Кандагарская застава
«Так, хорошо, нормально… Теперь на цель сто тринадцать…» В окулярах бинокля — голубая прозрачная даль, запаянная в стеклянный объем, омытая холодом, светом. Волнистая седая равнина и голые, безлистные деревья — корявые, гнутые, расщепленные ударами взрывов. Гранатовые рощи, сады, изрезанные пролетевшим железом. Виноградники в воронках и рытвинах, тусклые, словно припорошенные пеплом. Кандагарская «зеленка» белесо, безжизненно уходит к горам, угрюмым, коричневым, недвижным в пустых небесах. «И здесь все нормально… Теперь на цель шестьсот шесть…» Разрушенный кишлак на холме, похожий на скелет выброшенного на отмель дохлого животного. Рухнувшие своды, огрызки домов и дувалов, груды горчичной пыли. Артиллерия, самолеты били в этот желтый кишлак, истирая его до земли. Но душманы ночами приносили в развалины минометы, установки реактивных снарядов, обстреливали с холма придорожные заставы, колонны машин на бетонке.
«Так, теперь вдоль арыка… К цели семьсот девятнадцать…» Колышутся красноватые травы, проросшие вдоль арыка, того, по которому подкрадывались душманские стрелки и минеры. Быстрыми пальцами под туманной луной рыхлили обочину, закладывали фугасы и мины. Бинокль процеживает рыжие гривы, стараясь уловить мелькнувшую чалму и накидку. Но заросли вдруг замирают, вмороженные в голубоватое ледяное стекло.
«А теперь вдоль трассы… Самое гиблое место…» Дорога прорезает «зеленку», прямая, ровная. Ударяется в далекую гору, рикошетит, исчезает в тумане среди застав, разоренных кишлаков, зимних голых садов. По обочине — битая техника, непрерывный сцепившийся ворох. Бинокль выхватывает на мгновение, окружает чистейшим сиянием подорванный танк с опавшей пушкой, смятый, окисленный наливник, искореженный, ржавый КамАЗ, в черных проломах фургон, медленно движется вдоль мертвых машин. По этой дороге проходят боевые колонны. Сгоревшие в стычках, подорванные на минах машины — памятники убитым водителям, растерзанным саперам.
«И здесь тишина…»
Ниже дороги — зеленый лоскут возделанного поля, шершавые глиняные кровли, редкие облачка живого дыма над ними. По пыльной улице катит тележка. Низкорослая лошадь звенит бубенцами, трясет над головой красными помпонами. В коляске — белобородый, смуглый старик и мальчик в блестящей шапочке. Мирный, свободный от банды кишлак населен детьми, стариками и женщинами. Молодые мужчины ушли из кишлака к моджахедам, сражались в «зеленке». Ночами тайно возвращались к родным очагам повидаться с матерями и женами. После боев на кладбище у стен кишлака появлялись вырытые могилы. Убитых душманов, спеленутых, как белые коконы, выносили на лежаках, зарывали в каменистую землю. Бинокль задерживается мгновение на грудах пыльных камней, на кривых надмогильных шестах с зелеными погребальными лентами.
«И здесь как будто спокойно…»
Прочертив длинную линию от каменного хребта у горизонта до глиняного, с деревянной калиткой дувала, окуляры в упор наталкиваются на стенку, выложенную из танковых гильз. Мелькают солдатская каска, стянутый ремешком подбородок, сутулая под тяжестью бронежилета спина. Солдат смотрит прямо в линзы. Но стоит опустить окуляры, и солдат отлетит и уменьшится, танковые гильзы превратятся в грязную рябь и застава обретет свой привычный, примелькавшийся вид, сливаясь с отпрянувшей, утратившей очертания далью.
Старший заставы, командир взвода лейтенант Щукин отложил бинокль — даже далекий случайный выстрел не нарушал тишины ясного зимнего дня, а лишь подчеркивал царившее успокоение. Сегодня был редкий день, когда колонны не шли. Придорожные заставы отдыхали, не высылали сопровождение на бетонку. «Бэтээры» и танки стояли с умолкшими двигателями, спрятав в укрытиях пыльные, замызганные борта. Саперы не выходили на трассу, не выносили свои длинные стальные щупы, стертые до блеска о жесткий грунт обочин. Душманы, осведомленные о прохождении колонн, не высылали к бетонке свои боевые группы. Таились вдалеке от пристрелянных опасных позиций. Укрывались в подземных блиндажах и кяризах, замотавшись в теплые шерстяные накидки, подкрепляясь холодной лепешкой и кусочками сушеного мяса, без огня и дымка, опасаясь попасть в перекрестье прицела. И взводный, зная все это, убеждаясь в тишине и спокойствии, моментальным усилием воли словно передернул предохранитель. Отбросил страхи, готовность к броску и к бою, давая место иному чувству. Обратился душой к этой малой, окруженной враждой и опасностью заставе, на которой воевал его взвод. День тишины и покоя был дан ему, командиру, на исполнение хозяйственных дел.
«До вечера будет тихо… А там поглядим, посмотрим…»
Щукин покинул командно-наблюдательный пункт — КНП был оборудован в сумрачной каменной нише — и вышел на солнце.
