Глава одиннадцатая
Белосельцева волновала проблема хлеба. В Кабуле кончалась мука. Уличные хлебопеки сократили выпечку лепешек. Лепешка испекалась в раскаленном глиняном жерле подземной печи, в которую, как в огнедышащий огромный кувшин, наклонялся полуголый, блестящий от пота работник. Двигая позвонками, шмякал раскатанное тесто на внутренние стенки печи. Оно прилипало, взбухало, наполнялось огненными духами, начинало сладко дымиться. Работник, ловкий, натертый блеском, просовывал в горловину металлический крюк, снимал испеченные лепешки, складывал их в высокие, окутанные дымом и благоуханием стопки. Народ нетерпеливо тянул к лепешкам темные руки, отдавал бумажные деньги, уносил на груди, под накидками горячий хлеб, греясь им по пути домой.
Запасы муки сокращались, хлеб дорожал. Агенты противника, нашептывая народу про голод, про неизбежный мор, усиливали волнения. Готовили голодный бунт.
Белосельцев хотел посетить хлебозавод, куда поступала мука из Союза, и хлеб заводской выпечки должен был восполнить нехватку традиционных лепешек, отодвинуть угрозу голода.
Хромированные автоклавы с бульканьем и хлюпаньем теста. Раскаленные глазницы печей. Дрожанье стрелок на пультах. Из белых потоков муки, ручьев золотистого масла, пропущенных через жар, выплывали на черных противнях толпы румяных буханок. Энергичные темнолицые люди, сами словно из печи, масляно-блестящие, закатав рукава, сыпали буханки в лотки, цепляли крюками, волочили к машинам.
Белосельцева радовала огненная работа машин с бирками советских заводов. И удивлял и тревожил директор хлебзавода Абдоль, сопровождавший его по цехам. Он был неприветлив, угрюм. Смотрел в сторону, вкось. Владея английским, неохотно и вяло отвечал на вопросы. Белосельцев был ему неприятен. Его появление тяготило директора.
Отечный, желтый, с нездоровыми мешками у глаз, в черных перчатках, словно прятал под ними экзему, он все время отставал от Белосельцева. Будто не желал разговаривать. После осмотра завода – мучного склада с грудами белых мешков, автохозяйства, где стояли под погрузкой советские грузовики, принимая свежую выпечку, – они сидели в директорском кабинете. И опять директор опускал глаза, невнятно отвечал, держал под столом зачехленные руки. Это раздражало Белосельцева, он испытывал к директору ответную антипатию.
– Мне известно, что американцы наложили эмбарго на поставки зерна в Афганистан, – Белосельцев раскрыл блокнот, изображая намерение записывать. Сам же стремился поймать взгляд директора, навязать ему разговор. – Это эмбарго провалилось, благодаря поставкам зерна из Советского Союза по дороге Саланг. Те так ли?
– Да, – односложно ответил директор. – Так.
– Хотя известно, что зерновая проблема стоит в СССР достаточно остро. Такого рода поставки – непростое дело для нас.
– Не простое, – вторил директор, а сам смотрел мимо, сунув руки под стол. Белосельцеву казалось, что директор ждет одного, – когда гость уйдет.
– У вас здесь большое хозяйство, – не сдавался Белосельцев. – Самое новое советское оборудование. Вы по профессии пищевик? Специалист по выпечке хлеба? Как вы заняли эту должность?
– Как все, – тихо ответил директор. – Просто занял.
– Я слышал, запроектирована вторая очередь завода. Скоро начнется строительство? Какие у вас перспективы?
– Перспективы? – директор сморщился, передернул плечами, словно руки его под столом натолкнулись на что-то острое. – Перспективы такие, что я отсюда уйду!
– Почему? – удивился Белосельцев.
– Потому, что все это на один час, и все опять будет перевернуто, предано! – в лице директора произошла перемена, блеснули белки, губы жарко задышали. – Не верю! Не желаю! Никому не верю!.. – он спохватился, стал охлопывать руками диван, словно что-то просыпал и старался собрать обратно. – Простите меня!
Нажал своей черной перчаткой звоночек. Вошел с поклоном слуга. Внес сласти, пиалы, чайник. Налил зеленый, окутанный паром чай. Удалился с поклоном.
– Простите меня, – повторил директор. – Мои нервы никуда не годятся. Я действительно скоро уйду, – он был готов искупить вину своим откровением. – Я не пищевик, не пекарь. Я кадровый партийный работник. Был членом горкома партии, несколько месяцев был даже заместителем мэра Кабула. Знал только одно ремесло – быть в партии, исполнять ее волю. Если партия прикажет: «Абдоль, умри!», я умру. Прикажет: «Абдоль, воскресни!», я воскресну. Забыл, что такое семья, что такое дети. Партия для меня была и женой, и детьми, и домом, и небом, и хлебом. Жил и дышал одним – партией и революцией…
Белосельцев видел, как замурованный, запечатанный минуту назад человек взрывается под напором больной, скопившейся в нем энергии. Знал подобные взрывы. Как профессиональный разведчик, дорожил этой редкой возможностью присутствовать при извержении, когда душа выбрасывает из накаленных недр расплавленную магму, которая, застывая, обнаруживает среди пепла и шлака прожилку руды, драгоценный кристалл, расцветший в золе самоцвет.
– Я учился в Советском Союзе, обожал Москву, университет, метро, мавзолей, московские театры, музеи. Я восхищался вашими заводами, которые были построены революционным народом, вашими хлопковыми колхозами-гигантами, которые убеждали меня в том, что и в Кандагаре будут такие, и в Кундузе будут такие. Я любил ваши самолеты, верил, что Афганистан построит свою авиацию. Посещал ваши замечательные медицинские центры, думал, и у меня на Родине будут такие же. Ваши люди были для меня образцом. У меня было много советских друзей, которых я считал своими родными братьями. Когда я вернулся в Кабул, я, наверное, был больше советским, чем вы…
Белосельцев знал в человеке эту страстную наивную веру, схватывающую внешний привлекательный образ системы, которая, как в жарком сургуче, оставляет рельефный отпечаток герба с серпом и молотом, а потом, когда сургуч остывает, печать начинает крошиться и трескаться, и на месте осыпавшегося герба – размочаленные хвосты веревки, смятый использованный картон конверта.
– Меня посылали в провинцию Кундуз с декретом о земле. С мандатом партии я проводил в кишлаках земельную реформу. Отбирали землю у феодалов, выдавали крестьянам акты на владение наделами. Они плакали, прижимали к губам гербовые бумаги, бежали за землемером на пашню, падали лицом на землю, целовали борозды. А я рассказывал им о колхозах Ферганы и обещал, что новая власть построит здесь водохранилище и электростанцию… Я лично проводил в жизнь декрет об образовании. Строил сельские школы, вел первый урок в маленьком классе, где на рукодельных табличках была начертана азбука, нарисованы верблюд, трактор и космонавт. И я говорил детям, что среди них уже учится будущий афганский Гагарин. За порогом толпились их отцы и деды, не ведавшие грамоты, говорили шепотом, боясь спугнуть, помешать уроку… Я был заместителем мэра Кабула, участвовал в разработке первого генерального плана города вместе с вашим архитектором Карнауховым. Мы мечтали, как сотрем с земли эти страшные гнилые норы, где веками жили рабы, где люди сгнивали заживо, где царило невежество, болезни и вырождение. Мы мечтали, как бульдозеры снесут эти вонючие трущобы и на их месте встанут светлые дома из стекла, люди примут от новой власти ключи от квартир, и в Кабуле будут такие же небоскребы, как в Ташкенте, и метро, как в Москве, и мы построим из лазурита, красного и белого мрамора станцию «Площадь Революции». Мы принесли наш проект в советское посольство, и ваш посол и советник целовали меня, говорили мне: «Брат! Брат!» Я во все это верил, готовился строить своими руками. Вот этими!..
Зубами он вцепился в перчатки, содрал их одну за другой. И обнажились страшные розово-синие рубцы, переломы, расплющенные фаланги.
– Когда Амин задушил Тараки и начал охоту за «парчамистами», мне сообщили, что ночью меня арестуют. Я сел в машину и поехал в ваше посольство. За мной уже гнались, ехала машина с солдатами. Я звонил в ворота посольства, просил, чтоб меня пустили, спасли от смерти. К воротам вышел советник посольства, который называл меня братом, и сказал, что не имеет права вмешиваться во внутренние дела страны. Не может меня впустить. Я умолял, говорил, что меня будут мучить, что меня расстреляют. Но он ушел от ворот. Через несколько минут меня арестовали и отвезли в Пули-Чархи…
Белосельцев мучился, представлял эту сцену у железных ворот посольства. Человека, падающего на колени. И другого, сутуло уходящего в темноту посольского подворья. Машину с солдатами, светящую фарами. Тюрьму Пули-Чархи с лязгом ворот. Построенная при Дауде в окрестностях Кабула, она открывалась с самолета, когда начиналась посадка. На земле возникал черный круг с внутренними перекрестьями, как древнее изображение солнца. Это каменное черное солнце осветило жизнь множества людей, перенесших пытки Амина. Эту тюрьму готовился посетить Белосельцев, чтобы присутствовать на допросах захваченных пакистанских агентов.
– Вот! – директор потрясал изувеченными кистями. – Вот что сделал со мной Амин именем партии и революции! Стреляли мулл именем революции! Стреляли феодалов именем революции! Стреляли торговцев именем революции! Военных, учителей и врачей! Беспартийных и членов партии! Все тем же именем партии и революции! Я написал из тюрьмы два письма. Одно – Амину, обвиняя его в том, что он губит партию и революцию. Другое – советскому послу с просьбой заступиться за арестованных. После этого меня начали пытать. Мне отшибли почки, до сих пор идет кровь. Меня мучили током, и теперь еще иногда пропадает зрение. Мне каждый день крошили прикладами пальцы, спрашивали, не хочу ли я снова писать. Меня бросили в камеру смертников. Я ждал, что наутро за мной приедет грузовик и отвезет с другими на старый полигон, где наконец во избавление мук меня расстреляют именем партии и революции. В эту ночь я понял, как я ошибался. Какой абсурд вся моя жизнь. Мне бы родиться камнем, зверем, травой, а я родился человеком. Мне бы просто пахать землю и пасти скот и, тихо, незаметно прожив жизнь, умереть. А я занимался политикой, ездил в Советский Союз, а теперь наутро я получу пулю. И что произнесу перед смертью? Да здравствует революция? Да здравствует афгано-советская дружба?…
Белосельцев испытывал острейшее сострадание и вину. Чувствовал ломоту и боль в своих здоровых пальцах. Понимал – ему открылась огромная драма, катастрофа судьбы и веры, случившаяся на крутом вираже революции, возникавшая каждый раз, в любой стране, на любом отрезке истории, превращавшая слова и теории, прекраснодушие и иллюзии в свирепую схватку, в слепую борьбу, в исстрелянную пулями кирпичную стенку, в бездонный, набитый телами ров. Советский Союз, запустивший в Афганистане колесо революции, был повинен в хрусте костей, попавших под колесо. И он, Белосельцев, действующий в интересах Союза, был повинен в страданиях сидящего перед ним человека.
– Наутро в камеру пришли военные и сказали, что Амин уничтожен. Я вышел из тюрьмы и явился домой. У меня был жар, бред. Меня замотали в бинты. Я просил, чтобы затемнили окна, чтобы никого ко мне не пускали. Через день пришли из горкома. «Ты, Абдоль, опытный, закаленный партиец. Ты нужен партии. Партия поручает тебе самый ответственный участок работы – кормить Кабул. Заводам нужен хлеб. Школам нужен хлеб. Гарнизонам нужен хлеб. От того, будет хлеб или нет, зависит судьба революции». Опять все те же слова: «Партия, народ, революция». И наверное, это так в меня вкоренилось, что я не мог отказать. Больной, изувеченный, лишенный веры и духа, с отбитыми почками, сломленной волей, зачем я сюда пришел? Когда вчера отводили площадку под новую поточную линию с советскими электропечами, приехал из посольства советник. Тот, что не открыл мне ворота. Он кинулся меня обнимать, но я отвернулся. Скажите, вы нас опять предадите? Когда вам станет невыгодно, вы отдадите нас в руки врагов? И они нам снова станут дробить прикладами пальцы?… Я уйду, не дожидаясь предательства. Ничего не хочу, только дом. Только тихие простые слова. Только жена, дети. Все остальное – ложь, все остальное – горе. Извините, больше не могу говорить!..
Директор встал, быстро отошел в угол комнаты, повернулся спиной. Перчатки его остались лежать на столе с загнутыми искривленными пальцами. Белосельцев поднялся и вышел. Думал: в этом изувеченном человеке обнаружен надлом, проходящий через множество судеб и жизней, испытавших вероломство друзей. Ждущих, когда еще на несколько градусов повернется колесо революции, и опять все смешается, и надо уцелеть, избежать расстрела и пытки, сжечь партбилеты, раскрыть Коран. Потому что пикируют на Кабул самолеты с пакистанской символикой, стреляют по Хайр-Хане реактивные установки, танки с зелеными флагами вторгаются в Старый город, и Тадж, переживший однажды штурм, снова штурмуется, горит и взрывается, и от него на холме остаются только голые стены.
Глава двенадцатая
Вечером он направился на виллу в районе Дарульамман, на вечеринку, куда пригласил его помощник секретаря посольства Чичагов.
Под деревьями в сумерках стояли машины. Хозяин виллы, архитектор Карнаухов, работавший над реконструкцией Кабула, без пальто, в легком костюме, оживленный, оглядываясь на звучащие за его спиной голоса, отворил калитку. Пропустил Белосельцева в полосу света. Мелькнули зимние, связанные, пригнутые к земле кусты роз, отбрасывающие колючую тень.
– Очень рад. Только что о вас говорили, – пропускал его перед собой Карнаухов. – Вас ожидает сюрприз!
– Два сюрприза! – его жена Ксения, красивая, быстрая, чуть утомленная, чуть вянущая, но лучистая, с тяжелым афганским сердоликом на груди, протянула Белосельцеву руку. – Первый сюрприз! Помните, в прошлый раз я говорила о реставраторе и археологе, которые приехали в Кабульский музей? Один, очаровательный узбек, кладоискатель, открывший золото Тюля-Тепе. Другой наш, московский. Реставрировал Василия Блаженного, пермские деревянные скульптуры спасал. Оба они сегодня у нас. Можете сделать о них очерк в свою газету.
– Какой же второй сюрприз? – Белосельцев радовался ее звонкому смеху, радовался гостеприимству Карнаухова. Они были похожи, утонченные, красивые. Преподавали в политехническом институте, возглавляли группу афганских архитекторов, проектирующих новый центр Кабула. Было видно, что им хорошо вместе – работать, или принимать гостей, или остаться вдвоем на уютной вилле, где на стенах висели акварели с изображением гор, мечетей, рыжих кишлаков, красовались пуштунские ковры, барабаны, кривые старинные сабли, почернелые гладкоствольные ружья с раструбами. – Какой второй сюрприз?
– Сейчас увидите!
В гостиной тихо играла музыка. Из камина вяло и сладко тянуло горячей сосной. Кто-то большой, с красным озаренным лицом, бережно и любовно тянулся к камину, трогал щипцами огненное полено. Двое других танцевали. Гордеев, кардиолог, работавший в городском госпитале, высокий, сильный, осторожно, почти не касаясь, обнимал женщину. И та, закрыв глаза, кружилась отрешенно, словно сама с собой, переходя из тени в свет, из одного плавного водоворота в другой. Белосельцев узнал в ней ту, что видел утром в отеле, секретаршу из МИДа, к которой вначале испытал отчуждение, назвал ее мысленно «целлофановой цацей», а потом пережил необъяснимое, похожее на обморок влечение. Шел за ней следом, вдыхая воздух, которым только что дышала она.
Он не вспоминал о ней целый день. И увидев ее теперь, изумился случившейся в ней перемене. Ни тени чопорности, – женственная, закрыв глаза, чуть улыбаясь, прислушиваясь не к музыке, а к другому, потаенному сладостному звучанию, она кружилась в мягких воронках и водоворотах света и сумрака. Течение то приближало ее к Белосельцеву, и тогда он снова ощущал возможность утреннего обморока, то она удалялась от него к стене, где висели сердоликовые ожерелья, буддийские колокольчики, пуштунское, обитое медью седло.
– А вот и второй сюрприз! – Ксения взяла Белосельцева под руку и подвела к столу, за которым, отвалившись, держа на ручке кресла толстый стакан со льдом, тучный, с нездоровым отечным лицом, но с таким знакомым, насмешливо-острым выражением сквозь брюзгливую мину, сидел Долголаптев, писатель, нежданно, Бог весть откуда явившийся. Прежний друг, а потом соперник, с которым когда-то были близки, а потом разошлись. – Вы рады друг другу? – спрашивала Ксения, усаживая Белосельцева в соседнее кресло. – Писатель и журналист, вот ваш литературный салон.
