знание, новое чудо, новая любовь! – Долголаптев усмехнулся, и в его усмешке мелькнуло больное, недоброе выражение. Белосельцев уловил его, пережил, как моментальное страдание, как знак опасности. – Ты оставил свои занятия историей, литературой. Оставил Аню. Порвал со мной и с друзьями. И все без видимой причины и повода, а уверовав в свое мессианство. Стал разведчиком, объяснив нам, наивным и глупым, что служение государству – это и есть служение самой истории, когда вектор исторического творчества, выраженного в государственной идее, совпадает с твоей отдельной судьбой. Но ведь это гордыня! Гордыня считать себя выразителем исторической воли. Вокруг миллионы людей со своими страстями и целями, и все они вовлечены в историю, заняты историческим творчеством, выразители воли Божией! Ты сделал несчастной Аню, сделал несчастным меня. Теперь ты нашел другую женщину, очаровал ее, обольстил, назвался журналистом, скитальцем по миру, выразителем божественной воли, а потом в тебе все изменится, ты испытаешь другое откровение, тебе явится новое чудо, и ты оставишь ее!
Долголаптев смеялся, и в его больном сиплом смехе слышалась незабытая обида, накопленная за годы непрощенная неприязнь. Белосельцев вдруг подумал, что Долголаптев ждал эти долгие десять лет, выслеживал его среди множества лиц и событий, узнал о его поездке в Кабул, настиг его здесь, увлек в эту грязную чайхану, посадил под линялый портрет мусульманского воина, чтобы вылить на него свои застарелые обиды и боли.
– А тебе никогда не казалось, что тот вектор истории, с которым ты совместил свою судьбу, на который себя насадил, как бабочку на иглу, что этот вектор ошибочен? Один из бесчисленных, излетающих из каждой точки истории, и все они, кроме одного-единственного, тупиковые, все они ломаются, как солома, утыкаясь в каменные стены исторических тупиков. Только один из них живой, вечный, как луч, пронизывающий все теснины и стены, уходящий в беспредельное будущее. И тебе только кажется, что этот луч принадлежит тебе. Это обман, ты сидишь на соломинке, она скоро упрется в стену и обломается.
– Ты считаешь, что советские штурмовики, долетевшие до Кандагара, откуда десять минут лета до американских авианосцев в Персидском заливе, – это тупиковый вектор истории? Считаешь, что дивизии, перешедшие у Кушки границу, вставшие в Шинданте и Герате, – это сухая соломинка? – Белосельцев испытал давно забытое, едкое чувство, словно в глаза ему брызнули горячую слезоточивую каплю, и тусклый воздух харчевни затуманился от едкой, подымавшейся неприязни.
– Ты всегда подчеркивал свою интуицию, свою прозорливость, свой провидческий дар! – Долголаптев говорил горячо и желчно. Между ними образовалась мучительная жаркая связь, электрическая дуга неприязни. Они обменивались злыми энергиями, эти энергии питали дугу, и она, как маленькая злая молния, металась между ними, жгла, освещала их лица нелюбовью друг к другу. – Неужели ты не чувствуешь подземные гулы? Неужели гул танков по кабульской мостовой заглушает другие, донные гулы истории? Неужели гул твоей разгоряченной крови глушит глубинные гулы и грохоты неизбежной катастрофы? Твой вектор направлен в тупик. Государство, с которым ты связал свою личность, обречено. Идея, которой ты поклоняешься, мертва и губительна. Если ты и вправду разведчик, ты должен первым добежать до этого тупика, ткнуться в стену и вернуться обратно. Крикнуть людям: «Стойте, здесь нет дороги! Здесь черный тупик! Поворачивайте и идите обратно!» Но ты не крикнешь! Ты идешь впереди, как слепой, поводырь слепых, и ведешь нас в тупик!
– Твоя лексика напоминает роль провинциального актера. В этих категориях размышляли и разглагольствовали в литературных кружках, в которые мы когда-то входили. Слава Богу, я оттуда ушел. А ты еще там, в маленькой колбочке, где живут три-четыре бактерии, оставшиеся от прежних эпидемий, сохраненные природой как экспонаты. – Он поймал себя на том, что и сам воспроизводит их странную лексику, позволявшую вести бесконечные споры, на всю ночь, до усталого обморока, когда за окном начинало брезжить синее московское утро, и огарок в старинном подсвечнике таял последним воском.