Застава угнездилась впритык с прежним складом горючего — здесь хранился запас городского, кандагарского топлива. Огромные серебристые баки, уложенные плотно на высокие бетонные стенки, тускло мерцали на солнце. Напоминали громадный орган, вмурованный в черное тело горы. Баки и впрямь начинали гудеть и вибрировать, когда разрывалась над ними мина, посыпая железо осколками. Да и выстрелы танковых пушек порождали в резервуарах долгое, унылое эхо. Склад заставы «Гээсэм» был построен еще американцами. Но с начала войны все цистерны были многократно прострелены. Испарился на жарком солнце запах бензина, и от баков веяло пыльным железом, исходил унылый мутный свет. Застава при переговорах в эфире имела позывной «Альфа». В просторечии же, у водителей военных машин, у солдат батальона, охранявших дорогу, у всех, кто служил в Кандагаре, звалась «Гээсэм». Имела репутацию самой воюющей. Как, впрочем, и соседствовавшие с нею заставы — «Гундиган» и «Элеватор». Зона непрерывной кровавой борьбы с «зеленкой».
Взводный оглядел подпиравшие небо цистерны, притулившийся у каменистого пологого въезда «бэтээр», сторожевую обглоданную вышку, на которой стоял часовой. Подумал: когда-то здесь, словно в иной жизни, теснились цветастые, разукрашенные грузовики, сновали, толпились смуглые бородатые люди — водители и заправщики, торговцы и менялы, жители соседних кишлаков и кандагарских окраин. Эта жизнь неизбежно снова вернется сюда, на сухое, посыпанное осколками взгорье. Но теперь на нем занимают оборону солдаты. Здесь их жилье, их гнездовье, постоянно разрушаемое, требующее ухода, радения. И он, командир, хозяин, устроитель заставы, направлялся с обходом по своему хозяйству.
У входа в казарму, в каменное, оставшееся от прежних времен жилище, солдаты строили из зеленых зарядных ящиков курилку. Не хватало на заставе такого местечка на вольном воздухе, где можно было бы посидеть, отдохнуть, не опасаясь душманского снайпера, разорвавшейся в воздухе гранаты. Солдаты несли пустой, с оторванной крышкой ящик к откосу. Кайлом выбивали из горы щебень и камни. Наполняли ящик и медленно, тяжело тащили его обратно. Ставили на другие набитые гранитом короба. Они же виднелись на вышке и вдоль внешней границы заставы, образуя плавный, повторяющий склон бруствер. Ящики из-под танковых и артиллерийских снарядов ценились здесь высоко, служили незаменимым стройматериалом.
Стена курилки поднималась, росла. Работами заправлял ефрейтор Благих, круглоголовый, стриженый, с маленьким вздернутым носиком. Осматривал ящики спокойно, внимательно. Немногословно давал указания солдатам. Отбирал из груды пустых ящиков те, что считал пригодными для строительства. Непригодные откладывал в сторону.
— Этот в дело… Этот в дрова… А этот на мебель…
Его слушали и тут же раскладывали материал в разные стороны. Второй Благих, санинструктор, рядовой, повторявший первого чертами лица, выражением глаз и губ, жестами. Взводный различал близнецов только по очередности их следовавших друг за другом движений. Старший на несколько мгновений всегда опережал брата. Тот вторил ему послушно и радостно.
— Гвозди выбей и выпрями! — командовал ефрейтор.
Сам ловко выдрал гвоздодером впившийся в доску гвоздь и тут же на камне мелкими, аккуратным ударами распрямил его. И брат так же ловко тем же гвоздодером извлек второй гвоздь. Тем же числом аккуратных ударов распрямил его, высунув розовый кончик языка, совсем как ефрейтор.
Щукин удивлялся их сходству, как диву природы. Природа, сотворив одного, в подкрепление, в подтверждение себе создала его точную копию. Оба они, неразлучные, были наполнены единым дыханием жизни, одним на двоих. Были вечно вместе — в караулах, в нарядах; спали на соседних койках; писали домой одно и то же письмо; уединившись, о чем-то негромко шептались. Однажды лейтенант увидел их, молча сидящих на солнцепеке. Взялись за руки, закрыли глаза, притихли, давая единой наполнявшей их жизни свободно переливаться от одного к другому.
Взводный изумлялся, робел, наблюдая это таинственное единство.
— Что за мебель задумали? — спросил лейтенант, глядя, как ефрейтор топором расщепляет ящик. Одна сторона доски была покрыта грубой зеленой краской с черной маркировкой, а другая, белая, живая, блестела капельками желтой смолы, пахла елью. И было что-то щемящее, родное, новогоднее в этом северном запахе, занесенном в азиатские земли. — Что за мебель? — переспросил лейтенант.
— Да вам, товарищ лейтенант, стены в квартире обшить. Уютней будет. Досочками обложить, лампой паяльной обдуть — вот и стены! Красное дерево!
Щукин был тронут такой заботой. Его жилище — тесная, с кроватью и столиком комнатка — было рядом с казармой. Кирпичные стены крошились. С потолка сыпалась труха. Близнецы сложили маленькую печурку, согревавшую в зимние ночи. А теперь задумали украсить жилище деревом. Это солдатская забота о нем на мгновение поменяла их местами: не он пекся о них, об их здоровье и благе, а они о нем.
— Этого добра набирается — терем можно построить! — кивая на ящики, сказал лейтенант.