– Нуда, журналист! – весело хмыкнул Долголаптев, желая съязвить, но сдержался. Когда Ксения отошла, произнес: – Здравия желаю, товарищ капитан! Или уже майор? – Белосельцев испытал давнишнюю неприязнь к человеку, который, казалось, выпал навсегда из его, Белосельцева, жизни, отстал за одним из бесчисленных поворотов, но теперь вдруг снова догнал на вилле, в ночном Кабуле. – Ну, здравствуй! – Долголаптев протянул свою белую пухлую руку, и Белосельцев, секунду помедлив, пожал вялую, словно из теплого теста, ладонь.
Жена Гордеева, Лариса, тоже кардиолог, вместе с мужем устанавливающая в госпитале уникальное оборудование для операций на сердце, восторженно кивала, слушая маленького смуглого узбека. Поощряла его. Тот, чувствительный к вниманию, выгибался в стане, словно гарцевал в седле. Поводил гибкой рукой, будто пускал стрелу с тетивы.
– Вы помните, конечно, как в священной книге «Авеста» описано приручение коня? – Лариса, круглолицая, розовощекая и курносая, кивала, подтверждая, что помнит. Хотя, скорее всего, про священную книгу не ведала. – Приручение коня, говорю я вам, для того времени было важней, чем теперешняя революция в технике. Вы можете мне поверить. Пастух, медленно, со скоростью черепахи, бредущий за стадом, вдруг сел на коня, и появилась возможность перегонять стада за сотни километров, появилось отгонное скотоводство. Бурно, от избытка кормов, разрослись стада. На обильном мясе разрослись племена, стали выплескиваться за пределы родных гнездовий. К этому времени изобрели колесо. Началось великое расселение народов, запрягавших в колесные повозки прирученных коней. Земля вдруг расширилась за горизонт, возникла новая география. Вы помните, как герой скачет на коне и пускает вперед стрелу, – и земля расступается перед ним на полет стрелы?
Между прочим, английская разведка в двадцатых годах на территории Афганистана привлекала археологов для изучения древних миграций. По неолитическим стоянкам они определяли старинные дороги и тропы. Надеялись использовать их в качестве танковых проходов в русскую Среднюю Азию. Вот вам соединение древности с новизной!
– Зафар, вы удивительный рассказчик! – кивала Лариса, и узбек, польщенный, блестел живыми глазами.
– Ты тоже под видом журналиста приехал сюда, чтобы искать танковые проходы в Индию? – спросил, усмехаясь, Долголаптев, отпивая виски, поглядывая на Белосельцева маленькими блестящими глазами. – По-моему, они уже найдены. Езжай себе с ветерком до Бомбея!
Кардиолог Гордеев перестал танцевать, отвел свою даму к дивану, бережно и галантно усадил среди полосатых мутак и подушек. Подошел к широкому большелобому гостю, тому, что орудовал у камина и все еще держал в руках медные щипцы.
– Как вы реставрируете статую, любопытно мне посмотреть. Мы ведь в некотором роде коллеги. Связаны с реанимацией. Близкие у нас с вами области.
– Приходите в музей, покажу, – ответил Николай, реставратор из Москвы, вешая медные щипцы на решетку камина. – Действительно, похоже на операцию, только пациент каменный. Мне только что привезли из Джелалабада расколотого Будду, в которого во время недавнего боя угодила граната. Он у меня лежит на столе. Я использую бинты, шприцы, скальпель. Извлекаю осколки, сращиваю переломы. Лежит под наркозом, и улыбка на губах наркотическая!
Белосельцев прислушивался к рокочущему басу Николая. Представлял каменную резьбу и фрески Василия Блаженного, которые он реставрировал. Сумрачные пермские скульптуры, красные, в позолоте, и беломраморного афганского Будду. И присутствие Долголаптева породило в нем зримое, из розово-белых, блекло-зеленых расцветок, ощущение давнего прошлого. Как на осыпавшейся фреске проступили вдруг псковский кремль, шмели в лопухах, девушка тонкой загорелой рукой смахивает пыль с изразца.
– Зафар, дорогой, расскажите, как вы раскрыли Тюля-Тепе! – Ксения, которая принимала у себя гостей и каждого старалась представить в наиболее выгодном свете, уделяла узбеку особое внимание. – Я столько об этом слышала, и вот вы передо мной, легендарный кладоискатель. Как это было, Зафар?
– Это было, как какое-то чудо, поверьте! Я знал, что когда-нибудь со мной случится чудо, только не думал, что здесь, в Афганистане. Чудо, о котором мечтает любой археолог. Когда я сделал находку, в эти дни в Кабуле шла революция. «Золото революции», – так тогда писали в газетах, хотя ему, этому золоту, две тысячи лет.
Белосельцев наслаждался ярким живым рассказом, великолепно построенным, уже прежде многократно рассказанным и неутомимо повторяемым. Пыльное, стертое ветром и солнцем городище. Бивак археологов, афганцев и русских, под чахлым корявым деревом. Зафар трогает жаркую землю, запечатлевшую битвы, походы, переселения народов, тяжкие труды и радения. Касается земли своей азиатской прародины, к которой через цепи племен и предков тянулась его душа. И вдруг земля растворяется, из-под праха, из-под овечьих сухих кизяков начинают выплавляться маленькие твердые слитки с лицами людей и животных.
– Оно, не поверите, само поднималось из недр. Как золотой ручей, само лилось в руки. Крылатая Ника, – вы ее увидите в музее. Круторогий священный баран. Волки, воины, кони. Золотые бусы, браслеты. Словно под землей находился раскаленный тигель, и золотых дел мастер выталкивал на поверхность свои драгоценные изделия…
Белосельцев слушал про то, как, прослышав про золото, приехал на раскоп губернатор провинции, устроил праздничный митинг. Крестьяне из соседних селений приходили подивиться находке. Солдаты из соседнего гарнизона караулили место раскопок. Весть об открытии облетела весь мир. Француз-археолог, специалист по бактрийской культуре, долгие годы копавший на городище, плакал, прослышав, что золотая находка досталась не ему. Зимой, во время снежных буранов, поставили над раскопом палатку, топили печь. Согревая мерзлую землю, углублялись в толщу могильника, где лежали расплющенные легкие кости безвестной царевны, пересыпанные золотыми амулетами. Белосельцев слушал о чуде, посетившем этого маленького смуглого узбека, и думал смутно: «А я? Где мое чудо? Случится или меня минует?»
Хозяин дома Карнаухов, слегка хмельной, радуясь обилию приятных ему людей, обратился сразу ко всем:
– Люди добрые, хотел посоветоваться! Кончается мой контракт, и я стою перед выбором. Либо продлить его на год, либо возвращаться в Москву. Смею думать, я здесь полезен. Реконструкция центра Кабула позволила реализовать мне давнишние градостроительные идеи, футурологические, если хотите, Кабул, задыхающийся в своей средневековой скорлупе, преображается революцией. Рвется из средневековья в двадцать первый век. Это уникальный повод сочетать минувшее и грядущее. В Кабуле я решаю проблему, над которой работал всю мою жизнь. Мне здесь хорошо. Но Ксения, захочет ли она остаться? Наши путешествия в Газни, Мазари Шариф. Но нельзя всю жизнь прожить в Кабуле! – он умолк, посмотрел на жену, долго и любяще, и она оглянулась на его взгляд, чуть улыбнулась.
Белосельцев снова подумал: эти люди, его соотечественники, привезли в Кабул свои таланты и знания, связаны с Афганистаном всем лучшим, чем их наградила судьба. Гордеевы своей электронной хирургической лабораторией, спасающей ослабевшее сердце. Карнаухов и его жена – грядущим Градом. Зафар – золотой волшебной находкой.
«А я? – снова подумал он. – Чем станет Кабул для меня? Чем для меня обернется?»
И утреннее видение розового прозрачного дерева, охватившего небо и землю, с сидящим у ствола мудрецом, посетило его и исчезло.
– Вы, кажется, в Джелалабад собираетесь? – обратился к Белосельцеву реставратор Николай. – Непременно посмотрите в окрестностях буддийский храм. Там буддизм обретает черты эллинизма. Будда из этого храма находится у меня в мастерской. Приходите, может быть, он вас вдохновит.
– Мы все к вам придем, – сказала хозяйка дома. – А сейчас к столу! Не знаю, удался ли пирог. Хотела испечь его по-московски. Но за чай и за кофе ручаюсь. Кофе настоящий, бомбейский, – она увлекла за собой гостей, и Белосельцев остался с глазу на глаз с Долголаптевым, в комнате с горящим камином.
– Когда прилетел? – спросил Белосельцев, нарушая затянувшееся молчание, досадуя, что первым его нарушил. – Какими судьбами?
– Да уж не такими, как ты. Прилетел по линии Министерства культуры. Хотел посмотреть на все это безумие.
– Вот уж не думал, что встретимся здесь, в Кабуле. В Москве не встречаемся, а тут на тебе!
– Меня пригласил к себе Карнаухов. Сказал, что придет журналист Белосельцев. Сначала я не думал, что это ты. Потом описали твою внешность, и я понял, что это ты. Журналист, что называется, в штатском!
Желание уязвить, насмешливое пренебрежение, сознание своего превосходства, – все это породило у Белосельцева давнишнюю, вдруг воскресшую неприязнь, вернуло в прежнее время. Но это было не нужно, это было не вовремя. Прошлое, в прежней его полноте, было бременем, от которого он старался избавиться. Оно было преодолено в его профессии разведчика, сопряженной со множеством новых интересов и связей, в которых прежние забылись и отодвинулись.
– Все-таки поражаюсь тебе, – сказал Долголаптев, играя стаканом. – Черт тебя дернул пойти в разведку и похоронить свой талант. Тебе на роду было написано высокое художественное призвание, я говорил тебе об этом, ты помнишь? Ты бы мог стать отличным поэтом, до сих пор у меня лежат твои молодые стихи. Или оригинальным исследователем культуры, русской, индо-германской или кельтской. Твои публикации в университетском журнале о народных песнях и промыслах, о мордовской свастике, о марийском солнце, о языческой каргопольской игрушке. Их читали, восхищались. В них была мистика, откровение. Куда ты все это дел? Стал заниматься войной, политикой, проигрышным безнадежным делом. Ты бы мог быть служителем Бога, а стал рабом Системы!
Долголаптев говорил с аффектацией, словно искренне сожалел, соболезновал, но желал больнее задеть. Неужели это был он, Долголаптев?
Маленькая тесная комнатка в Москве у Савеловского, где он, Белосельцев, студент, жил вместе с Аней. Еще не муж и жена, приехали после прекрасного лета во Пскове, где она работала на раскопках, отыскивая в сухой красноватой земле стеклянные бусины, глиняные черепки, бронзовые зеленые кольца. Он привез ее в маленькую милую комнатку, выходящую окном на желтую линялую церковь. Ночью были слышны гудки поездов, стук колес по рельсам. Их частые полночные сборища, когда приходили друзья и каждый приносил свои сокровища, – молодые, недавно добытые истины, торопливые стихи, записанные у деревенских старух крестьянские песни. Их споры о прошлом Отечества, основанные на любви и страсти. Их пытливое стремление понять себя в прошлом Родины, основанное на бескорыстии. Их незамкнутый, открытый для всех союз, где все были равны и желанны. Уставая от речей и стихов, они затягивали старинные песни, хлеборобные, военные, свадебные. Пели часами, вставали из-за стола под утро, неуставшие, помолодевшие, бодрые.
Что разрушило тот дивный союз? Может, он, Долголаптев, влюбившийся в Аню, домогавшийся ее и отвергнутый, когда она в слезах открылась Белосельцеву, и между друзьями состоялось гневное объяснение, ссора, окончившаяся хрупким примирением. Он снова стал бывать у них дома, но не было теплоты и доверия, а одна настороженность. Или наивное чудесное время сменилось другим, и истина, казавшаяся нераздельной и общей, расслоилась, разломилась на несколько разных истин, и каждый унес свою. Их союз расторгся, и всяк пошел в свой собственный путь. Кто заплутал и духовно погиб. Кто утомился и утратил внутренний свет. Кто вернулся к обыденной жизни. Кто, очнувшись от стихов и от песен, погрузился в науки, дела. Кто канул в семью. Кто утонул в утехах. Он же, Белосельцев, расстался с былыми друзьями и через долгую цепь превращений, от глиняных крестьянских игрушек, жемчужных кокошников, северных икон и былин ушел в политику, войну и разведку. Стал офицером, вспоминая о тех временах как о приснившихся.
Теперь в Кабуле, отделенные от комнатки у Савеловского огромными пространствами, пустынями и хребтами, иными интересами и заботами, они сидели, Белосельцев и Долголаптев, былые друзья, не сохранившие и тени дружбы.
– Ты-то зачем явился? – спросил Белосельцев. – Это ведь не твоя тематика. Ты, насколько я знаю, все пишешь о русских царях и князьях. Кабул, ислам, азиатская война – это не твой хлеб.
– Не хотел ехать, упросили, по линии министерства. Налаживать какие-то связи. Дай, думаю, съезжу. Посмотрю на всю эту глупость и дичь, и чем все это может кончиться. Ты прав, это ваш брат, лазутчик, все должен скакать, высматривать и выспрашивать. А художник, романист должен сидеть на месте, за рабочим столом. – Эти слова показались высокомерными и смешными. Белосельцев почувствовал уязвимость Долголаптева, зачем-то, без всякого повода, самоутверждавшегося перед прежним другом, словно между ними сохранилось соперничество. Не было соперничества. Не было состязания умов, талантов, карьер, а только легкое, мимолетное, быстро гаснущее любопытство, недоумение по поводу негаданной встречи.
– О чем же твой новый роман? – вяло спросил Белосельцев.
– Хочется еще раз остановить внимание нашего общества, слишком погруженного в сиюминутность, на той эпохе, когда закладывалась Великороссия, – важно, с готовностью ответил Долголаптев, и эта кафедральная важность и назидательная готовность рассказывать другому о себе, о своей нужной работе опять показались Белосельцеву смешными, указывающими на тайную ущербность. – Мне хочется обнаружить в истории те характеры, что позднее, на протяжении веков, будут строить, просвещать, защищать Россию…
Белосельцев вслушивался не в смысл, а в знакомую, словно читаемую с листа фразеологию. В ту, несколько выспренную, бывшую у них когда-то в ходу лексику, позволявшую с полуслова понимать друг друга, перелетать из эпохи в эпоху, от идеи к идее, дерзко игнорировать общеизвестное, опираться на поэтический домысел. Но тогда была не пустая игра в понятия, а духовный поиск и творчество. И лежали на полу извлеченные из берестяного короба крестьянские белотканые одеяния, алые и черные вышивки, и единым дыханием, так что полегало пламя в свечах, пели: «И где кони…», и лицо Долголаптева, молодое, ликующее, было близким, любимым. Все это Белосельцев вспомнил теперь, но без умиления, а с глухим раздражением.
– Поражаюсь, – сказал он, желая побольнее задеть Долголаптева, – сколько можно паразитировать на былой красоте и величии? А кто будет свидетелем наших дней? Кто поймет сегодняшний грозный процесс? Ведь в прошлом были летописцы, свидетели, добывавшие свой материал, свои разведданные ценой кровавых усилий. Ты презираешь разведчиков, но и тогда были разведчики, которые шли с полками или впереди полков, писали свои разведсводки среди свиста стрел и мечей, и эти сводки назывались «Задонщиной», или «Сказанием о Мамаевом побоище», или «Богатырскими летописями». Преподобный Сергий синхронно с поединком Осляби и Пересвета получал информацию, считывая ее с троице-Сергиевских крестов-ретрансляторов. А ты с безопасного расстояния в три столетия хочешь написать о чужом величии, как о своем. Ты разглагольствуешь о тайне России, но ни разу не побывал на атомной станции, на нефтяной буровой или на подводной лодке в Мировом океане. Боишься железного, не освоенного культурой материала, о который ломаются не то что перья, но целые страны, политические системы. Вот поэтому я и ушел из ваших музеев и фольклорных кружков в разведку. И, поверь, не жалею об этом!
– Да у тебя, я вижу, целая философия собственной несостоятельности! – рассмеялся Долголаптев. – У тебя просто не хватило жизненных сил для творчества, и ты решил заменить его сыском. Зачем городить философию?
– Знаешь, – сказал Белосельцев, почти успокаиваясь, видя достижение цели – ненавидящее лицо Долголаптева, – для того, чтобы сохранить душевный комфорт в такое время, как наше, нужно быть большим эгоистом. Художник, как и пророк, погибает, касаясь жестокой действительности. А ты проживешь долго. Действительность от тебя далеко.