– Бактерии, о которых ты говоришь, есть частички мироздания, которые ждут своего часа. Когда ваша идея погибнет и наступит страшная духовная засуха, эта колбочка разобьется, бактерии вылетят на свободу и превратятся в эпидемии – в новую культуру, философию и религию. И люди, истощенные духовной засухой, загнанные в тупик, заболеют этими эпидемиями, этой философией и культурой. А от танков, которые пришли в Шиндант, от штурмовиков, которые сели на взлетное поле Кандагара, останутся ржавые корпуса, и в них ящерицы и змеи пустыни будут откладывать свои яйца.
– Ты себе льстишь, – сказал Белосельцев, чувствуя, как его губы расползаются в длинную волчью улыбку и ему хочется причинить Долголаптеву боль. – Ты так и останешься в небытие, как мушка в куске канифоли. Крохотная, с растопыренными ножками и крыльцами, изображает полет, замурованная навсегда в желтую смолу. Ты – из прошлого, и я рассматриваю тебя сейчас, запаянного в прозрачный кусочек смолы.
– Я тебя ненавижу, – спокойно и тихо сказал Долголаптев, – Ненавижу тебя и твои танки, и твоих самонадеянных и глупых советников, которые явились в чужой народ со своей мертвящей идеей, убивают и мучают, бомбят и сжигают, заставляя непонимающий свободный народ отказаться от своей природы и веры ради мертвящих каббалистических знаков. Вы страшно проиграете, утянете в катастрофу множество народов и стран, и я хочу увидеть тогда твое состарившееся костяное лицо, слепые глаза и сухие губы проигравшего разведчика и лжепророка, обманувшего себя и других. Прощай!
Долголаптев встал, большой и грузный, пошел к дверям, на улицу, где кончался кабульский день и шелестели машины, велосипедисты и моторикши. Белосельцев видел, как остановилось бело-желтое, заляпанное грязью такси, Долголаптев уехал, а он остался сидеть в грязной тусклой харчевне, где кто-то молчаливый и хмурый, замотавшись в накидку, грелся горячим чаем. Со стены смотрел мусульманский витязь, замахиваясь отточенной саблей, и хозяин харчевни внимательно смотрел на него.
Белосельцев, остывая и успокаиваясь, еще несколько минут посидел за столом. Покинул харчевню, навестив штаб советских войск. Не застал в нем Мартынова. Передал оперативному дежурному свой телефон. Повернул машину к отелю, где ждала его Марина, ее чудное любимое лицо.

Глава тридцать седьмая

Разложены на столе каменные ожерелья и бусы. Распахнуты шторы. Звезды весенние, влажные, переливаются над снежной горой. А в нем – чувство ускользающих драгоценных минут, хрупкость драгоценного стеклянного мира, в который их поместили. И он говорит:
– Скажи, разве мы пожелали сверх меры? Просим у судьбы, чтобы были живы. Ни богатства, ни славы, а только, чтобы мы оставались вместе, чтобы мир да любовь. Ведь правда, скажи!
– Да, – отвечала она, – чтобы мир и любовь…
Ему показалось, что в ответе ее промелькнуло мимолетное смятение, как стремительная неразличимо-быстрая ласточка, метнувшаяся за окном. Но это только ему показалось, и он продолжал:
– Мы ведь можем с тобой помечтать. За это нас никто не осудит. Ему казалось, он неподвижен, а мимо на торжественных огромных подносах проносят эти влажные весенние звезды, усыпанные снегом хребты, ее близкое любимое лицо, и все это скоро пронесут, и надо успеть наглядеться. И такая покорность перед чьей-то Всевышней волей, которая поместила его в этот загадочный мир, наделила способностью любить, сострадать, провела по лугам, перелескам, мимо старых седых колоколен, довела до этого кабульского номера, поставила перед загадочным, из любви и боли мгновением, которое вот-вот налетит.
– Какой он будет, наш дом? Пускай в нем будут три комнаты. Мой кабинет, солидный, как твердыня и крепость, с большим дубовым столом, с мраморной тяжелой чернильницей и хрустальными кубами, сквозь которые в солнечный день на бумагу ложатся радуги. Я буду писать мою книгу и смотреть иногда на стену, где развешена коллекция бабочек. И среди разноцветных ковровых узоров каждый раз буду угадывать самую драгоценную и любимую, пойманную в Джелалабаде, в том райском саду.
– Да, в том райском саду… – вторила она отрешенно, и он уже видел, что в ней существует неведомая ему тревога, которой она отгораживается от него, и он видит ее сквозь полупрозрачный занавес этой пепельно-серой тревоги, и лицо ее, золотое и светлое, подернуто дымкой.