Оба брата были умельцы, мастера — почет им особый. Работали в совхозе строителями. И на заставе вечно у них в руках топор, молоток, лопата, а то и мастерок, а то и малярная кисть. Братьев знали и у соседей: у ротного их руками была сложена печка, а у замполита сколочено узорное креслице. Щукин никогда не вмешивался в их работу, не отвлекал указаниями, боясь быть бестактным. Они умели то, чего он, командир, не умел, и в своем умении были выше его, командира.
— Ты гвоздочки все собери аккуратно! — провел ефрейтор исцарапанной рукой по губам. И младший Благих, проведя по губам рукой с такой же красной царапиной, стал подбирать с земли выпрямленные гвозди.
Вдоль серебристых цистерн комвзвода направился в дальний угол заставы, где размещались хозяйственные службы. Там недавно его стараниями была воздвигнута банька, крохотный, выложенный кирпичом отсек. Эта завершенная новостройка, до которой не доходили руки прежних обитателей заставы, вселяла в командира гордость. Под обстрелами, между боями, в непрерывных военных трудах умудрились они разжиться банькой. Вкушали сладость ее. И летом, когда едкая пыль набивалась во все поры, под веки, под язык, забиралась и под каску, и под бронежилет, отчего зудящее тело испытывало непрерывную муку. И зимой, когда холодный, режущий ветер продувал броню «бэтээра», камни сторожевой вышки, унося из души и тела последнее тепло, наполняли грудь унынием и простудным кашлем. Банька спасала, тешила, была всем отрадой. На заставе не имелось телевизора — близкие горы гасили сигнал. Газеты приходили с опозданием. И люди отвлекались в бане от однообразия и тягот службы.
Вот и сейчас за каменной стенкой слышался плеск воды, гогот и фырканье. Из узкого проема под крышей валил пар. Из-под стены по желобку прерывисто текла мыльная струйка.
Лейтенант заглянул в баню. В маленькой жарко-туманной клетушке на деревянном полу топтались двое, голые, разгоряченные. Старший сержант Малютко, здоровенный, с крепкими икрами, налитыми круглыми бицепсами, гуляющими по всему телу волнами здоровья и силы, наклонясь к лавке, гоготал, одобрительно крякал, а второй, рядовой Курбанов, что было сил тер ему спину. Курбанов, тощий, с тонкой шеей, с выпученными от напряжения глазами, надрывался, работая мочалкой. Дергал колючими локтями, упирался в лавку костлявой стопой.
Малютко, водитель «бэтээра», готовился к увольнению. А Курбанов, пулеметчик той же машины, служил первый год, нарабатывал себе воинский срок, не только стреляя из крутящейся башни, не только промывая и прочищая оружие, но и надраивая красную сержантскую спину.
Щукин и сквозь банный туман моментально проник в эту нехитрую солдатскую социологию.
Увидев командира, оба распрямились, стояли перед ним нагишом — Малютко спокойно и весело, натертый, блестящий, а Курбанов, стыдясь своей наготы, прикрываясь намыленной мочалкой.
На груди у Малютко был выколот синий ширококрылый орел, скосивший к соску загнутый клюв. В когтях у орла извивалась лента, а на ней голубела надпись: «Кандагар». У другого соска была наколота гильза, над нею цифра 1 — группа крови на случай ранения. Такие же гильзы и цифры были выведены на щуплой, тяжело дышащей груди Курбанова.
— Что же ты, Малютко, делаешь? Собственной кожи тебе не хватает? — выговаривал строго взводный. — Вон у тебя и живот, и спина, и еще кое-что свободно — места много! Зачем же Курбанова портишь? Это африканцы в джунглях разной ерундой себя покрывают, ракушками надрезы делают, чтобы их за храбрых воинов почитали. Ты ведь не в джунглях. Зачем Курбанову кожу портишь?
— Я не порчу, товарищ лейтенант, — ухмыльнулся Малютко. — Это он сам, добровольно. Поглядел, как у меня красиво расписано, и просит: «Сделай!» Ну я и сделал по дружбе… Так или нет, Курбанов?
Тот не отвечал, топтался на мокрых досках.
— Потом, когда ума наберется, будет проклинать тебя за твое рисование, — поморщился Щукин, понимая свое бессилие, невозможность убедить, приказать. — Его мать родная увидит и ахнет.
— Зато девушка будет лучше разглядывать! — хохотнул Малютко. — А то чего в нем глядеть-то! Кожа да кости!
Эта вольная манера говорить и держаться комвзводу была понятна. Здоровяк водитель на заставе «старейшина» — жил здесь дольше всех, дольше самого лейтенанта. Был храбр, умен, работящ. Ранен осколком, о чем свидетельствовал шрам на плече. Водил «бэтээр» бесстрашно и точно среди фугасов и мин, звериным чутьем спасаясь от подрывов, умудряясь проскочить засаду за секунду до того, как вылетит из гранатомета огонь, проревет за кормой красный ревущий смерч. Скорости, на которых водил машину Малютко, — вот его слава на заставах, во всем батальоне. Когда появлялся раненый и требовалось доставить его в госпиталь, а на дороге не было сопровождения, не было на обочинах «бэтээров» и танков, защищавших маршрут, Малютко на бешеной скорости, врубив слепящие фары, гнал транспортер сквозь Кандагар, через Черную площадь, рискуя получить в борт гранату, по тесным, запруженным улицам с разноцветными «борбухайками», моторикшами, похожими на пестрые погремушки. Гнал, слыша шлепанье накидок по броне, аханье возниц и торговцев, через площадь с пушками, где орудия времен английской войны выставили бронзовые жерла. Мимо рынка с лазурной мечетью, сквозь враждебный, горячий, иссеченный осколками глинобитный город, озиравшийся на броневик невидящими глазами, зелеными мусульманскими флагами, голубыми куполами мечетей. На днище «бэтээра», опьянев от промедола, лежал прострелянный человек, не ведая о стремительном полете машины.