– Все это – дурная риторика. Неужели вы таким языком пишете свои агентурные донесения? Моя мысль проста. Ты бы мог стать писателем, ты им не стал. Мог быть отличным другом, и им не стал. Мог, наконец, стать прекрасным отцом и мужем, но и это с тобой не случилось. Кстати, недавно совершенно случайно встретил на улице Аню. Очень красива. Остановились на пять минут. Конечно же о тебе. Знаешь, она со мной согласна.
– Ты видел Аню? – вся его желчь, раздражение обернулись острым, похожим на испуг ожиданием. – Как она?
– Отлично. Она была не одна.
И такая неожиданная, непредполагаемая боль. Чувство своей неприкаянности. Аня стояла на зеленой горе, ветер от озера раздувал на склоне цветы, синий шелковый колокол ее платья. Он к ней подымался, хватаясь за сочные стебли, и, казалось, их возносит среди ветра, трав и цветов.
К ним подошел Гордеев, горячий от застолья и хмеля.
– Что же не идете к столу? Когда вы к нам в госпиталь приедете? Не ходите по мечетям и рынкам. Вы в мою мечеть приходите, в хирургию. На три тысячи километров вокруг нет такого оборудования. Ближайшая к Персидскому заливу. Так и напишите в своих статьях: «Электронная установка русских в районе Кабула». Или: «Русские рвутся к сердцу Азии». Или: «Русские перекрывают основные артерии». И мой портрет крупным планом у аппарата искусственного кровообращения. Эффектно? – он каламбурил, смеялся. Наклонился к сидящим, осмотрел их счастливыми хмельными глазами и сказал: – Моя Лариса, бывает, выглядит дура дурой. Но я ее люблю. Она все свое раздаст до последнего. Как и я. За это ее и люблю… Пойдемте, я вам покажу пистолеты. Карнаухов собрал коллекцию. Здесь в лавках можно купить изумительные старинные пистолеты, с серебром, инкрустациями. И русские самовары с гербами!
И он увлек Белосельцева и грузного, неохотно поднявшегося Долголаптева в соседнюю комнату, где висели малиново-темные ковры и на них почернелые пистолеты, инкрустированные перламутром и костью.
Глава тринадцатая
С большим опозданием на виллу приехал Чичагов. Извинился, сослался на коктейль в посольстве, где принимали новое партийное руководство Кабула. Двигался среди гостей, зоркий, сдержанный, любезный, усвоивший особый поверхностно-деликатный стиль общения, говоря каждому на ходу два-три незначащих слова, прислушиваясь, не мелькнет ли в ответах интересующая его информация.
– Завтра днем мы с вами едем в ХАД, – он подошел к Белосельцеву, бегло пожимая ему руку. – Нимат повезет нас в тюрьму Пули-Чархи. Вы хотели посмотреть на пакистанских агентов. Кажется, у них есть что-то новое по Дженсону Ли. Я заеду за вами в двенадцать, – и он отошел, уже шутил с женой Гордеева Ларисой, и та, запрокинув свое милое курносое лицо, смеялась.
– Можно сесть с вами рядом? – услышал Белосельцев.
Женщина, та, что утром с работником МИДа уехала на «шевроле» и недавно танцевала с Гордеевым, и он, Белосельцев, любовался ее отрешенным кружением, а потом забыл о ней, ввязавшись в никчемный и разрушительный спор с Долголаптевым, – молодая женщина стояла рядом с диваном и кивала на свободное место. Не дожидаясь ответа, села. Край ее платья зеленой складкой лег на колено Белосельцева. Неторопливо и просто она убрала эту ненароком залетевшую складку.
– Я смотрела на вас. У вас очень расстроенный вид. Что вас так огорчило?
Вопрос в своей простоте и искренности был ненавязчив. Белосельцев был ей благодарен. Вдруг подумал, что все это время, все эти дни и недели, он только и делал, что о чем-то других выспрашивал, хотел узнать о чужих состояниях и мыслях, и ему отвечали. Но никто ни разу не спросил его, кто он такой. Как живет. Что в нем болит и тоскует. Что потерял, что обрел. Он и сам у себя не спрашивал, был отделен от себя самого гибкой стальной мембраной своего интереса к другим. А она подошла и спросила.
– Я видела, этот человек, который сегодня прилетел из Москвы… Он вас искал, дожидался… Что-то вам такое сказал недоброе… Неприятности дома?
– Да нет, – смутился Белосельцев, не готовый ей отвечать. – Дома не может быть неприятностей. Дома-то, собственно, нет… Так, друг старинный… Запоздалое объяснение в любви.
– Я вас вижу иногда в отеле. Обычно у вас лицо такое непроницаемое, даже надменное. Ничего на нем не прочтешь. А сейчас была такая минута, что вы стали похожи на обиженного ребенка. Вот я и подошла. Ничего?
– Когда же вы успели заметить мое надменное лицо? – усмехнулся Белосельцев. – Ведь вы идете, глаза в пол, ни на кого не смотрите. Все внимание – своему боссу. А он, как наставник, внушает вам что-то про букву «би», которую не выбивает машинка. А вы на ходу послушно киваете головой.
– Ну вот нарисовали болванчика какого-то! – засмеялась она. – Он не босс, а милейший интеллигент и добряк. Ухаживает за мной, как за дочерью. Печется обо мне. Он очень крупный дипломат, я его почитаю. Это внешность такая обманчивая.
– Верно, обманчивая, – согласился Белосельцев. – А знаете, как я о вас подумал, когда сегодня в отеле увидел? «Цаца, – подумал я. – Цаца в целлофане».
– Очень мило! – развеселилась она. – Меня зовут Марина. Можете меня так называть.
Они познакомились. Белосельцеву стало легко и свободно. Она освободила его. Простодушно, из самых простых побуждений, она отодвинула металлическую мембрану, мешающую ей разговаривать, и спросила, кто он такой, что его огорчает и мучает. И этим положила конец его огорчениям, освободила его.
– Чем же вы занимаетесь? – Белосельцев всматривался в ее молодое, свежее, с гладкой прической лицо, стараясь понять, какого цвета у нее глаза. То ли серо-зеленые, но, быть может, платье отсвечивает. То ли карие с золотом, но, быть может, отблеск камина. – Видно, вы тоже дипломат высокого ранга?
– Я секретарь-переводчица. Стучу на машинке. Окончила университет. Знаю пушту и дари. Думала, приеду в Кабул, буду целыми днями смотреть на ковры, минареты. А вместо этого сижу взаперти, строчу протоколы и справки. Вы правы – «цаца».
– Ну это я тогда, когда вас не знал, – смеялся Белосельцев. – А теперь вы Марина.
Они танцевали под тихую музыку в мягких золотистых потемках. Приближались к камину, и тогда от поленьев веяло жаром и дымом. Удалялись к окну, и на них из открытой рамы дули легкие сквознячки. Сквозь двери соседней комнаты он видел разглагольствующего Долголаптева. Гордеев сняв со стены длинноствольный пистолет, целил в люстру. Кто-то из гостей разливал виски. Чичагов, как мастер коктейлей, разносил тяжелые стаканы со льдом. Но они уже не интересовали Белосельцева. Он осторожно обнимал приподнятые женские плечи. Ее жизнь, для него не открытая и таинственная, недоступная в своем прошлом и будущем, была у него в руках. Он бережно касался ее, не испытывал влечения, а одну благодарность. Думал с болью – и эта благодарность исчезнет, едва умолкнет музыка, и они разойдутся.
– Камин немного дымит, вам не кажется? – спросила она, когда кончился танец.
Они вышли на воздух через стеклянную дверь. Свет фонаря падал на дорожку, на талый снег, на белую стену с колючей тенью роз. Над стеной в черноте морозно и крупно мерцали звезды. Переливались разноцветно, превращались в цветную росу далеких созвездий и резко исчезали там, где в небо врезалась гора. Если пристально вглядываться, вершина горы начинала лучиться, синела высокими ледниками.
Ночь. Кабул. Огненный незнакомый орнамент перламутровых азиатских звезд. Запах высоких снегов и невидимых тихих дымов, текущих над людскими жилищами. Едва знакомая женщина у куста зимних роз. И внезапная сладкая боль, и смятение, ощущение этих секунд у колючих теней на стене, как драгоценных живых частичек, прилетевших из мироздания, каждая из которых таит в себе возможность чуда, глубину и неотвратимость судьбы. И стоит сделать шаг, обнять эту женщину, прижаться губами к ее теплым бровям, и после этого начнется для них обоих огромная, долгая жизнь, с любовью, мукой, рождением детей, увяданием и старостью под этими вечными звездами, в этом таинственном мироздании. Он медлил, и крохотные мерцающие частички, как семена Вселенной, улетели туда, откуда явились, – в перламутровое морозное небо.
– Здесь холодно, – сказала она. – Замерзла… Пойдемте…
Они простились с хозяевами. Подкатили к отелю. Белосельцев поставил машину на темном дворе, под деревьями, где утром было так ярко и солнечно, под чинарой на ковре сидели два старика и его посетила утренняя, похожая на предчувствие радость. Сейчас в сквере было темно, дерева не было видно, с гор дул ледяной ветер.
Смущенный, печальный, не понимая своих печалей и переживаний, Белосельцев проводил Марину на этаж, пожелал ей спокойной ночи.
Не зажигая света, задернул шторы, чтобы не осталось щелей. Повернул выключатель. Оглядел отчужденно просторный пустынный люкс с едва заметными следами обитания. Полуоткрытая дверца шкафа с костюмами. На мраморном столике стакан с кипятильником. Кулек с развесным, купленным в дукане чаем.
Снял пиджак и долго стоял, рассеянно прислушиваясь к редкому шелесту ночных машин. Вымыл стакан. Наполнил водой. Вскипятил. Кинул щепоть заварки. Наблюдал, как окрашивается сверху вниз кипяток, размокают и тяжелеют чаинки, опускаются на дно. Пил чай, отдувая от края чаинки, и снова неподвижно сидел, прислушиваясь к звукам на улице. И к чему-то еще, в себе самом, слабо звучавшему.
Среди истекшего дня, в не замеченный им момент, что качнулось в душе. Легкое смещение всего. Легчайшее выпадение из фокуса с двойным, сместившимся изображением. И вот к концу дня мир начал двоиться, не сильно, едва ощутимо, готовый вернуться в фокус. Он дорожил этой размытой затуманенной двойственностью, в которой присутствовало таинственное, не учтенное изображением пространство, куда можно было нырнуть и исчезнуть. Эта возможность была загадочным резервом, на случай несчастья, жестокой болезни и даже смерти. Можно было ускользнуть и пропасть, если боль и страдание, пуля или орудие палача приблизятся слишком близко. Тогда – разбежаться и с разбега, как в темную реку, нырнуть в этот малый зазор в раздвоенном распавшемся мире.
Он старался вспомнить, в какой момент сегодняшнего прожитого дня с ним это случилось. Андре Виньяр, французский разведчик, упомянувший об агенте Ли. Англичанка Маргарет с заплаканным несчастным лицом. Или афганец-солдат у желтой стены Дворца, окруженный сиянием гор. Или контакт с Долголаптевым, его упоминание об Ане. Или случайная секунда с чужой незнакомой женщиной среди звездной карусели и холодных сладковатых дымов. С чего началось смещение?
Он коснулся иной, оставленной жизни, казалось, навсегда погребенной, которая за давностью лет погрузилась на дно, спрессовалась там, как донные отложения, в которых, как древние раковины, отпечатки исчезнувших трав и существ, таились образы детства и юности, дорогие забытые лица. Будто кто-то с поверхности моря опустил на дно хрупкий сверкающий бур и извлек на поверхность пробы донного грунта. И вдруг у него в руках псковский перламутровый черепок с изображением цветка, Анин цветной поясок, висящий на спинке стула, край стола с горящей свечой, молодые озаренные лица, поющие рты, слова затихающей песни.
Тот давнишний, состоявший из неуловимых секунд и мгновений перекресток, когда он оттолкнулся от этой красоты и ушел в другую сторону, в иное направление, избрав себе иную жизнь и судьбу. А эта, все еще близкая и любимая, стала отдаляться, туманиться, как упавшая в воду золотая монета. Расплывалась и меркла, словно солнечный зайчик, тускнела, темнела, погружаясь на дно, превращаясь в донный осадок.
Чем оно было? Почему отодвинулось? Почему заслонилось другой судьбой и задачей? Как соотносится он, офицер разведки, сидящий в кабульском отеле среди патрулей, диверсантов, агентов чужих разведок, с тем человеком, что когда-то бежал под шумящим стеклянным ливнем, то в черных шелестящих дубах, то в пахучей желтеющей ржи, то в скользкой лесной колее, проросшей голубыми цветами? Кто он, исчезнувший, добывавший сокровенное знание среди песен, икон, любимой природы? Кто он, добывающий развединформацию среди мятежей, военных колонн, стычек и тюремных допросов?
Он откинулся на диване, закрыл глаза. С тончайшим сладким мучением погружал в себя острый сверкающий бур, извлекая все новые и новые пробы.
Он спускается по холодной росе мимо черной Покровской башни. Река Великая, бархатно мягкая, в ночных ароматах. Бросок с тихим плеском. Его длинное гибкое тело, теряя вес, скользит в глубине по течению. Восхищенным духом на дне реки, он ведает жизнь прибрежных трав, уснувших рыб, притаившихся сонных птиц. Стиснув веки, видит фрески на стенах соседнего храма, крупицу золота, уцелевшую на старом кресте. Он чувствует, как в той же воде и реке, удаленная от него, купается молодая женщина, ее ночные блестящие волосы, прилипшие к белой спине. И такое счастье, всеведение, такое слияние с миром. Израсходовав свой глубокий вздох, вырывается на поверхность. Шумный фонтан воды, размытые звезды, предчувствие счастья и чуда.
Вот идет по горячим, растущим на пустыре лопухам, на звук шмелей, на запах влажной земли, на зов невидимого, его ожидавшего дива. Шагнул, и открылся черный раскоп, на дне его, среди белокаменных старых фундаментов, деревянных полуистлевших настилов, – девушка. И такое вдруг знание о ней, об их общей судьбе, о стремлении их жизней в грядущее, сквозь судьбы детей и внуков, в удаленную, не принадлежащую им бесконечность. Такое прозрение, до обморока. Стая стрижей сорвалась с высоких крестов, пронеслась со свистом, словно высекла и умчала мгновение.
Видения, как маленькие светила, вставали, ослепляли Белосельцева. В каждом из них, как в сверхплотной частице Вселенной, таилась бесконечная, свернутая плотно спираль, которая, если ее распрямить, выстраивалась в ослепительную возможность жизни, в неограниченную, озаряющую мироздание судьбу. И все они, на мгновение возникнув, гасли, как неоплодотворенные икринки, в которых умирал навсегда зародыш.
Он сидел на диване в необжитом кабульском номере в ожидании комендантского часа. Разделся и выключил свет. Отбросил штору. Улица была черной и тихой. Ни единой машины. И в ночной пустоте, в отдалении, разнося по городу кремневый скрежет и лязг, застучала танкетка. Приближала свой бег. С внезапным грохотом, вынося на башне ослепительный белый прожектор, разрубая лучами тьму, пронесла свое узкое заостренное тело боевая машина пехоты. Настал комендантский час.
Белосельцев засыпал. Привычно, невидимым нажатием темных лакированных кнопок отключал автоматику мозга. Включал автоматику сна. «Калашников» в руках у охранника. Какие-то цветы на горе. Какая-то женщина, уходящая по коридору отеля.
Глава четырнадцатая
К обеду за Белосельцевым должен был приехать оперативный работник ХАДа Навруз, взять его с собой в управление, где они обсудят план джелалабадской поездки. До обеда оставалось время, и Белосельцев заехал в посольство, чтобы сбросить шифровку в Центр, а заодно получить от пресс-атташе свежие номера индийских и пакистанских газет. Он хотел прочитать материалы, где рассказывалось об усилиях пакистанской разведки по развертыванию вдоль афганской границы тренировочных лагерей. Он рассеянно шел по посольскому двору к автомобильной стоянке, подбрасывая на ладони ключи. И вдруг увидел Марину, не сразу вспомнив ее имя, с гладким, блистающим, как ему показалось, лицом, на котором глаза, увидавшие его, засветились изумленно и радостно. Он почувствовал ее приближение, как плотную бестелесную силу, коснувшуюся его щек, плеч, груди.
– А я увидела вашу машину и караулила вас. Мне нужно в город. Думала, кто бы подвез. Ну вот, на ловца и зверь бежит, – сказала она просто и весело.
– Иду и чувствую себя зверем. Думаю, где же ловец на меня! – ответил он ей в тон, шутливо.