– Твою комнату обставим иначе. Там будет яркая легкая мебель, высокая люстра, похожая на летящий парусник, и мягкий ковер на полу. Там будет музыка, и когда я устану работать, я буду приходить на твою половину, и мы босиком на ковре будем танцевать наш любимый блюз…
– Да, мы будем его танцевать… – она не смотрела на него, и он не мог поймать ее взгляда. Чувствовал, как она удаляется, словно ее уводят от него по мягкому ковру в открытые двери в другую комнату, и дальше, в другую дверь, и дальше, сквозь длинную анфиладу комнат, сквозь раскрытые двери, и он не в силах ее удержать.
– А третью сделаем детской. Там будет просторно и просто. Чтоб было где рисовать, строгать и точить. Играть в мяч, ходить на головах, если им это захочется, и чтобы тоже лежал ковер, по которому они топтались голыми пятками.
– Конечно, будет ковер…
Он уже чувствовал, что-то случилось. Пока его не было и он колесил по Кабулу, ее настигла какая-то весть, и эта весть была против него, разлучала их, и он был не в силах противиться. Нес свою околесицу, беспомощно и ненужно мечтал, и она не прерывала его.
– Я перестану ездить в мои журналистские поездки, засяду дома, начну писать мою книгу. Этого писания мне хватит на год или два. Ты будешь стряпать, готовить обеды, крутиться по хозяйству, снаряжать детей в школу. Вечером, когда дети улягутся, мы будем выходить на прогулки. Гулять по любимым московским местам. По Ордынке, по набережным, до Кремля, до Манежа. Перед сном мы зайдем в кабинет, и я прочту написанную задень главу, быть может, о сегодняшней встрече, о лежащих на столе ожерельях.
И опять ему показалось, что чьи-то бесшумные руки пронесли перед ним на подносах московские дожди и снега, белизну Манежа, кирпичные кремлевские стены с янтарным свечением дворца, с черным золотом ночных куполов и видением Василия Блаженного. Мосты и решетки, убеленные снегом. Двух каменных львов на воротах. Блестящий проспект с вихрями красных искр. Они вернулись с прогулки, неся в своих шубах запах снега и холода, вошли в свой дом. Она идет ставить чай. Он входит в свой кабинет, в уютные, с детства знакомые запахи книг и бумаг. Портрет отца на стене. Он извлекает из папки свой детский наивный рисунок.
Раздался длинный громкий звонок, как будто треснуло, разлетелось от удара оконное стекло. Она торопливо поднялась, схватила трубку:
– Да, да, я слушаю!.. Москва, я слушаю!.. – повернулась к нему растерянным, раздраженным и одновременно умоляющим лицом. – Это меня… Мой муж… Он уже звонил один раз…
Они оставались в комнате, вдвоем, но в нее входил уже кто-то третий, перешагивая через хребты и пустыни, несся вслед за телефонным звонком.
– Да, это я, мой милый, – сказала она, отворачиваясь от него, наклоняясь с трубкой, словно желала спрятаться от него под ковер. – Я очень хорошо тебя слышу.
Белосельцев поднялся, ушел в ванную, открыл кран с водой, видя, как упала на фарфоровую поверхность прозрачная струя воды, расплющиваясь серебряной брошью. Стоял, глядя на воду, слушая мерную вибрацию крана, сквозь которую неразличимо доносились слова телефонного разговора. «Скажи мне, кудесник, любимец богов, что сбудется в жизни со мною?… – странно залетела в его сознание пушкинская строка, и он повторял ее в кабульском номере, глядя на серебряную брошь, слыша заглушённые, помещенные в водяную струю звуки ее голоса. – Скажи мне, кудесник, любимец богов…»
Ее голос умолк, и он некоторое время ждал, желая убедиться, что разговор с Москвой завершен. Выключил воду, глядя, как на хромированном кране выступила водяная роса. Вышел из ванной. Она сидела у стола, опустив на колени руки, и смотрела на него.
– Я завтра улетаю в Москву, – сказала она. Он не ответил, ему показалось, что она уже произнесла эту фразу секунду назад, и теперь повторяла. – Когда ты пришел, я хотела тебе сказать, но не решилась.
– Что произошло? – он чувствовал, как в нем все застыло и замерло. Мышцы утратили эластичность и гибкость. В суставы налили холодный бетон. Сердце, как огромная, осыпанная инеем клубничина, остановилось в груди. Глаза смотрели на скатерть с разложенными ожерельями, на распустившийся цветок красной розы, как сквозь ледяную прозрачную толщу. – Что произошло за этот час?
– Муж звонил из Москвы, хочет, чтобы я возвратилась. Моя работа окончена, мне здесь больше нечего делать.
– Ты могла бы повременить. Тебя никто не гонит. На пару дней ты могла бы остаться.