Лейтенант прощал Малютко его иронию, вольность. Глядел на сильное, крепкое тело, созданное для трудов, для любви, для жизни. Желал, чтоб скорей наступил его «дембель». Чтобы тела его больше не коснулась безжалостная стальная фугаска.
— К нам в баньку, товарищ лейтенант! — пригласил Малютко.
— К вечеру, после вас, — ответил Щукин.
— Тогда кликните меня, спину вам потру хорошенько! — И обращаясь к Курбанову, забывая о лейтенанте, сурово приказал: — А ну давай еще стружку сними! Отдохнул, а теперь подрай!
И тот послушно, намылив мочалку, двинул ею по блестящей красной спине.
За банной перегородкой в сумрачной кубовой перед маленькой топкой сидел на корточках солдат Лучков. Осторожно, боясь обжечься, заталкивал в печурку щепки из ящика. Печка трещала, дымила. Вмурованный в глину котел клокотал. Красноватое пламя освещало худое лицо солдата, его длинные пальцы, острый торчащий кадык. Щукин успел разглядеть счастливое, отрешенное выражение его глаз. В одиночестве, без помех, наедине со своими блуждающими невнятными мыслями, он смотрел на огонь. Это выражение исчезло, сменилось испугом, когда Лучков увидел командира. Поспешно встал, длинный, сутулый, в неопрятной, дыбом стоящей форме. Вытянулся перед лейтенантом. И тот испытал к нему двойное чувство: и раздражение, и сострадание. Лицо солдата было невыбрито, подворотничок черен от грязи, форма заношена и замызгана.
— Опять тебя, Лучков, будто из грядки выкопали! Весь в земле! Иди в баню и шею кирпичом ототри, а то мыло уже не возьмет! В прошлый раз почему в бане не был?
— Заболел, товарищ лейтенант, — тихо, переминаясь, ответил Лучков. — Горло очень болело.
— И станешь болеть, если мыться не будешь! И тиф подхватишь, и гепатит, и коростой весь порастешь! Здесь пыль такая, вопьется — и через кожу в печень! Давай, марш в баню!
Лучков был москвич, маменькин сынок, первого года службы. Прирастал к заставе мучительно. Тяготился не столько обстрелами, сколько неизбежным, постоянным пребыванием на виду, среди солдат, невозможностью спрятаться, уединиться, побыть одному. В казарме, в столовой, в комнате отдыха, в туалете — все на виду, скопом, в гоготе, среди насмешек, тычков. Его, москвича, недолюбливали за слабость, неумение, отвращение к грубой пище, к грубому слову. Солдаты не прощали ему медлительности, быстрой утомляемости, когда приходилось много и тяжко трудиться, порой непосильно, не высыпаясь, пробуждаясь от ночных тревог и обстрелов. Каждый работник, каждый солдат был на счету. Малейшее уклонение от дела почиталось за непростительный проступок. Лучков не выдерживал нагрузок. Ему становилось все трудней, все больней от нападок товарищей. И этот двойной нарастающий гнет мог его уничтожить.
Комвзвода знал, слышал от старших командиров о столь опасном разрушении человека. Об унынии, тоске, изъедавших волю и дух. Бывали случаи, когда в этой тоске, на посту, в карауле, в глухую ночную минуту, милый дом, родные и близкие казались невозвратными навеки, и тогда раздавался одинокий негромкий выстрел, и солдата находили мертвым, с неостывшим еще автоматом. Говорили — то ли в Чирикаре, то ли в Газни и Герате, то ли в этом, то ли в позапрошлом году — об этом невнятно толковала молва — случалось, что солдат уходил в «зеленку», сдавался на милость «духов», чтоб спастись от своих мучителей. И там пропадал бесследно. Или вновь появлялся в окровавленной грязной дерюге, жутко изувеченный и истерзанный, на страх остальным.
Щукин смотрел на Лучкова, раздражаясь его робким, запуганным видом, его немощью, неопрятностью и одновременно сострадая ему. Хотел представить его московское житье, его близких, желал помочь, укрепить.
— Я тебя попрошу, Лучков… Ты сейчас в баню пойди, хорошенько помойся, освежись. Подворотничок смени. А потом давай-ка приходи под баки к перекладине. Я тебя потренирую немного. «Солнышко» научу крутить. Это полезно, знаешь…
Лейтенант представил уютный московский дом Лучкова, белую чистую ванну, блестящий кафель, душистый флакон шампуня, зеленоватую воду и перламутровую ароматную пену, мохнатое полотенце на вешалке. Испытал к солдату, данному ему в подчинение, для боя, для тяжких трудов, быть может, для ран и для смерти, — испытал к нему внезапную нежность, вину, готовность взять на себя его заботы и горести. Но не сумел выразить этой нежности и вины. Счел за благо просто уйти, оставив Лучкова наедине с огнем и с печуркой.