– Шеф меня бросил на произвол судьбы. Сказал, что заедет, и нет его.
– Он плохо с вами обращается. Придется мне выкупить вас у вашего шефа.
– Попробуйте, если хватит денег. А пока что мне надо выкупить изюм, орехи, рахат-лукум в одном недалеком дуканчике. Вы меня подвезете?
Он не вспоминал о ней целое утро, но, оказывается, их вчерашняя встреча осталась не в памяти, а в бессознательном, сладком и тревожном предчувствии новой встречи, которая обязательно должна была состояться. И вот состоялась. Вчера, в минуту его слабости, она подошла к нему, увела от людей под перламутровые звезды, к белой стене, на которой застыла колючая тень мерзлой розы. Она оказала ему услугу, помогла пережить несколько горьких больных минут. И теперь, благодарный, он хотел чем-нибудь ей услужить.
Они ехали по звенящему, гремящему Кабулу, который казался туго натянутым звонким бубном, раскрашенным аляповато и ярко, в два цвета. Красный склон горы Асмаи, глиняные стены, медные лица, смоляное дерево лавок, оранжевые апельсины и груды орехов – земное раскаленное вещество. И синее сверкание небес, голубые высокие льды, лазурные купола, прозрачный дым от жаровен, – вся весенняя поднебесная высь.
– Ну как замечательно, что я вас встретила! – радовалась Марина и его приглашала радоваться. Он кивал, обгоняя размалеванный неуклюжий автобус в блестках, картинках, наклейках, с висящим в дверях мальчишкой. И ему вдруг захотелось узнать, как она жила там, в Москве, каков ее дом и семья, есть ли муж, как сложилась ее жизнь и судьба. Что там таится за этим веселым милым лицом, оживленными, отражающими город глазами, то голубыми, то золотистыми. Хотелось повыспросить у нее, но не с той пытливой и осторожной вкрадчивостью, с какой выспрашивал у военных, разведчиков и политиков, по крохам собирая и дозируя информацию, а бескорыстно узнать о ней.
Они проезжали вдоль скорнячных рядов. В дуканах висели кожаные шубы, опушенные белым овечьим мехом. Мохнатые волчьи и лисьи шапки, как свернувшиеся клубком звери. Содранные во всю ширь, с растопыренными когтистыми лапами, словно в прыжке, шкуры горных барсов. Скорняки сидели за стеклянными дверцами, укутавшись по горло в одеяла, среди легкого покачивания мехов, дубильных и кожаных запахов, меховых лоскутов и обрезков. Лица их кирпично краснели из глубины полутемных лавок.
Медленно катили вдоль ковровых рядов, черно-алого великолепия. В глубине малиновых, озаренных дуканов, как в красных резных фонарях, застыли бронзовые лица торговцев. Мелькнуло полированное дерево ткацкого станка с натянутыми струнами, похожего на большие гули.
Мальчик в тюбетейке ловко на них играл, пропуская огненную шерстяную струйку. Торговцы, напрягаясь от тяжести, выносили на улицу тяжелые рулоны сотканных ковров, раскатывали их на проезжей части под колесами машин. Машины медленно, бережно ехали по коврам, разминая в них узлы и неровности, придавая им эластичность и мягкость.
– В Кабуле я уже месяц, – говорила она, – все хочу побродить по лавкам. Мечтаю побывать в домах, в семьях. Узнать, как они живут, как справляют свои праздники. Как дарят подарки под Новый год, пекут хлеб, ткут ковры. Хочется увидеть их скачки, стрельбы, свадьбы. Послушать их песни, сказы, молитвы. Все, о чем знаю по книгам. А получилось – целыми днями в офисе, барабаню на машинке какие-то циркуляры и дипломатические ноты, а вечерами сижу в отеле, как затворница… Вот здесь, если можно, налево. Здесь будет дуканчик…
Чикен-стрит напоминала витрины этнографических коллекций. Лошадиные, из тисненой кожи сбруи, высокие ковровые седла с медными стременами. Пистолеты, усыпанные перламутром и узорной костью. Длинные, тусклостальные мушкеты с толстыми ложами и округлыми литыми курками. Прямо на рогожах рассыпаны монеты, почернелые, медные и зеленые, среди которых можно найти арабские и индийские деньги трехсотлетней давности и екатерининский толстобокий пятак. Высились горы латунной посуды – кубки, чаши, тазы, огромные, с мятыми боками чаны, и среди них начищенные, пульсирующие светом, как купола, тульские самовары.
Белосельцев счастливо погружал взгляд в разноцветные ворохи отслуживших предметов, отстрелявших, отзвеневших, откипевших над кострами кочевий, несущих память о людях, чьи кости покоятся в красноватой земле под блеском вечерних снегов. А ему, Белосельцеву, досталось только скользить глазами по этой трехструнной, с лопнувшей декой, домбре, седой от прикосновений певца.
Они вышли из машины. Миновали многолюдный, сочно-душистый прогал Зеленого рынка, мокрые лотки со свежей, отекающей слизью рыбой, продернутые дратвой гроздья перепелок с крохотными пушисто-рябыми тушками, груды оструганной ребристой моркови, постоянно поливаемой водой для блеска и свежести, охапки зелени, где каждое луковое перо отливало металлической синью. Торговец запускал вглубь трав голые по локоть руки, бережно встряхивал зеленую копну.
– Вот здесь еще немного пройдем! – Она наслаждалась зрелищем, звуками, запахами, увлекала его за собой.
Он вдруг почувствовал счастливое головокружение, словно пространство, его окружавшее, раздвинулось, стало светлей, шире, и в этом пространстве была она, охваченная едва заметным свечением. Это свечение расширялось, проникало в соседние лавки с зеленью, в глинобитные стены с маленькими оконцами, в окрестные улочки с бегущими торговцами и разносчиками плодов, в склоны и откосы горы, с приклеенными лачугами. Огромный азиатский город в скопищах рынков и торжищ, с мечетями, мазарами, с хаотичной разноликой толпой вдруг утратил свою хаотичность, обрел осмысленную форму и план, расширяясь от центра к далеким окраинам, кишлакам и безлистым красноватым садам. В этом центре огромного города была она, окруженная таинственным свечением. Она стала на мгновение его центром, дала ему новое название и смысл.
Это длилось секунду и исчезло, оставив в нем счастливое недоумение.
– Еще немного пройдем, – говорила она.
Они обходили маленькие тесные лавочки под линялыми разноцветными вывесками, уставленные жестяными коробками, целлофановыми пакетами и кульками, пахнущими сладостью, горечью, тмином, корицей, гвоздикой. Стены, прилавки, одежды дуканщиков – все было пропитано стойкими ароматами пряностей. У красивого ленивого индуса с курчавой бородкой, в сиренево-твердой чалме она купила банку кофе и фунтик развесного хрупко-черного чая, вдыхала из него запах скрученного сухого листа. Дала понюхать Белосельцеву, что-то весело и любезно объясняя торговцу, отчего глаза его заблестели чернильной влагой, а пунцовые губы под пушистыми усами сложились в тихую улыбку. В соседнем дукане, у коричневого длиннолицего узбека, она купила колотые грецкие орехи и жареные хрустящие ядрышки миндаля. Не удержавшись, начала тут же грызть, указывая пальцем дуканщику на корзину. Тот поддел совком синий сухой изюм, ссыпал с шорохом на весы. Плюхнул гирьку. Снял зеленую, окисленную снизу и стертую сверху до блеска чашу. Наполнил кулек. У краснолицего таджика в каракулевой шапочке, разговорив его до широкой белозубой улыбки, она купила рахат-лукум, белые из сахарных нитей лакомства и большой пакет апельсинов, вручив его Белосельцеву. Белосельцева забавляла деловитость и нетерпение, с каким она тормошила кульки, укладывала свое богатство на сиденье.
Рядом на лотке молодой торговец в пышной белой чалме продавал яблоки, огромные, красно-золотые, наполненные внутренним медовым светом. Белосельцев выбрал самое большое, тяжелое, благоухающее, с глянцевитыми выпуклостями, с сочным живым черенком и вялым коричнево-зеленым листком. Протянул Марине.
– На память о сегодняшней прогулке!
Она благодарно приняла подарок, прижала яблоко к щеке, и он любовался ею и красно-золотым яблоком и окружавшим их красно-золотым Кабулом.
«Какие там беспорядки? – подумал он мимолетно, глядя на горячую толпу, прислушиваясь к музыке, крикам мальчишек, автомобильным гудкам. – О чем говорит Навруз? Какой Дженсон Ли? Ни единого признака!»
Из темной подворотни, бугря под лохмотьями голую грудь, бурно дыша, шаркая голыми, в рваных калошах ногами, вывернул хазареец, толкая перед собой двуколку. Из двуколки торчали отточенные деревянные колья, и на них висела разрубленная говяжья туша. Обрубки ног, красно-белые ребра, шматки брюшины и жил. На железном крюке качалась отсеченная голова с кровавым загривком и вывернутым языком. Хазареец прошаркал мимо, блеснув на Белосельцева красными белками, обдав его духом парного мяса.
В отеле они расстались с Мариной и условились встретиться вечером в холле, навестить советника Нила Тимофеевича, который устраивал у себя в номере дружескую вечеринку.
К обеду за Белосельцевым пришла машина, но в ней был не сотрудник ХАДа Навруз, а Сайд Исмаил.
– Товарищ Навруз попросил меня придти тебя, взять в ХАД. Сказал, ты журналист, тебя нужно много возить, показывать. Товарищ Навруз очень занят, плохие люди Кабул пришли, хотят делать плохо. Сказал, вместе в Джелалабад летим, будем смотреть хороший школа, хороший учитель. Как крестьянин грамоту учит.
Белосельцев был благодарен Наврузу за то, что тот тщательно поддерживал его легенду. Был благодарен Сайду Исмаилу за его неизменную наивную опеку. Казалось, для Сайда Исмаила революция разделила народ не на классовых врагов и друзей, а на хороших людей и плохих, и в этом членении было много сентиментального и трогательного, не раздражавшего Белосельцева.
Кабульское отделение ХАДа помещалось в глубине безлистого розовато-голубого сада, и своими колоннами, овальным крыльцом, полукруглыми окнами напоминало русскую дворянскую усадьбу. Это внешнее сходство и внутреннее несоответствие породили в нем тревогу. Эта тревога и недоумение усилились, когда, проходя поддеревьями, он вдруг увидел странную колымагу на толстых деревянных колесах с твердыми спицами, дутыми резиновыми шинами и медными ступицами. Карета, украшенная разорванными красными лентами и полотнищами, напоминала передвижной цирковой балаганчик. Оклеенная и разрисованная изображениями птиц, деревьев, фантастических замков, напоминала волшебный сундучок с прозрачным слюдяным оконцем. Эту колесницу, запряженную маленькой бодрой лошадкой, видел Белосельцев день назад из окна отеля на шумном перекрестке, где худой полицейский в белых перчатках с трудом справлялся с бестолковыми экипажами. Колесницей управлял чернобородый цыган в мятой шляпе, а в стеклянном оконце мелькнуло любопытное лицо смуглой красавицы. Теперь пустые оглобли вяло уперлись в землю, дверь кареты была приоткрыта, и внутри виднелся ералаш перевернутых баулов и платьев, словно карета попала в аварию и в ней не стало пассажиров, возницы и послушной жизнелюбивой лошадки.
Пройдя сквозь череду автоматчиков, они оказались в тепло натопленной светлой комнате с низеньким, красиво инкрустированным столиком, на котором стояла каменная пепельница, склеенная из ромбовидных полудрагоценных камней. В фарфоровых вазочках уже поджидали их сласти, жареные орешки, изюм. Любезный молчаливый служитель угостил их горячим чаем.
Вошел Навруз, протягивая для рукопожатия длинные смуглые ладони. Теперь он был в афганском облачении. Вместо элегантного дорогого костюма и шелкового цветистого галстука на нем вольными воздушными складками развевались накидка и просторные шаровары. Он казался взволнованным, нетерпеливым. Белосельцев почувствовал, что их визит некстати, Навруз обеспокоен чем-то, недавно случившимся, и это нечто связано с распряженным, брошенным посреди двора экипажем, и та странная, охватившая Белосельцева тревога была не случайна, имела ту же природу, что и беспокойство Навруза.
– Ваша журналистская поездка в Джелалабад будет интересной, – говорил Навруз, поднося к губам краешек расписной пиалы. – Мы связались с товарищами, и вас встретят прямо на аэродроме. Сайд Исмаил будет вас сопровождать, а наши товарищи в ХАДе окажут вам полную поддержку.
– Мне бы хотелось посмотреть ситуацию на афгано-пакистанской границе. Побывать на Хайберском перевале и исследовать возможность инфильтрации пакистанской агентуры, – сказал Белосельцев. – Хотелось понять, как выполняется декрет об образовании и познакомиться с работой школ. К тому же, я надеюсь, что ваши люди покажут мне методы противодействия, препятствующие проникновению террористов, и я смогу принять участие в боевой операции.
Белосельцева не обременяло присутствие партийца Сайда Исмаила. Он был частью легенды, которая поддерживалась ровно настолько, насколько это не мешало профессиональному интересу разведчика. Ему было удобно облекать свой истинный интерес аналитика в пытливое любопытство ищущего репортера, появляющегося там, куда заказан путь разведчику, – в среду интеллигенции, духовенства, политиков. И Сайд Исмаил служил правдоподобным и необременительным прикрытием.
– Начальник джелалабадского ХАДа – мой большой друг, Надир. Вместе были Советский Союз, преданный, хороший товарищ. – Навруз подливал зеленый водянистый чай в пиалу Белосельцева. – Его брат Насим самый злой враг, бандит, ходит Пакистан туда – сюда. Нападает, стреляет, много наших людей убил. Надир берет «бэтээры», едет родной кишлак брать Насима. Насим мину на дорогу кладет, взрывает «бэтээр», брат ранен. Надир говорит: «Поймаю, сам буду стрелять, как врага!» Насим говорит: «Если возьму живой Надир, голову буду резать. Если мертвый, кину собакам». Отец, мать плачут, мулла идет к одному, к другому: «Вы братья, вы афганцы, зачем друг друга бить!» Они оба прогоняют мулла. Говорят: «Автомат – наш мулла!»
Надир аккуратно трогал пиалу коричневыми губами, делал маленький сладкий глоток. Белосельцеву казалось, что он смотрит в перевернутый бинокль, в знакомую, удаленную и уменьшенную даль. Маленький литературный рассказ Навруза был новеллой о гражданской войне, которую он уже однажды читал в учебнике родной истории.
– Ты хотел отвезти меня в Пули-Чархи показать пакистанских агентов, – сказал Белосельцев, надеясь увидеть сегодня каменное черное солнце мрачной кабульской тюрьмы. – Моим читателям это будет интересно и важно.
Навруз продолжал делать маленькие сладкие глотки, прикрыв от наслаждения бархатные смуглые веки. Внезапно открыл круглящиеся, яркие, возбужденные глаза.
– Дорогой Сайд Исмаил, ты сиди здесь. С товарищем Белосельцевым мы пойдем, две минуты говорим двоем.
Он гибко поднялся, развевая свою голубую накидку, направился к дверям. Белосельцев вышел из комнаты за его воздушным голубым завитком.
В длинном коридоре, миновав автоматчика, они остановились у железной двери с крохотным тюремным глазком.
– Сегодня утром взяли пакистанский агент. Наша разведка вела его из Пешавара, через Джелалабад, сюда, до Кабула. Связник, на связь с Дженсоном Ли. Сначала говорил: «Нет, я не агент!» Потом мы надавили, сделали так, сяк. «Говори, а то жену в тюрьму, дочь в тюрьму!» Он плакал, сказал: «Я агент». Теперь сидит, сейчас допрос будет.
Белосельцев заглянул в стеклянный глазок и увидел – в тусклой камере, среди известковых белесых стен, на кровати сидит растрепанный чернявый цыган в разорванной красной рубахе и черной безрукавке, босой, с всклокоченной головой и яркими горячими белками. Он сидел согбенный и непрерывно покачивался, и в этой согбенной позе и ритмических непрерывных покачиваниях было столько горя и безнадежности, столько отчаяния беззащитного, попавшего в беду человека, что Белосельцев почувствовал это чужое, переполнявшее белесую камеру несчастье сквозь железную дверь и крохотную лунку глазка.
– Говорил, цыган, товар возил, музыку играл, песни пел. Потом ему пистолет показали, фотографию Дженсона Ли показали, он плакал, всю правду сказал.