– Нет, это невозможно. Я боюсь. Все может опять повториться, эти разбои, стрельба. Мне сказали, я встретила одного человека, что ожидают повторения путча. Этого я больше не вынесу. Я боюсь этой крови, хочу убежать.
– В городе спокойно. Я узнавал у военных. Все контролируется. Я мечтал, что мы послезавтра полетим с тобой в Кандагар. Посмотрим святыни, знаменитую мечеть с гробницей, где хранится священный волос Пророка. Там удивительные восточные рынки, огромные, как церковные купола, гранаты. Я надеялся, что мы полетим.
– Там война, стреляют танки. Я не хочу войны. Не хочу разрушений и крови. Не хочу обмана. Ты меня обманывал.
– В чем? – он понимал, что все завершается, все свертывается в тонкую свистящую спираль, в сверхплотный завиток, в точку, из которой недавно все появилось, расцвело, сулило небывалое счастье. Все превращалось в точку, и эта точка, как моментальный блеск на воде, мелькнет и исчезнет. – В чем обман?
– Ты сказал, что ты журналист. А ты не журналист, ты разведчик. Ты сказал, что вернешься в Москву и станешь писать свою книгу. Но ты не станешь писать, а снова улетишь на задание куда-нибудь, где убивают, взрывают, бомбят, где люди страдают и мучаются. Я боюсь всего, что связано с войной и страданием.
– У тебя был Долголаптев? Это он тебе все рассказал? Она не ответила.
Предзимняя, продуваемая ветром опушка с сухой колючей травой. Снежная поземка, летящая вдоль стволов, сквозь путаницу мертвых стеблей. И в этой поземке побитые морозом цветы, последние чахлые колокольчики, гераньки, ромашки. Он смотрит на них с любовью и болью, будто в этих мерзлых цветах с умертвленным исчезнувшим летом пропадает драгоценная часть его жизни и он с ней навсегда прощается.
– Я делаю тебе больно, я знаю. Прости меня. Я так тебе благодарна. Мне было чудесно. Ты спас меня, не дал мне сойти с ума. Но я не могу здесь остаться. Я боюсь того мира, с которым ты связан. Я обычная московская мещанка, мне нужен покой, уют. Чтобы тот человек, которого я любила, был всегда рядом. Не покидал меня. Ты видишь, я тебя не достойна. Прости меня.
– Останься, – сказал он.
Летела поземка, снег набивался в путаницу блеклых стеблей, ударял в лицо, и сквозь белую завесу снега, заметаемые, чуть краснели цветочки герани, голубел колокольчик.
– Я вижу, ты мучаешься. Я дурная женщина. Но я должна это сделать. Возьми эти ожерелья и кольца, я не могу их принять. Эти синие лазуриты и яшмы, они, как глаза оленей, смотрят на меня. Возьми! – она ссыпала со стола украшения, сложила в пакет. Перстень упал, покатился. Она нагнулась, пошарила, вынула его из густого ворса ковра, кинула с легким звяком в пакет. – Возьми!
Вложила пакет ему в руку. И он стоял, потрясенный. Не мог шевельнуться. Не мог кинуться и обнять ее ноги. Не мог ее ударить. Не мог вышвырнуть в окно украшения. Не мог своей страстной, взывающей к Богу молитвой добиться ее любви, добиться себе спасения. Стоял посреди ее номера, держа в руках тяжелый пакет, несчастный, как беженец, погорелец, сохранив в этом малом пакете единственное свое состояние.
– Ступай, – сказала она. – Прости.
Он шел по темному коридору, по зимней опушке, сквозь колючую сухую пургу, в которой скрывалась земля, скрывались вершины деревьев и были не видны последние неживые цветы. Коридорный, приподнявшись с циновки, молча ему поклонился.
Он вернулся к себе, положил украшения на стол и сидел, не зажигая огня. Чудо, которое ему померещилось, было лишь отражением чуда. Оно распалось, как изделие стеклодува, когда в драгоценный состав залетает крохотная чужая частица, разрушает изделие. Его любовь, его несостоявшееся погибшее чудо было неудачным замыслом Божиим. Одной из бесчисленных проб и ошибок, в которых мечется и изнывает душа. Его счастье не состоялось, ибо в небесном замысле был обнаружен дефект, сгорела и исчезла далекая, не имеющая названия звезда, и ее крушение отразилось здесь, на земле, его невыносимой болью. Он сидел в своем темном номере и беззвучно плакал, и его слезы были веществом сгоревшей в мироздании звезды.
Назад: Часть четвертая
Дальше: Часть пятая