В комнате отдыха, в полуразрушенной каменной башне, оставшейся от прежних владельцев, двое саперов, Кафтанов и Макаревич, они же редакторы стенгазеты, трудились над очередным номером. Кафтанов, умевший рисовать, макал в стакан кисть, осторожно набирал на нее краску. Макаревич благоговейно смотрел, как рождается рисунок. Бегал выплескивать на пыльный двор замутненную воду. Возвращался с чистой.
— Творите, творите! — остановил лейтенант их, вскочивших с табуреток. — К вечеру-то закончите?
Газетный лист на столе краснел яркой надписью: «Выстрел». Вторую половину листа Кафтанов прикрыл оберточной бумагой, чтобы случайно не закапать газету. Рисунок был почти завершен.
Лейтенант увидел недавний, третьего дня случившийся бой. Тогда на саперов, Кафтанова и Макаревича, обеспечивавших продвижение грузовой колонны, было совершено нападение. Кативший за саперами «бэтээр» вместе со скорострельной зениткой «Шилкой», бившей с заставы, отразили атаку душманов. Простреливая заросший арык, погнали «духов» обратно в «зеленку».
Щукин, не умевший рисовать, наивно восхитился: на рисунке все было понятно, знакомо — фигуры саперов, арык, «бэтээры». Художник Кафтанов был таким же незаменимым и знаменитым на заставе, как и строитель Благих, как и лихой водитель Малютко.
— Заметки готовы? — спросил лейтенант. — Покажите! Макаревич протянул командиру стопку листов, которые исписал своим круглым, школярским почерком.
Лейтенант стал читать. Свою собственную передовую, посвященную празднику армии. Рассказ о недавнем бое — о мужестве саперов и слаженности расчета «Шилки» — лейтенанта Феофанова, командира зенитчиков. Критическую заметку прапорщика Головина о захламленности заставы в районе танковой позиции, а проще говоря — о помойке. Поздравление рядовому Усунбаеву с днем рождения. Все это внимательно перечитал лейтенант, исправив в нескольких местах грамматические ошибки.
— А почему не критикуете повара? — поинтересовался он. — Я же просил! Сколько можно давиться этой жидкой кашей, этой липкой тушенкой! Надо врезать хорошенько Усманову!
— Усманов просил не врезать, товарищ лейтенант, — виновато ответил Макаревич. — Он исправится. Он говорит, плов умеет готовить, баранину умеет, а кашу гречневую не умеет, тушенку не умеет. Он поедет на «Гундиган», спросит, как лучше тушенку готовить.
— А я бы раздолбал Усманова! — недовольно, но не настаивая, сказал лейтенант. Но думал уже о другом.
Назавтра ожидались колонны. И оба газетчика, отложив карандаши и кисти, ступят с миноискателями на дорогу. Пойдут по ней, промеряя, прокалывая пыль, стараясь нащупать в земле твердое тело мины, мимо изувеченной, расколотой техники, по «фугасной яме» — длинной, наполненной пепельной пылью выбоине. Она образовалась в том месте, где подходит к бетонке арык. Здесь минеры врага в годы войны устанавливали бесчисленные фугасы — они-то и содрали бетон с дороги. «Фугасная яма» — самое опасное для водителей место. В эту яму уткнутся завтра щупы саперов. Она и во сне, и наяву, и даже в рисунках преследует их, как неотступное зло.
— Слушай, Кафтанов, — сказал лейтенант, устав вдруг от вида этой серой колдобины, острых кинжальных трасс. — Что ты все про войну да про войну! Нарисовал бы что-нибудь для души! Чтоб взглянуть и вздохнуть свободно!
— А я нарисовал, товарищ лейтенант! — ответил Кафтанов. — Только боялся вам показать. Думал, вы заругаетесь.
Он откинулся от стола. Осторожно сдвинул с листа оберточную бумагу. Щукин увидел, как сочно, свежо светится березовая роща, голубеет с кувшинками озеро, а над озером, распластав белоснежные крылья, летит лебедь. Образ солдатской мечты, стремление на север, прочь от чужой земли, в родные места.
Все трое стояли, смотрели зачарованно на летящую птицу.
У въезда на заставу, у опущенного шлагбаума, стоял часовой в бронежилете и каске. На вышке то в одной, то в другой бойнице за оружейными стволами виднелся наблюдатель — поблескивал из-под каски бинокль. Между каменных стенок под выпуклыми серебристыми баками солдаты играли в футбол. Носились в узком простенке, разгоряченные, потные, гоняли мяч, за неимением камеры набитый жесткими тряпками. Здесь, меж стенок, заслонявших от снайпера, находилось их крохотное футбольное поле. Здесь, в тесноте, уменьшенным составом команд, трое — на трое, они проводили свои матчи.
Лейтенант смотрел, как, пихаясь локтями, крича, тусуя ботинками жесткий мяч, бежит пулеметчик, обводя, отталкивая сердитого минометчика, и тот обиженно, тонко вскрикивая, хватает противника за крепкий локоть. Они сцепились, и мяч, отскочив от стенки, подкатился к ногам лейтенанта. Щукин мгновение раздумывал, не желая мешать игре. Но не удержался. В счастливом азарте кинулся в самую гущу, стал пинать неровный, зашнурованный проволокой мяч, промчался за ним на край поля, где из танковых гильз были выстроены ворота, — ударил ногой. Мяч подлетел, шмякнул в пустой бак, упал на землю, и им тотчас завладел солдат, ловко погнал вдоль стенки. А лейтенант, смущенный, прошел мимо, слушая долго гудевшую от его удара металлическую пустоту.