Белосельцев разглядывал пленника, представляя, как перехватили на улицах Кабула деревянную карету цыгана, вывели из нее черноволосую женщину с серебряными кольцами и монистами и маленькую смуглую девочку в кружевном чепчике. Перетряхивали содержимое сундуков и баулов. Вспарывали пуховые подушки и стеганые дорожные одеяла. И где-то в соседних помещениях под охраной автоматчиков находятся цыганская дочь и жена, и где-то на задворках, привязанная, дрожит на холоде некормленая лошадка, и цыган, прошедший допросы, помятый, побитый, онемевший от горя, сидит на железной кровати, качает кудлатой головой.
– Цыган будет ходить на Грязный рынок, играть музыку, туда, сюда смотреть. Дженсон Ли к нему пойдет, передаст письмо. Цыган повезет Пакистан. Мы проводим сегодня операцию. Цыгана ведем на Грязный рынок. Сами смотрим, ждем. Когда Дженсон Ли выходит, мы его арестуем.
Навруз вынул из-под пышной накидки фотографию, протянул Белосельцеву.
– Такие фотографии много сделали. Нашим людям дали. Пусть ходят на Грязный рынок, пусть дуканы сидят. Узнают Дженсона Ли, арестуют.
Белосельцев рассматривал цветную глянцевую фотографию, с который смотрел на него худой волевой человек в восточном одеянии, в рыхлой синеватой чалме, с маленькой рыжеватой бородкой, узкими стальными глазами и длинным, пересекающем щеку и губы шрамом.
– Навруз, я хочу принять участие в операции. – Белосельцева побуждали не только профессиональное любопытство и страсть, желание воочию наблюдать оперативное мероприятие афганской спецслужбы, но и загадочное больное влечение, странно сочетавшее его с обреченным, попавшим в ловушку человеком, чья отдельная жизнь и судьба, как маковое зернышко, попали в камнедробилку мира, будут перемолоты жерновами континентов, превратятся в горстку легкой ненужной пыли. – Могу я принять участие?
– Будет опасно, могут стрелять и убить. Лучше сиди здесь, в ХАД. Жди конец операции.
– Я не стану мешать, не войду в группу захвата. Просто пойду на Грязный рынок с Саидом Исмаилом. Просто буду гулять.
– Будет опасно, – говорил Навруз, но просьба Белосельцева не вызвала в нем отторжения. Он был рад возможности продемонстрировать аналитику советской разведки оперативное мастерство своего молодого подразделения. – Оденешь афганский одежда. Будешь стоять там, где я покажу. С тобой Сайд Исмаил. Мои люди тебя прикроют. Дам тебе пистолет.
Глава пятнадцатая
Они вернулись к Сайду Исмаилу, и молчаливый служитель принес Белосельцеву ворох афганской одежды. Белосельцев с помощью Навруза облекался в просторные шаровары, долгополую рубаху, распахнутую на груди безрукавку, набрасывал на плечи теплую шерстяную накидку. Укрепив на голове похожую на матерчатый крендель чалму, воткнув стопы в длинноносые, похожие на шлепанцы чувяки, он вдруг почувствовал преображение, веселящую легкость, свободу движений. Словно тело неуловимо изменило пропорции, обрело гибкость и округлость движений, вписалось в пышные складки, длинные линии и вольные завитки.
Навруз достал из ящика кобуру с пистолетом, помог Белосельцеву укрепить оружие под мышкой, спрятав ремни кобуры под шерстяным покрывалом.
– Черный борода наклей, нос крючком делай. Совсем, как Сайд Исмаил! – усмехнулся Навруз, поправляя на груди Белосельцева сбившуюся безрукавку.
Смысл операции, как понимал ее Белосельцев, состоял в том, что пленный цыган под невидимой охраной разведчиков запускался на Грязный рынок. Двигался в толпе, среди дуканов и харчевен, со своей музыкальной шарманкой, выманивая Дженсона Ли. Американец ждал связника, должен был передать через него информацию для пакистанского центра. По всему рынку, рассредоточенная и невидимая, пряталась группа захвата, следившая за цыганом, готовая арестовать проявившегося агента. Белосельцева не включали в группу, оставляли на месте, поодаль от предполагаемой стычки, поручая его Сайду Исмаилу.
– Будем с тобой гулять, смотреть рынок, кушать кебаб, лепешка! – радовался Сайд Исмаил, словно речь шла не о смертельной опасности, а о театральном переодевании, в котором он, наблюдая неловкие движения Белосельцева, находил особую забаву и удовлетворение.
Вдвоем с Саидом Исмаилом они отправились в район Грязного рынка.
Они вышли из машины в районе моста, где на серой окаменелой набережной мелькали, словно роящиеся пчелы, возбужденные, бегущие в разные стороны люди. На другой стороне реки, вытоптанной, как запекшаяся глина, без единого дерева, начинались дуканы рынка. Народ толпился черными шевелящимися сгустками, словно вцепившиеся друг в друга роящиеся насекомые. Из этого пестрого скопища тряпок, развеянных накидок, дощатых дуканов, гнилых поломанных прилавков возносилась гордо и великолепно центральная кабульская мечеть Пули-Хишти, изумрудная, чешуйчатая, как стебель каменного, уходящего в поднебесье хвоща.
Перед входом в мечеть было расставлено множество лотков и прилавов, с которых продавались стеклянные и каменные четки, книжицы Корана, большие яркие литографии с изображением священного камня Каабы, летящего коня, кривого меча с начертанными сурами. Нищие в лохмотьях, дервиши и богомольцы клубились на ступенях. Проходя, Белосельцев увидел сумрачное пространство мечети, рассеченное разноцветными лучами вечернего солнца.
К мечети, истошно сигналя, протискиваясь сквозь толпу, пробирался автомобиль. Остановился, и из машины, поддерживаемый слугами, встал тучный белобородый мулла, весь в белом, с насупленными бровями, покачиваясь от старости и нетвердо ступая.
Сайд Исмаил, оказавшийся рядом, шагнул к нему, с почтением поклонился:
– Священный муоляви, – произнес он на фарси, – я и мои товарищи выражаем вам признательность и восхищение за ваше бесстрашие, с каким вы проповедуете мир среди афганцев. Ваши проповеди слушает и смотрит по телевизору весь Кабул. Мы знаем, что враги афганцев угрожают вам, но вы бесстрашно проповедуете мир и братство.
Мулла строго из-под белого тюрбана смотрел на Сайда Исмаила, видимо узнавая в нем партийного агитатора. Величественно кивнул бородой:
– Аллах хочет, чтобы люди жили, как братья. Пророк учит нас любви друг к другу. Тот, кто сеет раздор и ненависть, тот не афганец, не мусульманин, а друг шайтана.
Поддерживаемый служителями, тяжело дыша, вздымая на груди ворохи белых одежд, он стал подниматься по ступеням. Скрылся в смуглом сумраке мечети, сквозь который косо падали красные и зеленые лучи.
– Очень святой человек, – с благоговением сказал ему вслед Сайд Исмаил. – Пока он проповедует мир, в Кабуле не будут стрелять.
Они миновали мечеть, погрузились в узкие полутемные проулки рынка. Их обступила тесная шевелящаяся толпа. Белосельцеву казалось, что его замотали в косматую сырую дерюгу, пропитанную дымом, потом, запахом тлена, парного мяса. Поволокли вдаль шатких, ветхих строений, колеблемых лавок, из которых глазели на него недвижные лица торговцев, отрубленные бараньи головы, намалеванные на вывесках изображения святых и героев. Едва он ступил на скользкую липкую землю рынка, как чувство опасности, присутствие невидимого, наблюдающего врага посетило его, и он, кутаясь в непривычный покров, чувствуя, как неловко сидит на нем азиатское одеяние, ждал выстрела, удара, броска, вглядывался в мелькание лиц.
Они проходили грязные харчевни, где под тряпичными тентами, за длинными немытыми столами бородачи в тюрбанах ломали лепешки, грелись чаем, хлебали из мисок дымящееся варево, и Белосельцев ожидал увидеть под неопрятной, скомканной чалмой колючие глаза Дженсона Ли, его рыжеватую бородку, пересекающий губы шрам.
В ночлежках, в дешевых грязных гостиницах, где поселялись торговцы и заезжие покупатели из далеких провинций, двери были раскрыты, виднелись тесные неопрятные покои, кривые ступени, медные умывальники, грязно-белые тазы, и казалось, раздвинется занавеска, выглянет худое лицо с рыжеватой бородкой, и сверкнет синеватым отливом вороненый ствол.
Они проходили ряды менял, где ловкие бойкие перекупщики денег извлекали из-под складок замусоленные доллары, афгани, индийские рупии, немецкие марки. Зыркая глазами, ярко и плутовато улыбаясь, отсчитывали, слюнявили пальцы, совали покупателю деньги, отбирали назад, чмокали, брызгали слюной. Совершив сделку, удовлетворенно затихали на миг, словно переваривали барыш, а потом вновь заманивали покупателей повизгивающими, постанывающими вскриками. Белосельцев всматривался в их шумное энергичное скопище, ожидая в полутемном углу увидеть укутанного в накидку агента, его колючий из-под чалмы взгляд.
От запахов, шумной, повсюду звучащей музыки, от огней и подсветок, от разномастых восточных лиц, от множества ярких товаров, вывесок, изделий, пряных дуновений синеватого сладкого дыма, зазывающих криков, ударов топора, разрубающего коровью тушу, звона ножниц, рассекающих шелковую ткань, Белосельцев опьянел. Чувство тревоги и опасности не исчезало, но стало частью этого наркотического опьянения. Он желал опасной встречи, знал, что она непременно случится, чувствовал, как в этой толпе присутствует, прячется, следит за ним неуловимый опасный разведчик, подобный ему, Белосельцеву, заброшенный в чрево азиатского рынка.
Они несколько раз прошли рынок насквозь, от набережной до Майванда, отсекавшего скопление лавок прямой магистралью. Вновь возвращались к шоколадной реке, где теснились дуканы ювелиров, торговцев лазуритом и ковроделов. Где-то рядом, прикрывая их, двигались невидимые телохранители, неся под накидками короткоствольные автоматы. И тут же, вооруженные кривыми нуристанскими ножами и испанскими револьверами, кружили охранники американца, выглядывая черными зоркими глазами из-под каракулевых шапочек, малиновых тюбетеек и пышных тюрбанов. Белосельцев чувствовал, как неловко он носит одежду, как путаются руки в завитках накидки, как ерзает стопа в просторных чувяках, и он то и дело щупал под мышкой кожаную кобуру с пистолетом.
– Давай сюда станем, отдохнем, – предложил Сайд Исмаил, поправляя свою расстегнутую кожаную куртку, рубаху и галстук, мягко улыбаясь переодетому Белосельцеву, забавляясь его маскарадом. – Хороший человек, знакомый. Продает птица.
Они вошли в тесную лавчонку, сколоченную из потресканных досок, сплошь увешанную деревянными и металлическими клетками, в которых скакали, перепрыгивали по жердочкам, верещали и посвистывали разноцветные юркие птички, словно расплескивались голубые и красные брызги, разлетались золотые и зеленые искры. Продавец, беззубый и улыбающийся, в теплом стеганом халате, поклонился вошедшим, приглашая их в глубь лавки, поводя коричневой костлявой рукой вдоль клеток.
– Дорогой Ахмат, – Сайд Исмаил, пожимая хозяину руку, приблизил к нему свое улыбающееся лицо, и они дважды бережно коснулись щеками, словно шепнули друг другу на ухо что-то нежное и ласковое, – как идет твоя торговля? Почему я не вижу у тебя кегликов, на которых всегда был спрос и в скромных домах Хайер-Ханы, и в богатых квартирах Картее Мамурин?
– Кегликов мне привозили из Пактии, самых лучших. Их ловили в холмах, на посадках конопли. Загонщики гнали их в сети и накрывали разом целую стаю. Но теперь там идут бои, стреляют пушки, и загонщики боятся расставлять снасти. Ждут, когда уйдут войска.
– Но и эти, – Сайд Исмаил восхищенными, по-детски заблестевшими глазами осматривал пташек, – и эти очень красивы. Я обязательно приду в другой раз и куплю у тебя несколько синих и зеленых горянок. Они поют, как будто звенят колокольчики.
– Народ обеднел. У него нет денег, чтобы покупать птиц. Последние деньги он тратит на лепешку. Моя торговля идет все хуже и хуже.
Белосельцев рассеянно слушал, глядя на мелькание драгоценных цветных пичуг, пойманных в предгорьях Пагмана, на светлый прогал, в котором по проулку в обе стороны валила толпа. На противоположной стороне, в мясных рядах висели бело-розовые туши, и два мясника, уложив на плаху округлую коровью ляжку, рубили ее в два топора.
И вдруг он увидел цыгана. Чернобородый, в помятой фетровой шляпе, в малиновой рубахе и долгополом сюртуке, он озирался тоскующими глазами, шел по проулку, едва заметно прихрамывая. На ремне, переброшенном через шею, висел музыкальный ящик. Из расписного сундучка излетала тягучая, печально-переливчатая мелодия. Поверх ящика лежала кипа бумаг, то ли таблиц для гаданий, то ли книжиц с описанием ворожбы. Он шел сквозь толпу, стесненный людьми, которые на мгновение расступались, давали ему дорогу, вслушивались в печальный мотив. Кое-кто кидал ему в пластмассовую коробочку денежную мелочь, но никто не останавливал, не просил погадать. Белосельцев напряженно и испуганно смотрел на цыгана, угадывая в его неприметной хромоте все случившиеся с ним несчастья и беды. Старался усмотреть в мельканьях толпы переодетых, вооруженных охранников. Ждал, когда на заунывную механическую музыку выйдет из темного угла укутанный в плотный покров человек с желтой бородкой и шрамом. Протянет руку к коробочке, опуская в нее вместе с медной деньгой свернутое в трубку послание. И тогда из толпы, перехватывая его, кинутся сильные молодые люди, блеснет оружие, прозвучат пистолетные очереди.
Цыган, прихрамывая, проходил мимо лавки, водя по сторонам горчичными больными белками. Погружался в глубину рынка, унося в его черную многолюдную пучину свои металлические переливы.
Сайд Исмаил и хозяин лавки сидели на табуреточках у маленького столика и пили чай. Лавочник снимал с электрической плитки большой медный чайник, подливал в пиалки кипяток. И оба с наслаждением, вытягивая губы, боясь обжечься, согревались чаем, обсуждая способы лова птиц в каменистых предгорьях Кабула, в безлистых садах и усыпанных изморозью виноградниках.
Белосельцев, замерзая, неловко кутаясь в шерстяной покров, пропускавший на грудь и спину холодный воздух, отошел к решетчатой стене, сквозь которую слышались голоса соседних торговцев. Успокаивался по мере того, как исчезал и мерк металлический звук шарманки.
Холодный воздух, пробиравшийся сквозь восточное одеяние. Замерзшие в восточных сандалиях ноги. Мельканье перламутровых птичек, пойманных в конопляную сеть на песчаном солнечном склоне. Запах дыма от сгоревшей горной сосны. Толчея восточного рынка, похожего на медленное варево, в котором бессчетно, как пузыри, возникают и исчезают лица, голоса, медные сосуды, рулоны полотна и шелка. И он, Белосельцев, оказавшийся волею случая, через сцепление бесчисленных обстоятельств посреди чужого народа, в чужом одеянии, включенный в чужую историю и судьбу.
Кто он такой, Белосельцев, живший когда-то в уютной московской квартире с мамой и бабушкой, игравший в тесном московском дворике под тенистыми кленами, читавший наизусть «Белеет парус одинокий», увлекавшийся родной стариной, новгородскими фресками, вологодскими песнями, – кто он такой, стоящий теперь в лавке кабульского рынка, в долгополой рубахе, в загнутых восточных чувяках, пряча под мышкой оружие, ожидая стрельбы и стычки?
Эта двойственность, странность его пребывания сразу в двух измерениях, раздвоение его личности и судьбы производило цепенящее действие, погружало его в сон наяву. Его мысль расслаивалась, текла, не сливаясь, двумя потоками, и смысл и неповторимость его бытия измерялись расстоянием между руслами этих разделенных потоков.
Он вдруг увидел своих умерших дедов, отчетливо-ясно, с их голосами, походками, выражениями лиц, словно они прошли мимо дукана в восточной толпе, не замечая его, стоящего. Ему померещилось, что он увидел соседа по дому, молчаливого чахоточного железнодорожника, курившего злой, истреблявший его табак, раскладывавшего на столе бесконечные карточные пасьянсы. Соседа давно похоронили в кумачовом гробу, но теперь он снова явился, заглянул на мгновение в лавку, не заметил стоящего в углу Белосельцева.
Затем он подумал об Ане, как в эти минуты в Москве, в нарядном доме, в благополучной квартире, она оживленно разговаривает с неизвестным ему, Белосельцеву, мужчиной, своим мужем. Щурит зеленоватые глаза, в которых внимание, любовь не к нему, Белосельцеву, а к другому, заменившему его человеку. И тут же подумал о Марине, о красно-золотом яблоке, которое она прижала к щеке, и ему тогда захотелось, чтобы она надкусила сочный плод, и он прижал бы к надкусанной белой мякоти свои губы, вдохнул аромат яблока, ощутил вкус сока, вкус ее губ.
Он повернулся лицом к дощатой стене, где висела коническая, сплетенная из прутьев клетка, в которой, словно голубой огонек, скакала крохотная глазированная птичка. Желая ее рассмотреть, он приблизил глаза, переводя зрачки с пичуги, с ее острых, вцепившихся в жердочку коготков на стену, в которой светилась широкая щель и виднелся соседний дукан. Там, в дукане, были люди, слышались голоса, раздавался перезвон медной чаши, на которую сыпали то ли орехи, то ли горох. Прямо лицом к нему стоял человек в красной ковровой шапочке, расшитой бисером и стеклярусом. Из-под шапочки в упор, сквозь дырявые доски смотрели серые колючие глаза. По лицу ото лба, из-под надвинутой шапочки, проходил рубчатый, как от удара сабли, шрам, углублял и без того запавшую щеку, сдвигал и деформировал губы, придавая им насмешливое выражение, и спускался, пропадал в выемке подбородка, окруженного щетинистой рыжей бородкой.
Это было неправдоподобно, невероятно. За тонкой перегородкой, отделенный от Белосельцева истлевшими досками, стоял Дженсон Ли. Рассматривал его европейское безбородое лицо, неловко напяленную чалму, все его нелепое, в неопрятных складках облачение. Губы американца насмешливо вздрагивали. Их морщил то ли шрам, то ли улыбка презрения.
Совпадение было невероятным, сконструировано высшей загадочной силой, которая привела Белосельцева на кабульский рынок, выбрала среди сотен дуканов именно эту лавку птицелова, подвела к дощатой стене, показала сквозь щель человека, что неуловимо затерялся среди столпотворений Кабула, как иголка в стоге сена, управляя грозными разрушительными планами хазарейского бунта. И он, Белосельцев, ведомый этой высшей, не имеющей имени волей, наткнулся на тончайшую иголку.
Они смотрели один на другого. Белосельцев, чувствуя жаркий прилив крови к глазам, молниеносно обдумывал. Он выхватит из кобуры пистолет и, не целясь, от живота, выстрелит сквозь древесную труху, поражая американца, участвуя в операции захвата наравне с афганцами. Но операция была не его, он не был включен в операцию, не имел права на выстрел. Был аналитик, сторонний наблюдатель, соглядатай.
Тогда он отвернется от стены, незаметно, не сразу подойдет к Сайду Исмаилу. Громко спрашивая его, давно ли тот увлекается птицами и есть ли у него дома клетка, тихо, шепотом, одними губами, сообщит об американском агенте. Попросит Сайда Исмаила оповестить разведку. Передаст афганцам всю полноту ответственности и возможности действовать. Или замрет и застынет, полагаясь все на ту же высшую, безымянную силу, управляющую его побуждениями. Станет ждать произвольного развития событий, в которые его толкнет в нужный момент указующий перст.
И он недвижно стоял, смотрел сквозь широкую щель, как усмехаются губы разведчика, и рядом, у виска, металась голубая птичка, звонко ударяла клювом по жердочке.
Снаружи, сквозь гул толпы, мерное шарканье, хлюпанье и звяканье рынка, послышалась хрупкая ломкая мелодия шарманки, в которой вращался медный дырчатый круг, задевая за упругие рычажки, издавая жалобные мелодичные звуки. Они приближались, сливались в мелодию. Появился цыган в фетровой шляпе, в малиновой шелковой рубахе, неся перед собой музыкальный сундучок. Медленно хромал в толпе, которая расступалась, и какой-то худощавый мужчина кинул в пластмассовый коробок горсть медных денег.
Белосельцев чувствовал, как сдвигаются к цыгану прозрачные клинья света, словно стрелы ударов. Из разных углов рынка, из дверей и окон дуканов, с крыши харчевни, из туманной глубины чайханы нацелены на него зрачки, пистолетные дула, нетерпеливые устремленья. По мере того как цыган приближался и громче, печальней звучала его шарманка, в движение этих отточенных стрел вводился искажающий элемент, искривляющий и ломающий стройный чертеж захвата. Острия, нацеленные на цыгана, промахивались, проскальзывали мимо, и захват срывался. Притаившийся за стеной человек исчез из вида. Белосельцев подумал, что он выйдет из дукана на свет, мелькнет его бисерная красная шапочка, и он либо подойдет к цыгану, сунет ему горсть монет, либо скользнет вдоль рядов, скрываясь в толпе.
Страшный удар в стену выломал трухлявые доски, пахнул пылью, кусками дерева, ржавыми гвоздями. В открывшийся длинный пролом, заполняя его сухим стиснутым телом, в дукан ворвался рыжебородый, в красной шапочке человек. Выставил кулаки, на которых висели, опадали лохматые обломки досок и мучнистая древесная труха. Мимо Белосельцева, оглядываясь на него, пронеслось ненавидящее, перерезанное шрамом лицо, оскаленный, свистящий рот, развеянная, как косое крыло накидка. Человек, расшвыривая клетки с птицами, вторым ударом, словно в руках у него был колун, прошиб тыльную стену и канул в прогале, среди тьмы, тряпья, скользких нечистот, оставляя за собой дымящийся след пыли, ветра и светящегося пространства.
И сразу снаружи загрохали пистолеты. В темных прогалах и окнах засветились выстрелы. Ожили, повскакали с мест сонные подслеповатые нищие, доставая из-под лохмотий автоматы. Мясники, рубившие тушу, побросали топоры, достали револьверы и, приседая, хоронясь за висящими окороками, стали палить. Белобородые старики в чайхане, степенно вкушавшие чай, молодо и резко вскочили, кинулись в разные стороны, стреляя на бегу из вытянутых стволов. В проулке, где секунду назад монотонно, в обе стороны, тянулась вязкая, как вар, толпа, образовался стремительный водоворот. Молча, как брызги от упавшего камня, расплескивались бегущие люди. Сыпались лотки с апельсинами. Скакали по земле твердые красные яблоки.
Белосельцев вытягивал голову, вглядывался в сумятицу, стремясь понять среди вспышек, прыжков причину срыва, смысл случившейся неудачи. Сайд Исмаил, все еще державший на весу пиалку с чаем, кинулся к нему, с неожиданной силой толкнул в угол, и из соседнего дукана, в пролом, повторяя скачки и движения пробежавшего рыжебородого, ворвался яростный, черноглазый стрелок. Паля с двух рук, наполняя дукан длинным грохочущим пламенем, умчался сквозь тыльную стену, озаряя пистолетными вспышками скользкую жижу.
Все стихло. Не было стрелков, вытянутых, грохочущих пистолетов. Исчезали и пропадали из глаз разгоряченные люди, закутывались в пыльные ткани, сдвигали на лбы матерчатые тюрбаны. В опустевшем проулке, среди рассыпанных яблок, лежал убитый цыган. Фетровая шляпа, раздавленная и сплющенная, плоско лежала рядом. Музыкальный ящик пестро, нарядно валялся, и из него чуть слышно излетали невнятные звуки. Медный диск завершал свои обороты, цеплял последние струнки мелодии.
Белосельцев выходил из угла, куда его затиснул Сайд Исмаил. Смотрел на убитого цыгана, на трухлявую дырку в стене, на мелькающую синюю птичку. Несколько пластов бытия на секунду совместились, как ударившие друг в друга клинки. Просверкали, прозвенели, осыпали искры и распались бесследно, оставив на земле недвижное тело в малиновой рубахе, заглохшую шарманку и маленький исчезающий вихрь, куда свертывалось и пропадало сгоревшее пространство и время.
– Спасибо, Сайд Исмаил. Ты меня спас. Иначе бы в моей голове появилось несколько лишних дырок.
– Очень плохо случилось, – афганец смотрел на убитого цыгана, подбирал с пола расколотую пиалку. Хозяин дукана, охая, поправлял висящие клетки, подходил к дыре в стене, оценивая нанесенный урон.
Белосельцев старался понять, что случилось на Грязном рынке. Кому было угодно свести и поставить рядом его, Белосельцева, и рыжебородого, рассеченного шрамом американца в красной бисерной шапочке. Укутать обоих в восточные одеяния, навесить под мышку тяжелые пистолеты, толкнуть навстречу друг другу в истребляющем жестоком броске. Развести и не дать столкнуться, оставив между ними крохотный зазор, в который улетели все пули.
Проулок стал медленно затягиваться вязкой осторожной толпой, как свежая зарубка на дереве заплывает смолой. На земле расстелили квадратную дерюгу, перенесли на нее цыгана. Четверо носильщиков схватили ее по углам, понесли провисшее тело. Пятый прихватил с земли шарманку, и все они исчезли в толпе.
– Надо ходить домой, – сказал Сайд Исмаил, бережно трогая Белосельцева за локоть. Они попрощали с торговцем, и, уходя, Белосельцев подумал, что, если ему суждено прожить огромную жизнь и в старости оказаться одному среди тишины и безлюдья, он вспомнит этот дукан, мелькающую синюю птичку и смеющиеся глаза человека, глядящие сквозь щели в стене.
Глава шестнадцатая
Белосельцев вернулся в отель, когда улицы озаряло медное вечернее солнце и в зеленых небесах драгоценно сиял ледник. Он был потрясен. Смерть летела в него, стреляла из пистолета, прорубалась к нему сквозь сумрак дукана. Промахнулась, промчалась мимо, оглушая грохотом, озаряя длинным пламенем, обдавая горячим ветром. Не он ли, Белосельцев, сорвал операцию? Дженсон Ли, чуткий и зоркий, разглядел сквозь древесную щель его европейский лик под нелепой азиатской чалмой. Разгадал западню, ушел из ловушки. А он, Белосельцев, не выдернул из кобуры пистолет, не послал ему вслед меткую пулю. Не принял бой – соглядатай, умник, сторонний наблюдатель, которого не пустили в операцию, оставили в стороне наблюдать. Но чья-то вещая воля толкнула его в самый центр скоротечной схватки в чреве азиатского рынка, где сшиблись жестокие беспощадные силы. Разлетелись, оставив на земле мертвое тело цыгана и поломанную, разбитую пулей шарманку.
Он устало поднимался по лестнице к себе в номер, шаркая чувяками, поддерживая на весу полу шерстяной накидки. Не понимая случившегося, не находил объяснения таинственному совпадению, которое в своей незавершенности должно было иметь продолжение.
В номере он сбросил свои хламиды. Голый, продрогший, прошел в ванную. Встал под горячий душ. Шелестящие, острые струйки воды ударялись о его плечи и грудь, катились по животу и ногам стеклянной блестящей оболочкой. Вода смывала с него страхи, усталость, возвращала телу розовый цвет жизни. Из хромированного железа орошала его мировая вода, из которой все вышло, родились континенты, всплыли первозданные живые твари. Вода, льющаяся одновременно во всех реках мира, ударяющая океанской волной во все берега, текущая в венах злодеев и праведников, родившихся младенцев и готовых умереть стариков. Он стоял, окруженный сверкающей водяной пленкой, благодарный воде за ее равнодушие к добру и злу, за ее бесцветную бесконечность.
Энергично, до красных пятен, он растерся махровым полотенцем. Облачился в чистую рубаху, свежий костюм. Завязал вольным узлом галстук, разглядывая в зеркало свое худое лицо, настороженные глаза, узкие сжатые губы, все еще хранившие выражение тревоги и ожидания. Вышел в холл.
В холле внизу громко рокотал телевизор. В открытую дверь ресторана были видны пустые белые столики, черные официанты в ленивых позах с переброшенными через локоть салфетками. Белосельцев смотрел на химическое цветное изображение поющего заунывно певца. Два коридорных и портье слушали с наслаждением. Песня кончилась, появился диктор, красивая чернобровая женщина с жестко выпуклым носом и ртом. Металлически и отчетливо передавала последние известия – о начале весеннего сева в Джелалабаде, о ирригационных работах в Лашкаргахе, о газоперерабатывающем заводе в Мазари-Шарифе. Она исчезла с экрана, и появился мулла, тучный, седобородый, в белых одеяниях, на пороге мечети Пули-Хишти, тот самый, с кем недавно разговаривал Сайд Исмаил. Заговорил зычно, поводя мохнатыми бровями, то грозно, то страдальчески, возвышая голос до молитвенного заунывного пения. Белосельцев подумал, что завершенный, испепеленный день посылает ему свое иллюзорное отражение.
Он поднял глаза: в стеклянных дверях стояла Марина. И снова, как днем, на посольском дворе, ему показалось, что пространство холла, темное дерево стен, сумрачные ковры, неярко горящие люстры наполнились плотной, наподобие света, силой. Он лицом почувствовал дуновение эфира. После недавней стычки на рынке, когда стреляющая огнедышащая смерть пролетела у самых глаз, сжигая и испепеляя часть его жизни, в эту обгорелую, сумрачную пустоту вдруг вошла она, заполнила ее своим тихим сияющим лицом, заслонила от клубящихся безобразных видений.
– Это я, – сказала она, подходя. В этой фразе было что-то детское и наивное, тронувшее его нежно. – Вы давно здесь?
– Только спустился.
– Как вы поработали днем? Писали свои репортажи?
– Немного работал, – отвечал, а сам чувствовал на лице, на губах, на груди нежаркий, связанный с ее появлением ожог.
– Ладушки, ладушки, где были? У бабушки! – советник Нил Тимофеевич, полный, выбритый, благодушный, шел через холл, вынося из ресторана завернутую в салфетку бутылку и другую салфетку, из которой торчали зеленые перья травы. – Ну как хорошо, что вас встретил! Пожалуйте к нам в номер. Все собрались, все готово. Видите? – он кивал на бутылку. – Пойдемте к нам, посидим!
Глаза его смотрели зорко и весело. В них было нетерпение, ожидание близкого застолья.
– Не знаю, – колебался Белосельцев, глядя на Марину. – Мы здесь встретились, хотели поговорить.
– У нас поговорите! Приглашаю вас с милой барышней, не знаю, как вас величать! К нам в гости прошу!
Белосельцев видел, Марине нравится Нил Тимофеевич, ей хочется принять приглашение. Нил Тимофеевич потешно ей поклонился, разводя занятые снедью руки в стороны от полного негибкого тела. Повел их в свой номер, где гудели басы и кто-то рокотал и покрикивал.
Сидели, раздвинув кровати, втиснув между ними столы, застеленные газетами. На газетах стояли бутылки, стаканы, лежали развернутые, как свитки, пропитанные мясным пряным соком теплые лепешки, горки мелко нарезанного, продырявленного, снятого с шампуров мяса. Зелень, апельсиновые корки, вспоротые консервы – стол был уже тронут, разворошен, стаканы смочены. Застолье приняло вновь прибывших, охнуло, стиснулось, давая место Белосельцеву и Марине.
Белосельцев знал и любил этот бестолковый дружелюбный галдеж натрудившихся за день людей, принимавших в свой круг чужака, делавших его через минуту своим. На машинных дворах – после стука и лязга моторов, или на влажных, свежескошенных копнах, или в тесных конторках после летучек, планерок – собирались на свои вечеринки. После первой торжественной рюмки опять про свою работу – про буровые, начальство, нормы, наряды, планы, не умея без них рассказать о своем сокровенном. О больном, о любимом, о тайном.
– Пусть Жакуб Асанович скажет тост! Он человек восточный, привык за столом верховодить. Так или нет, Жакуб Асанович? Будь у нас тамадой! – маленький белокурый рязанец, стараясь казаться значительным, сделал указующий жест.
– Нет уж, Владимир Степанович, я, как восточный человек, говорю – дайте слово старшему среди нас, Григорию Тарасовичу! – скуластый казах, лукавя, трунил над рязанцем. С особым восточным почтением кланялся огромному, с Дона, стриженному «под ежик» энергетику, своему начальнику.
Белосельцев видел их всех, разноликих, тех, с кем успел познакомиться, и тех, кого встретил впервые. И было ощущение, что с каждым уже встречался. С тем татарином, что приехал сюда с КамАЗа и налаживал ремонт тяжелых грузовиков, везущих по Салангу хлеб и горючее. С целинником, который строил в степи элеваторы под обильные целинные урожаи и теперь начинал строительство зернохранилища под Кабулом. С газовиком из-под Уренгоя, пронизавшим стальной трубой заполярные тундры и здесь, в Афганистане, ставящим насосные станции в каменистой пустыне. Все были неуловимо похожи один на другого, все были советские, вскормленные и вспоенные одной могучей страной. Были ее частью, находились под ее защитой, были присланы ею сюда. И каждый был уверен, что дело, ради которого он сюда явился, было праведным делом. И если оно не сразу давалось, виной тому были не они, а наивность и неумелость людей, которых они явились учить. Незрелость и молодость той Революции, которой явились они помогать. Они чувствовали свое превосходство, не слишком старались понять народ, не умеющий строить заводы-гиганты, пускать в небеса ракеты, возводить города в пустыне. Полагали, что помощь и богатство Союза, подкрепленные силой дивизий, помогут афганцам одолеть затруднения. Кабул обретет красоту Ташкента. Крестьяне Газни и Гордеза собирутся в колхозы. Русский язык станет главным языком государства. А красный флаг станет главным флагом страны.