Он зашел в свое командирское, темное, без окон, жилище, зажег свет, озаривший кирпичные обшарпанные стены, прикрытые над кроватью полотняной тряпицей, кровать, занимавшую две трети жилого пространства, столик в головах, столь малый, что за ним едва удавалось раскрыть книгу. Печка, обмазанная глиной, еще излучала слабое тепло и запах елового дыма. Ниша в стене на зиму забивалась доской. Летом доска убиралась, в проем проникал неяркий, желтоватый свет, а чтобы уличный жар не затекал в комнатушку, в эту нишу укладывался пук верблюжьей колючки, поливался водой. Слабая тяга выпаривала воду, остужала помещение. «Кандагарский кондиционер» — называли колючку жившие здесь офицеры. Она и сейчас была в нише, сухая, черная, забытая с лета.
Щукин сел за столик, застланный аккуратно газетой. Достал тетрадь в клеенчатой обложке. Раскрыл и стал глядеть на исписанные, освещенные лампой страницы. Это был его дневник, который с перерывами, иногда на целые месяцы, он умудрялся вести.
Направляясь в Афганистан почти сразу после училища, он дал себе слово вести дневник. И начал его с первых дней на заставе. Ему казалось важным не только для себя, но и для кого-то еще, желающего лучше понять суть афганских событий, записывать свои состояния, все, что он увидит на этой уникальной, загадочной азиатской войне, на которую привела его офицерская служба. Описывать нравы народа, архитектуру и быт кишлаков, убранство домов и мечетей. Фиксировать местные предания и сказы, свои мысли и чувства, наблюдения о муллах и торговцах, о дружественной армии, о политической жизни страны, в которую он волею обстоятельств вынужден был вмешаться. И первые страницы заполнялись пространными описаниями местной природы, закатов и восходов, кандагарского рынка, расписных грузовиков, размышлениями о несходстве среднерусского климата с климатом этих сухих, горячих земель, где иногда вдруг начинало чувствоваться дыхание близкого океана.
Но постепенно записи становились короче, эмоции и чувства однообразнее. Времени для записей не хватало. Не было продолжительных разговоров и встреч с муллами. Купол кандагарской мечети, мимо которой пролетел «бэтээр», был пробит снарядом. Вопросы продовольствия, боекомплекта, медицинского обслуживания на вверенной ему заставе становились главной его заботой. Ежедневные обстрелы, проводка колонн, отправка в госпиталь раненых — главным содержанием его жизни.
Но он продолжал вести свои записи, сухие и короткие, как щербинки, нанесенные осколками на каменную дозорную башню. Надеялся когда-нибудь после, не здесь, а в другой, пока еще отдаленной жизни, восстановить день заднем пережитое. Ночное небо, бархатно-черное, теплое, с шевелящимися белыми звездами, внезапные озарения души, стиснутой на этой заставе минными полями, пулеметными гнездами и брустверами. Запах теплого дыма невидимого очага, у которого в сумерках глинобитного дома сошлась невидимая семья. Боль в желудке, когда начинался тиф, когда его увезли после обстрела и он в «бэтээре», кутаясь в танковую куртку, все волновался, пугался, как на заставе обойдутся без него, командира. И ужаснувшиеся, побелевшие глаза новобранца, увидевшего впервые убитого — растерзанного миной водителя, его оторванную, лежавшую на обочине ногу. Осколок в праздничном торте — как смеялись они этой проделке душманов, пославших свой стальной, с зазубренными краями гостинец!
Все это всплывет, воскреснет из скупых и оборванных записей, занесенных в тетрадь.
Бережно, любовно погладив клеенчатую обложку, он открыл наугад свой дневник, прочитал страничку.
«21 сентября, понедельник. Сопровождение. Привезли воду. Двое больных. Лукьянова отправили в госпиталь. Все нормально.
22 сентября, вторник. Около двадцати часов обстрел из гранатомета и стрелкового. Сопровождения не было. В двадцать два часа сильный обстрел «Гундигана». Все нормально.
23 сентября, среда. Сопровождение. Привезли воду. Сильный обстрел «эрэсами». Положили около двадцати пяти штук. Сгорел выносной пост. Все нормально. Пришли письма от мамы и сестры.
1 октября, четверг. Привезли боеприпасы и продукты. Сопровождение. В тринадцать часов обстрел из гранатометов и стрелкового. Загорелась свалка. Все нормально. Написал письма маме и сестре.
2 октября, пятница. Сопровождение. Воды нет.
4 октября, воскресенье. В два часа обстрел из «безоткатки». Ранен в ногу рядовой Игнатулин Рамиз Газизович, осколком. В остальном все нормально».
Отложил дневник и задумался. В этих записях обнаружилось скудное, на грани выживания, бытие, где появление воды и хлеба было событием, позволявшим продолжить жизнь. А обстрелы были естественным проявлением существования, отмечали смену ночи и дня. Рефрен «все нормально» звучал как заклинание, благодарение всевышнему, чья милость их не оставила.
«11 октября, воскресенье. Сопровождение. Мой день рождения. Прибыл рядовой Шершович из госпиталя. В двадцать два часа обстрел из гранатомета, три штуки. Все нормально.
12 октября, понедельник. Сопровождение. Направлен в медроту рядовой Косулин. Прибыл Давлет обучать повара.