Так чувствовал их Белосельцев. Но их сила, напор и энергия, их невольная гордыня вдруг делали их беззащитными. Они вдруг казались беспомощными перед тайной народа, которую они не хотели понять. Пространство номера, в котором они сейчас пировали, воздух вокруг их разгоряченных голов вдруг начинали твердеть, покрываться сеткой едва заметных трещин. И одно неосторожное слово, один неловкий толчок – и все упадет и расколется.
– Давай, Григорий Тарасович! – продолжали увещевать тамаду.
И Григорий Тарасович, властный, крепкий, шевеля грозной бровью, привыкший к тому, чтобы слово его было законом, но и весело, по-удалому, воздев на уровне груди локоть, поднял стакан. Скосил в него свой блестящий зрачок.
– Товарищи! – все умолкли, став серьезными. – Хочу поднять вот этот первый бокал за то, чтобы, как говориться, нам всем, здесь сидящим, честно и хорошо сработать наше дело. Сробить все добре, как говорят у нас на Дону, и с честью вернуться домой. Мы все здесь отлично видим, в каких трудных, в каких героических, можно сказать, условиях приходится бороться нашим с вами афганским друзьям, которые ну буквально ценою крови, ценою своей жизни налаживают экономику, делают свою революцию. Вот за их борьбу, товарищи, за их неизбежную победу, ради которой и мы, товарищи, все отдадим, я и хочу выпить. И, конечно, за всех нас! – неторопливо, спокойно оглядел стол, чуть заметным движением стакана приглашая всех за собой, выпил. Отщипнул лепесток тонкого теста, прижал к губам, подышал и снова бережно отложил на газету.
Белосельцев как сел рядом с Мариной, чувствуя плечом ее горячее, живое, тонкой тканью отделенное от него плечо, как выпил первую стопку, оглядел застолье в сомкнутой дружеской тесноте, так вдруг почувствовал, что помимо прожитого, долгого, явного дня, в котором клубился черно-красным, бело-желтым тряпьем Грязный рынок, разбегалась, расплескивалась от выстрелов испуганная толпа, убитый цыган, задрав смоляную бороду, лежал на липкой земле, рыжебородый в бисерно-красной шапочке человек проламывал ветхую стену, и вслед за ним, бешеный, стреляя вслепую, пробивая дукан длинным свистящим пламенем, промчался стрелок, – помимо этого, наполненного смертями и страхами дня, существовал и второй, тайно проживаемый им день, где было красно-золотое яблоко, которое она прижимала к щеке, и серебряное, с голубыми лазуритами ожерелье в витрине, отражавшей ее лицо, и тонкое предчувствие, ожидание вечера, когда они снова увидятся, и, может быть, окажутся рядом, и он будет чувствовать сквозь тонкое шелковое платье ее горячее молодое плечо. Этот тайный день ждал, когда исчезнет и сгорит первый, чтобы обнаружить таившиеся в нем события и переживания, эти мужские лица, ставшие вдруг родными, блеск ее близких волос, румяную щеку, к которой вдруг захотелось прижаться своей щекой.
– Вам хорошо? – спросил он. И услышал:
– Да, хорошо.
А кругом говорили, продолжали выяснять одну бывшую у всех на уме истину, одну, собравшую их в этом кабульском номере заботу.
– А я тебе скажу, Владимир Степанович, – втолковывал рязанцу, держа его за пуговицу пиджака, смуглый, задымленный гудроном и варом инженер-дорожник из Саратова. – Для меня революция, если честно признаться, была делом прошлым. Далекой, как говорится, историей. По книжкам ее проходил, на семинарах по истории партии изучал. А здесь – вот она! На тебя смотрят, надеются, ждут. Ты, говорят, должен знать, как революцию делать. У тебя, говорят, опыт, подскажи! И не когда-нибудь, а сию минуту!
– В министерстве ребята отличные! – говорил чернявый таджик-энергетик с Нурекской ГЭС, как бы гордясь и хвастаясь доставшимися ему в министерстве ребятами. – Молодые, головы горячие! Стараются, слушают, но не умеют. Совещаний вести не умеют. Регламент выдерживать не умеют. Приходится все с азов объяснять.
– Товарищи, только тихо давайте! – волновался рязанец, минуту назад кричавший, а тут снизивший голос до шепота. – О делах не надо, потом. Пишет нас ЦРУ, пишет. Этот коридорный, я видел, топчется все у дверей с приемником. Только я выйду, а он сразу музыку хлоп! А там у него неизвестно что, может быть, диктофон. Так что давайте о чем-нибудь таком, постороннем, – и снова незаметно для себя начал шуметь и покрикивать.
– Восточный темперамент сказывается. Обидчивые такие, вспыльчивые! – говорил Григорий Тарасович. – Говорю им, производственная дисциплина выше всяких личных обид. Дело, говорю, выше наших личных претензий. Они соглашаются, руки жмут, улыбаются, а через час опять обижаются!
– Научатся, – говорил рязанец. – Азбука революции, она и на арабском, и на русском, и на фарси одна и та же!
– А как там наши, домашние? – вздохнул, словно тихо ахнул, Нил Тимофеевич.
И пахнуло, и остудило далекими сырыми снегами, небесами, захваченными в лунные кольца. И все вдруг замолкли и как бы исчезли, и комната опустела. Каждый улетел из нее к себе, на север, через хребты, в разные стороны, кто куда. Встретился там с милыми, близкими, на один только миг, обнялись и расстались. Медленно возвращались обратно, слетались за этот стол, накрытый газетами, неся в своих лицах гаснущее отражение встречи.
– Да уж если я и приеду домой, так уж только к севу, не раньше, – говорил худой и печальный советник, похожий на комбайнера. – У нас в Кустанае задержание снегов. Все наши из «Сельхозтехники» по районам разъехались. На «уазиках» в сугробах вязнут, а их тракторами вытягивают. Бывало, топчешься у машины, смотришь, как поземка через нее перетекает, и ждешь, когда же, черт возьми, трактор придет. А сейчас, думаю, хорошо бы в нашу степь попасть, на мороз. Хоть бы уж нам, целинникам, в этом году Бог или Аллах погоду послал!
Белосельцев слушал, и ему казалось, что за всеми заботами о погоде, о работе, о хлебе насущном, не умея облечься в слова, таилось их общее, безымянное стремление души, не в обилие, не в могущество, не в господство, а в обещанное им всем предстоящее братство, в завещанную доброту, в недостижимую на земле красоту.
– А я вернусь, наши небось четвертую домну пускают, – говорил железного вида, с железными легированными зубами, липецкий специалист по металлу. – Уезжал, третью запустили. Как раз уже мне уезжать, вещички собраны, а не удержался, пошел. Убрали ее лентами, цветами, ну прямо как невесту. Я сам сталевар, горновой, и хоть давно сталь не варю, давно на партийной работе, а тянет взглянуть, как плавка идет. Не поверите, ГРЭМ пускали, такая махина, красотища, а сердца не трогает. Прокатный стан пускали, такая громада, по ней брус красный летит, как снаряд. Люди кругом восхищаются, а я в душе спокоен. А вот чугун из летка польется, звезды до небес, как павлин огромный, серебряный, и мне сладко!
Белосельцеву в словах людей мерещилось их стремление в долгожданное, то приближаемое, то удаляемое чудо, заслоняемое то войной, то заботой, черновой бесконечной работой, мельканием дней и лет, в которых, заслоняя чудо, вставали домны, били без устали копры, работали бетономешалки, и в угольной и чугунной работе, в земляной и подземной, пропадала, тускнела эта тайная под сердцем звезда. Но нет, не погасла. Говорим про хлеб, а думаем о ней, негасимой. Говорим про сталь, а думаем все о ней. Гудим про тюменскую нефть, про БАМ, про полет на другие планеты, а в сущности – все о ней. Огромная, между трех океанов, страна косноязычно и глухо пыталась вымолвить огромное поднебесное слово, и он своим чутким слухом пытался его угадать. Но слова все не было, были труды и заботы. Белесое небо целинной степи, где катили по белым нивам хмуро-красные комбайны, подняв хвосты до солнца, и неслись по дорогам тяжелые грузовики с золотыми хлебными слитками. Мартен открывал свой чавкающий красно-слюнявый рот, брызгал сталью, и потный, в огне, тепловоз подкатывал ковш чугуна, проливал на бетон взрыв бенгальского света. А потом с конвейера сходили зеленые танки, вытягивали длинные пушки, и мусульманский стрелок в ущелье Саланг прожигал гранатой броню, истреблял экипаж. Все, кто сидел в застолье, приехали в Кабул не за длинным рублем, не по окрику и приказу начальства, а ведомые таинственной путеводной звездой, неизреченным словом, как и он сам, Белосельцев.
– Вы куда-то исчезли, – тихо сказала Марина.
– Нет, я вернулся, – он коснулся ее близкой руки.
Нил Тимофеевич расстегнул тесный, душивший ворот. Провел ладонью по лбу, словно что-то снимал, убирал. Его глаза стали большими, темно-синими, увлажнились.
– Я вот что думаю, друга мои! Все-то мы с вами торопимся, все отвлекаемся, все-то нам некогда. То сев ухватить, то снег удержать. Люди ждут, люди требуют, начальство торопит. А ведь где-то кто-то самый родной ждет тебя, никак не дождется. И мы ему все повторяем – погоди, еще погоди! В последний разок съезжу, в последний разок слетаю, а уж после к тебе вернусь!
– Правильно, Нил Тимофеевич, – бестолково перебил, не давая досказать, маленький белоглазый рязанец. – Правильно говорите! Нам надо больше ездить, нечего на одном месте сидеть!
– Нет, лучше меня послушай, – загорелся прогудроненный дорожник из Саратова. – У нас в области беда, дорог не хватает. Некоторые районы напрочь отрезаны. Хоть вертолетами добирайся, разве дело? Надо дороги строить к центральным усадьбам и на них поселки сажать. Им-то, целинникам, нас не понять, у них дороги отличные. На пленуме наш секретарь сказал: «Судьба деревни решается в городах». В городах создаются проекты, отливается железобетон, кадры готовятся, а потом все это – в деревню, для этого нужно что? Дороги!
– Да не о том я совсем, дорогие мои! – пробивался к своему Нил Тимофеевич, и все опять умолкли, обернулись к нему. – Где ищем? Где роем? Ну дороги, ну комбикорма! Ну еще тракторов сто тысяч! Антарктиду освоили, космос! Все спешно, все нужно, все ждать не велит! А ведь это все подготовка, все к чему-то готовимся, к чему-то главному. А главное – как нам жить. Что у нас в душах. Какая совесть, любовь. Разве не то говорю? Об этом нельзя забывать, родные мои!
Полный, тяжелый в груди, умудренный хозяйственник вдруг открылся в иной, неожиданной страсти, в непривычном звучании слов. Старался объяснить свое понимание жизни. Не мог, не хватало слов. Друзья и товарищи, как могли, помогали ему, кивали головами, наливали в стаканы.
– Песню давайте, песню споем! Григорий Тарасович, давайте свою донскую, казачью! А мы легонько подтянем!
Григорий Тарасович медленно выправил плечи, как мельник, донесший и сбросивший тяжкий седой куль. Выгнул могучую грудь, дав в ней место большому дыханию. Стал прямее и тверже в спине, словно всадник. Повел головой, отодвигая седым жестким чубом и этот гостиничный номер, и Кабул с комендантским часом, и близкие наутро заботы.
Открылась степь в зеленом ветреном блеске. Казачье войско шло по степи, топотало изломанными, избитыми о другие земли копытами, волновалось пыльным оружием, бунчуками, знаменами, выцветшими на солнце глазами. И кто-то высоким негромким голосом в своей чистоте и печали завел:
Соловей кукушечку уговаривал…
И тихо, страстно колыхнулось в ответ, обнимая певца:
Полетим, кукушечка, во зеленый сад…
Белосельцев закрыл глаза. В обморочной сладкой боли пал в эту знакомую с юности песню, как падают с солнечного откоса в тихую воду, как опускаются в прохладную траву. В то высокое, вне времени и пространства, чувство, бывшее и любовью, и болью, и печалью о бренном пребывании здесь, на любимой земле, от которой с каждым днем, с каждым часом неуклонно тебя отнимают. И ты не успел насладиться, не успел налюбоваться, понять, как жить в этом мире, а уж время из него уходить. На иссохших губах вкус незнакомых ягод, и столько потерь и забвений, и никто не научит, как жить, не научит, как умирать.
Спели песню, и миг тишины. Номер кабульской гостиницы. Умиленные, умягченные лица.
– Ой, хорошо! Ой, складно! До чего складно спели!
Пели еще и еще. Белосельцев то подпевал, то молча слушал, чувствуя, как что-то в нем осыпалось, словно песчаный склон, и под ним, как на псковском раскопе, открывалась засыпанная временем церковь, и в ней – старинная фреска, та, что писана травами, цветочными соками, тихими разноцветными землями. Его рука касалась хрупкой женской руки, и Марина не убирала свою руку.
Глава семнадцатая
Они шли по коридору, удаляясь от шума и гама, звуков нестройно взлетавшей песни. Он довел ее до дверей номера, и она, не оборачиваясь, вставила ключ, провернула с металлическим хрустом в скважине. Распахнула дверь в темный номер, не оглядываясь, вошла, и он переступил порог, оказавшись в прохладной сумрачной пустоте, в которой синело, слабо мерцало незанавешенное окно, что-то краснело в переливчатой стеклянной вазе, и в платяном шкафу квадратное, словно налитый черно-серебряный пруд, сверкало зеркало. Он нерешительно стоял на пороге, на границе света и сумрака, на мгновение потеряв ее из вида. Медленно затворил дверь, погасив освещенный прогал коридора с лампой и малиновым ковром на полу. И опять увидел ее. Она стояла к нему спиной, чуть склонив голову, словно прислушивалась, угадывала на слух его перемещения. Медленно, начиная задыхаться, он приблизился к ней, положил ей руки на плечи, почувствовал, как вздрогнула она, словно поднялась на цыпочки. Поворачивалась к нему, поднимая на него глаза, и он, боясь заглянуть ей в зрачки, пронося свои губы мимо ее губ, услышал, как жарко она вздохнула, прижался щекой к ее горячей щеке. Близкое зеркало отражало ее затылок и шею с гроздью темных бусинок и его большую руку, которой он гладил ей волосы, пробегал по темным ядрышкам бус. Он увидел, как в серебряной глубине зеркала ярко сверкнула белизна ее голого плеча, спина с темной ложбинкой и едва различимыми незагорелыми полосками на месте бретелек. Она была похожа на ночную купальщицу на берегу темного пруда, стоящую на черной влажной траве, среди глухого сверкания воды, в которую она готова ступить. Он освобождал ее от легких покровов, чувствуя, как становится светло зрачкам от ее белизны, словно комната озарялась, меняла кубатуру. Двигались по стенам прозрачные тени, зеркало наливалось напряженным серебряным блеском и вдруг дрогнуло ярко и ослепительно, отразило внешний налетавший огонь. Он услышал шелестящий звук проносившейся танкетки. Ее прожектор, выжигая перед собой безлюдную улицу, кинул в потолок номера сосуд стеклянного света, который пролился голубоватым ливнем, метнул беззвучную молнию в зеркало. Он нес ее на руках среди расколотого сверкающего пространства, как сквозь картину кубистов. Проносил сквозь грани и призмы света. И когда огонь за окном погас, она все еще светилась, словно отблески не хотели слетать с ее рук и груди.
– Ты моя милая… Думал о тебе целый день…
Глаза его были закрыты, но он видел ее сквозь веки, чувствуя исходящие излучения тепла и прохлады. Волосы ее полны ароматной шелковистой тьмы, лоб ее горячий и гладкий. Плечо холодное, мраморно-округлое, отливает белизной, ложбинка ключицы полна золотистой тени, словно крохотная лунка воды. Грудь горячая, жарко дышит, обведена теплой тенью, – маленький плотный сосок, морозно отвердевший у него под губами.
Видения огромного грозного дня были сожжены, как в топке, куда они оба упали. Но из слепоты и счастья, из мучительной, не имеющей очертания сладости, излетали в завитках огня малые детали увиденного. Незначительные второстепенные картинки, которые он не успел разглядеть днем и унес в памяти, чтобы теперь они снова явились.