16 октября. Сопровождение. Смена белья. Пришло письмо от мамы. Обстрел «эрэсами». Недолет сто метров. Три штуки. Все нормально.
28 октября. Сопровождение. Привезли хлеб, воду. Прошел первый дождь. Сильный ветер, плохая видимость. Была заправка бензином.
Мылись в бане. Написал письмо маме и сестре. В двадцать часов обстрел из «безоткатки» и стрелкового. Все нормально».
Он читал свои записи и вдруг испытал страшную усталость и вялость. Словно строчки мгновенно выпили всю его энергию, молодые силы и соки. Часть его души, что ежедневно боролась, отстаивая существование, свое и своих подчиненных, на этом крохотном, посыпанном осколками кусочке земли, эта часть души помертвела, превратилась в горстку сухого угля. Он ощутил в себе эту смерть, испепеление жизни. Слепо уставился в тетрадку.
Эта духовная смерть, случившаяся с ним здесь, в тесной комнатке с засохшей верблюжьей колючкой, длилась мгновение. Оно кончилось, сменилось другим, будто остановившееся сердце сдвинулось с мертвой точки, протолкнуло сквозь себя тромб и снова забилось. Надо было действовать, жить. И, желая возродить в себе силы, пользуясь сделанным однажды открытием, он стал думать о сестре и о матери. Перенесся к ним через все стреляющие заставы, заминированные дороги, падающие в огне вертолеты, операционные столы и палаты, через все разрушенные кишлаки и неубранные, сирые нивы…
Они с сестрой сидят за столом. Белая скатерть с разводами. Тарелка с красными вишнями. Они едят, чмокают, брызгают соком. Разыгравшись, расшалившись, стреляют друг в друга скользкими красными косточками. В лоб, в шею, на белую скатерть. Мать вошла, рассердилась, накричала на них, развела по разным углам. Так и запомнил: белая скатерть, тарелка с вишнями, строгое мамино лицо, смеющиеся, в красном соке губы сестры и повсюду на белом яркие вишневые косточки.
Он вздохнул глубоко, набираясь из далекого, прошлого новой силы и свежести. Поднес к тетради руку записать в нее несколько слов: «строительство курилки», «баня», «выпуск стенгазеты». Но в дверь постучали.
— Разрешите войти?… — На пороге стоял дневальный. — С нижнего поста прислали сказать — пришли бабаи. Хотят вас видеть, товарищ лейтенант! Что-то хотят сообщить!
— Хорошо, — сказал взводный. — Ступай наверх, на радиостанцию. Позови таджика Саидова. Пусть придет, переведет…
И, досадуя, что кончилась минута его одиночества, Щукин выбрался из-за тесного столика, вышел на солнце.
Он спустился с шлагбауму, к полосатой штанге, охраняемой часовым. Там стояли старики-афганцы из соседнего кишлака, «бабаи», как называли старейшин солдаты.
— Салям алейкум! — поклонился им лейтенант, поочередно пожимая им руки, чувствуя в своих твердых, мозолистых ладонях другие, еще более твердые, корявые, каменные, с черными загнутыми ногтями ладони крестьян, построивших здесь эти глинобитные, коричнево-желтые кишлаки, прорывшие арыки в «зеленке», насадившие виноградники и гранатовые сады. — Ху басти! Читурасти! — произносил он несколько известных ему приветствий.
Старейшины чинно кланялись, отвечали ему, шевелили белыми бородами, открывали беззубые рты. Их долгополые накидки колыхались в поклонах, и от тканей исходил чуть слышный запах дыма, жилья, скотины, стариковского тлена. Их глаза слезились от старости, вглядывались в молодое лицо лейтенанта.
— Ну что, уважаемые? Что хотите сказать? — спросил Щукин. И старцы, понимая, что он спрашивает, загалдели разом.
В этом стариковском многоголосии, среди гортанных, рокочущих, незнакомых звуков, вылетавших из стариковских бород, он уловил слова «командор», «шайтан-арба» и «Карим». «Командором» был он сам, командир заставы. «Шайтан-арбой» была «Шилка», четырехствольная самоходная зенитка, которой страшились душманы за ее разящий огонь. Каримом звался вожак местной банды, выходившей на трассу в районе заставы, начинявший дорогу фугасами, поджигавший термитными пулями колонны «наливников».
Вот все, что понял лейтенант из стариковского гвалта.
— Подождите, — остановил он их, — сейчас таджик придет, будет переводить…
— Таджик! — закивали старики. — Таджик! — Они поднимали головы к горе, туда, где стоял тесный фургон станции радиоперехвата, на которой работал таджик Саидов. Он записывал голоса душманских радистов, их позывные, коды, сообщения о боях и потерях, наводил на радиоточки «духов» огонь артиллерии.
Старейшины умолкли, терпеливо дожидаясь таджика. А лейтенант разглядывал их чувяки, резиновые, с загнутыми носками калоши, надетые на босу ногу, их мятые, ветхие одеяния, кольца их усов и бород, складки рыхлых тяжелых тюрбанов, четки в медлительных движениях пальцев.