Он обнимал ее, подкладывал руку под ее горячий затылок. И видел резной золоченый лист на стойке дворцового бара, чуть срезанный ударившей пулей.
Сжимал ей пальцы своей жадной сильной ладонью, чувствуя ее ответное быстрое сжатие. И видел скачущего вишневого оленя, вышитого шелком на батистовой стене Гюль-Ханы.
Целовал ее шею со стеклянными бусинами, пульсирующую теплую жилку. И оранжевый апельсин, упавший с лотка, подпрыгивал на земле и катился.
Прижимался губами к ее глазам, к маленькому жаркому уху. И смуглая, с изогнутой декой домбра висела в стеклянной витрине, инкрустированная перламутром.
Когда множество деталей и зрелищ, расширяясь и складываясь, превратились в разноцветную, похожую на ковер картину Кабула, ледяная гора Асман вспыхнула ослепительным солнцем, стала прозрачной насквозь, и они пролетали сквозь ее бесцветную слепящую сердцевину, пропадая, превращаясь в ничто. Медленно, по каплям, вновь собирались в живую плоть. В кровяные тельца. В биение теплой жилки. В шелковистую прелесть ее волос.
– Хорошо… – сказала она. – Как хорошо…
Плыла за окном кабульская ночь, как туманное медленное течение, омывая слабым мерцанием две снежных мглистых вершины, зубчатые стены, притихшие хижины. Вливалась прохладным колыханием в их окно, беззвучно плескалась, ударяясь в зеркало, в стеклянную вазу с красной засохшей веткой, в ее блестящие бусины, и казалось, они лежат на дне лодки, которую слабо поднимает и опускает прилив, и рядом на отмели неразличимо вспыхивают длинные влажные водоросли.
– Это я тебя заколдовала, заворожила, сюда привела. – Он видел, как близко смотрят ее немигающие яркие глаза, и губы едва улыбаются, выговаривая медленные сладостные слова. – Увидела тебя вчера внизу и решила – заколдую. Прошла мимо тебя и заколдовала. И ты стал мой, заколдованный. А ты и не знал?
Он знал. Она прошла, опустив глаза, на него не глядя, и воздух и свет за ее спиной начинали волноваться, как жидкое стекло, и его втягивало в этот воздух и свет, словно в расплавленное пространство, и он ступал в пустоту, оставленную ее телом, замещал ее своим лицом, грудью, становился ею, и когда она ушла и исчезла, он стоят пораженный, превращенный в нее, словно жаркий, остывающий слиток.
– Вечером на вилле наблюдала за тобой. Ты уже был заколдован, ждал меня и искал. Твой московский друг говорил тебе что-то плохое, обидное, и я решила тебя спасти. Увела тебя из дома, под звезды, туда, где стояли кусты сухих роз. Отвела от тебя все огорчения, напасти, поместила их в сухую ветку, и теперь она, видишь, стоит у меня на столе.
Он видел в стеклянной вазе красную в сумраке колючую ветку розы. Помнил вчерашние звезды, ее близкое, окруженное сиянием лицо, и крохотные молекулы мироздания, слетевшиеся к ним, словно пчелы, и каждая таила в себе малую, стиснутую плотно спираль, которая могла развернуться в свистящую огненную галактику их жизни и смерти, и она, стоящая рядом, предлагала ему на выбор любую, показывала свою власть и могущество, а потом слабым мановением руки повлекла за собой туда, где Дарульамман катила водянистые прозрачные огни машин, и он послушно пошел.
– Сегодня утром мы шли по рынку, и я увидела красивые яблоки. Подумала, пусть он мне подарит одно. Если он заколдован, если он в моей власти, пусть мне подарит яблоко. И ты подарил. И теперь в этом яблоке вся моя власть над тобой. Ты мой, мне повинуешься. Сам того не знаешь, а выполняешь все мои прихоти.
Он ощутил на губах сладкий яблочный сок, вкус сладостной мякоти, и в том, что она говорила, было что-то известное издавна, от детских сказок и притч, о царевне, о зеркальце, о наливных яблоках и о каком-то тридевятом царстве, где они вдруг теперь оказались среди восточных дворцов и рынков, голубых изразцовых мечетей.
– А потом ты пропал на весь день. Я думала о тебе. Сижу и думаю о тебе. И вдруг мне стало страшно, я испугалась. Показалось, что тебе угрожает беда, надвигается смертельная опасность. И я стала ее отгонять. Взяла ветку розы, поставила под струю воды, стала просить, чтобы вода смыла все напасти, окропила тебя волшебной росой, охранила, спасла. И я почувствовала, что опасность тебя миновала.
Теперь он знал, что это ее незримая и безымянная воля отодвинула его в дальний угол лавки, где в плетеной клетке сидела нахохленная молчаливая птица, и стрелок, проломивший стену, посылающий огненный длинные выстрелы, промчался мимо, его не задев, вгоняя пули в чьи-то хрупкие кости. Она своим колдовством сберегла его, вывела с Грязного рынка, и теперь постоянно над ним будет покров ее благодати, и все пули, яды, болезни, все пожары и взрывы минуют его. Не излетят, не обожгут, не взорвутся, останутся запечатанными в колючей ветке розы, в стеклянном сосуде у нее на столе.
– Ты колдунья? – спросил он отрешенно, перебирая в руках ее теплые недвижные пальцы, глядя на черно-синее окно, в которое вплывала ночь, вплескивала бесшумные мягкие волны. – У тебя в роду ворожеи?
– Бабка – колдунья, а прабабка – лесная ведьма. На метле летала, отвары варила, через плечо скидывалась, обращалась то в птицу, то в зверя. Стольких они присушили, стольких околдовали. А теперь мой черед настал, тебе приворотное зелье дала.
В своей отрешенности, когда огненная слепящая вспышка унесла и спалила весь долгий, исполненный страхов и опасностей день и душа, опустев, наполнялась прохладной бархатной тьмой, в которой брезжили таинственные невнятные образы, заброшенные в душу, как мерцающие ночные водоросли, оторванные от далеких побережий, занесенные огромным безымянным потоком в их гостиничный номер, – в своей сладкой отрешенности и безволии он верил ее словам, верил ее колдовству. В ее роду, среди каких-то неведомых лесных деревень, были ведуньи, ворожили на воде и огне, варили отвары, купались в ночной росе, крались околицами, белея обнаженными молодыми телами, на опушки дубрав, где поджидали их лесные чуткие звери, и под красным туманным месяцем были их неистовые буйные игрища, и к утру возвращались в лубяные избы, падали в изнеможении на душистые сеновалы, чуть прикрывшись белыми полотняными тканями.
Лишенный воли, освободившись от бремени переживаний и страхов, он был в ее власти. Повиновался безропотно ее женственности, знал, что ее власть будет использована во благо ему, избавит его от несчастий. Его реальная, казавшаяся столь наполненной и значительной жизнь отлетела, не значила теперь ничего. И открылась другая жизнь, в которой он всегда пребывал, которая и была его подлинной жизнью. Та реальность, где он именовался разведчиком, аналитиком, офицером, была лишь легендой, прикрытием, под которой пряталась его подлинная сущность, подлинная жизнь и призвание, – лежать рядом с ней, сжимать ее теплые пальцы, слушать ее негромкие чудные слова, верить ей и любить.
– Где ты живешь в Москве? – она выведывала у него так, словно ее ворожба продолжалась, она хотела о нем побольше узнать, чтобы выкинуть перед ним на стол нарядные карты и среди дам, королей и валетов, красной и черной масти угадать его судьбу и дорогу, терем или тюрьму, верного друга или злого разлучника. Он подумал, что среди этой рассыпанной колоды, шитых камзолов и кружевных кринолинов он увидит ее лицо, смеющиеся губы, блестящие золотистые волосы с маленькой алмазной короной. – На какой улице ты живешь?
– Не на улице, в переулке. Есть такой переулочек Тихвинский, недалеко от Савеловского вокзала.
– Знаю, как же. А я на Трифоновской, неподалеку от Рижского. Мы почти соседи с тобой. Даже могли случайно встретиться где-нибудь на прогулке. На Божедомке, или на площади Борьбы, или на бульварах у Самотеки. Я ходила туда гулять. Прошли мимо и не узнали друг друга. А здесь, в Кабуле, вдруг узнали, заметили.
Его изумила мысль, что они и впрямь могли мимолетно увидеть друг друга. Скользнуть глазами в вечернем вагоне метро. Или задеть друг друга в тесноте троллейбуса. Или в сумерках осеннего бульвара, среди влажных опавших листьев, черных обнаженных стволов, сквозь которые площадь, как мерцающая зажженная люстра, могли пройти стороной, он мог уловить запах ее духов, взволноваться на миг и забыть. И только здесь, в восточном городе, среди мятежей и волнений, они увидали друг друга. Она подошла к нему, заглянула в глаза, повела за собой. И в этом чудилась чья-то тайная необъяснимая воля, мерещился чей-то таинственный замысел.
– Ты женат? – спросила она все с той же пытливостью гадалки. – У тебя есть жена?
– Была и, по-моему, больше нет. А у тебя? Ты замужем? – он спросил об этом почти равнодушно, не пугаясь ответа.
– Замужем. Муж звонит сюда каждый день. Но это неважно.
Это было неважно. Все это было там, за хребтами, в иной отодвинутой жизни, среди множества лиц, отношений, среди запутанных незавершенных связей, среди горьких слов и обид. А здесь они находились в тончайшей, невидимой для других, прозрачной пленке жизни, в которую укрылись от посторонних взглядов и слов. Как две пылинки в солнечном тонком луче, кружились, переливались, не выпадали из лучика света.
Его посетило странное прозрение, словно он смотрел на мир сквозь прозрачную линзу и видел весь мир разом. В этом мире все пребывало одновременно, и они, лежа в прохладных сумерках кабульского номера, существовали в те же секунды, что и опустелый утихший рынок, где теснились запертые дуканы, и в одном из них в темных клетках спали птицы и валялся на полу оборванный клочок покрывала и стреляная пистолетная гильза. Где-то на холодном полу лежал убитый цыган, а Дженсон Ли в убогой лачуге среди грязных трущоб забылся чутким сном, спрятав под подушку оружие. Маргарет, жена полковника, смотрела на худое изможденное лицо мужа, слушала, как он вздыхает во сне. И над всем были мерцающие снежные горы, а выше их звезды, и под этими звездами дремали кусты зимних роз, от которых она отломила колючую ветку, поставила в вазу, и та мерцала у нее на столе.
– Мне страшно в Кабуле, – сказала она. – Кругом военные, разведчики, слухи об убийствах, о мятежах. То взорвался на дороге автобус. То убили в толпе советника. Повсюду аресты, преследования. Говорят, в этой мрачной тюрьме Пули-Чархи битком арестованных, и их пытают. Днем я забываюсь в работе, суета, документы, мой требовательный шеф. А к вечеру я остаюсь одна в этом номере, и мне страшно. Чудится, что за мной следят. Коридорные бесшумно появляются и исчезают, и я не знаю, что у них под накидкой. Ночью, во время комендатского часа, страшными голосами кричат часовые, иногда стреляют, и я жду, когда мне в окно залетит пуля. Но теперь у меня есть ты, и мне не страшно. Ты невоенный, ты мирный, милый, понятный.
– А может, и я разведчик?
– Нет, ты не разведчик. Тех я вижу насквозь. Они внешне мягкие, теплые, а внутри твердые и холодные, словно у них заморожена сердцевина. Если их посмотреть на свет, то по краям они светящиеся и прозрачные, а внутри у них темное непроглядное пятнышко.
– Совсем как яблоко, которое я тебе подарил.
Он положил ей руку на лоб, чувствуя, как ее ресницы щекочут ему ладонь, словно под рукой трепетала бесшумная бабочка из тех нежнейших, белых, с легчайшей желтизной, которые вились над зеленым душистым полем, и они бежали среди травяной пыльцы, разрывая грудью прозрачные ожерелья порхающих бабочек. Ладонь чувствовала ее теплый лоб и пушистые волосы, он отводил рукой ее клубящиеся тревоги и страхи и теперь был сильнее ее, властвовал над ней, и его господство было направлено во благо, сберегало и охраняло ее.
– Завтра я улетаю в Джелалабад, – сказал он.
– Зачем? Значит, я снова останусь одна. Там опасно, близко к пакистанской границе. Говорят, там идут бои.
– Всего на несколько дней улетаю. Хочу посмотреть буддийский храм. Написать об университете, где учатся афганские девушки. Побывать в сельских школах. Послать в газету очерк об учителях, которые вопреки всем угрозам учат девочек грамоте. И еще у меня есть мечта – поймать в Джелалабаде бабочку. Здесь, в Кабуле, зима, по ночам подмораживает, а там тепло, тропики. Говорят, там розы цветут, висят в садах апельсины и летают летние бабочки.
Он не сказал ей, что будет работать в разведке, исследовать движение вооруженных групп моджахедов, пробирающихся из Пакистана по тропам. Изучать агентурные данные, добытые разведчиками из военных лагерей в Пакистане, где вербуют бойцов, учат стрелять и минировать, малыми отрядами, бессчетно, направляют к Кабулу, внедряют в кишлаки. И вялый огонь сопротивления захватывает кишлаки и селения, и страна, словно тлеющий шерстяной ковер, окутывается дымом восстаний.
Он не сказал ей об этом, а только о бабочке, которую мечтал поймать на каком-нибудь благоухающем клейком цветке, чтобы позже, в Москве, рассматривая оранжевые крылья, черные прожилки и крапины, вспомнить Джелалабад, каменных Будд, синий купол мечети.
– Привези мне из Джелалабада живые розы. У меня через несколько дней – рождение. Подари мне к рождению розы.
Он представил, как везет ей букет темно-красных роз, сидя в военном транспорте. Розы, бархатные, густые, стиснули головки цветов, распушили глянцевитые листья и медленно, по высокой дуге, плывут над горами, клетчатыми полями, струйками рек и арыков. А он с земли смотрит, как плывет в небесах букет красных роз.
– Приезжай поскорей. В мой день рождения повезешь меня по Кабулу. Покажешь дуканы, где продаются золотые изделия, где ювелиры вставляют голубые лазуриты в серебряные оправы. Хочу увидеть, как ткут ковры. Как справляют свадьбы, и музыканты с тонкими дудками и коричневыми гулкими, с рокочущими струнами инструментов сидят на кошме, на которой пляшет босоногая танцовщица. Обо всем этом я читала, но здесь ничего не вижу, кроме печатной машинки. Но ты мне все это покажешь.
Она говорила о будущем, которого еще не было. Своими тихими мечтательными словами она создавала это будущее, выстраивала его из пустоты, как дерево из пустого воздуха и света выстраивает свою листву. Он входил в это будущее, которое секунду назад не существовало, но нарождалось с каждым произносимым словом. Те крохотные корпускулы мироздания, что прилетели к ним вчера и роились, суля бесконечные возможности будущего, эти зародыши и семена мироздания умчались проч. Но одно случайно осталось и, словно брошенное в землю малое зернышко, пустило росток. И начался рост. Скрученная в спираль судьба стала распрямляться, как стебелек. И вот они лежат в прохладном кабульском номере, и он чувствует, как пульсирует жилка у нее на запястье, и в близких глазах блестят две яркие точки, и он может погладить ей брови, медленно провести рукой по ее лицу и груди, почувствовать, как набухает от прикосновений ее сосок, и потом, через много лет, в какой-нибудь заметенной снегом избе, в его стариковском бессильном теле жадно, остро вспыхнет память об этих теплых чудных губах, о ресницах, похожих на нежную прозрачную бабочку, и в холодной одинокой ночи он произнесет ее имя.
– Ты спишь? – спросил он.
Она не ответила, только едва улыбнулась во сне.
Он лежал лицом вверх, открыв глаза, держа на руке ее легкую голову и тоже спал. И в открытых спящих глазах повторялось видение. Каменистый крутой откос, блеклые сухие былинки, за ними ярко, бурливо бежит река, на откосе, белая, среди выжженных трав, пасется ослятя, привязанная, как жертвенное животное. Он смотрит на нее с высоты, испытывая тревогу и муку, и никак не может проснуться.
Он очнулся на самом рассвете, когда над горами вставала синяя, не освещавшая землю заря. Осторожно встал, глядя, как спокойно ее лицо, как белеет ее голая рука и на пальце, слабо отливая, темнеет обручальное колечко из другой, ему не принадлежащей жизни. Оделся, коснувшись мимолетно ее висящего на стуле платья. Осторожно вышел из номера. Коридорный, оторвав от кошмы бородатую голову, посмотрел ему вслед. Нужно было собираться, успеть к приходу военной машины, которая отвезет его в аэропорт.