Их кишлак был тут же, сразу за стеной заставы. Селение оказалось зажатым между «духами» и заставой. Сквозь кишлак ночами пробирались моджахеды к дороге и ставили мины. Из-за дувалов кишлака прошедшие из «зеленки» стрелки поражали военные грузовики. И лейтенант был вынужден стрелять по этим дувалам, по этим стрелкам из всех имевшихся на заставе калибров. Требовал от старейшин не впускать в кишлак моджахедов. Но те не могли не пускать. И тогда лейтенант в наказание перекрывал им улицу, заволакивал в кишлак остов сожженного грузовика. Или запрещал ходить в «зеленку», где среди воронок, порубанных груш и яблонь оставались у жителей кормившие их наделы. Между заставой и кишлаком установилось сложное, шаткое равновесие вражды и сотрудничества, перемирия и глухой, постоянной борьбы.
Лейтенант смотрел на коричневые, в морщинах носатые лица стариков и думал: их жизнь, их мир, их душа так и остались для него непонятными. Они не пустили его, чужака, в свой дом и в свой мир, отвергли его. Их бог, витавший над лазурными куполами, над кандагарскими площадями и торжищами, над перепаханной снарядами «зеленкой», их бог не пустил его к домашним очагам и порогам, к той сокровенной сердцевине, что таится в каждом народе, не сразу, не вдруг открывается чужеземцу, и то если тот кроток и добр. Он, лейтенант, не был кроток и не был добр к кишлаку. Бил из танковой пушки над головами мохнатых лошадок, над хрупкими глинобитными кровлями. И эта жестокая необходимость борьбы порождала в нем временами чувство щемящего недоумения.
С горы спускался таджик, солдат из Душанбе, Саидов, без которого не обходились встречи с афганцами. Он, знавший фарси, чувствовал свою незаменимость. Иногда важничал.
— Саидов, — обратился взводный к таджику, рассматривая его смуглое лицо, застиранную солдатскую форму, обтертую о тесные углы радиофургона, — спроси у них, чего пришли!
Саидов обернулся к старейшинам. Поклонился им, улыбаясь, прижимая руку к сердцу, почтительный к их сединам. Начались взаимные приветствия — прикосновения щеки к щеке, поклоны, неторопливые расспросы о здоровье, о благополучии дома. Солдатская одежда Саидова и долгополые балахоны стариков не мешали их согласию.
— Что они, Саидов? — нетерпеливо спросил лейтенант. Таджик перевел вопрос старцам.
Те заговорили сначала все вместе, а потом, умолкнув, дали возможность говорить невысокому старцу в грязно-белых шароварах, в разбитых, многократно залатанных башмаках. Он опирался на суковатую крепкую клюку, отшлифованную, отлакированную наждачно-грубыми пальцами. И снова лейтенант уловил: «Карим… шайтан-арба… командор».
— Они говорят, три дня назад… — переводил таджик, вращая красноватыми от недосыпания глазами, — наша «Шилка» убила Карима. Карим подходил к дороге, стрелял из арыка. «Шилка» его убила, в голову, в руку попала…
Лейтенант кивал, вспоминая недавний бой, который нарисовал в стенгазете Кафтанов. Выходит, в этом скоротечном бою был убит Карим, главарь местной банды, досаждавший заставе. Сообщение старейшин радовало лейтенанта. Сильный, коварный враг убит. Он, Щукин, выиграл схватку. Теперь должно наступить облегчение. На этом участке прекратятся обстрелы колонн, взрывы мин на бетонке.
— К нему ночью сын пришел, — показал Саидов на старика с клюкой. Тот перестал говорить, беззвучно шевелил губами в завитках седой бороды. — Сын — «дух». С Каримом был. На себе Карима по арыку тащил. Сказал — Карим мертвый. Похоронили в Нагахане. Сказал, люди Карима очень злые. Будут командира шурави убивать…
Это лейтенанту понятно, бессильный гнев врагов, у которых убили главаря. Где-то в «зеленке», среди разрушенных кишлаков Нагахана, на мусульманском кладбище хоронили Карима. Теперь и над его могилой будет торчать деревянная жердь с зеленой, свежей, еще не выгоревшей на солнце тряпицей.
— Он говорит, — продолжал Саидов, — люди Карима будут нападать на заставу. Будут идти на «шайтан-арбу», на пулеметы. Заставу возьмут, всех шурави зарежут. Говорит, пусть командир, когда будет бой, «не стреляет кишлак». В кишлаке «духов» нет, одни старики и дети. «Духи» придут из «зеленки». Когда бой будет, пусть командир скажет своим, чтобы «не стреляли кишлак»…
А в нем, в лейтенанте, мгновенная паника. Будто налетела на солнце невидимая тень и вся застава оказалась в тени. Пустые серебристые баки, корма «бэтээра», глянцевитая каска часового — все вдруг померкло. Затмение охватило лейтенанта.
— Когда люди Карима хотели напасть на заставу? — спросил лейтенант. И пока таджик переводил, Щукин огляделся — не бегут ли уже от дороги воины в длинных одеждах. Гибкие, быстрые, пригибаясь, хоронясь за дувалами, целясь из гранатометов в бойницы и вышки заставы.
— Сегодня ночью будут нападать, — перевел таджик, почти бесстрастный, равнодушный к смыслу сообщения, озабоченный лишь тем, чтобы точнее перевести сказанное. — Говорит, «не надо стрелять кишлак». Только женщины, дети…
— Передай старикам, мы не будем стрелять в кишлак, — сказал лейтенант. — Но люди Карима тоже имеют минометы, имеют гранатометы, могут попасть в кишлак. Мы не будем стрелять.
Старики раскланялись, пожали лейтенанту руку. Удалялись медленно, чтобы старик с клюкой мог поспеть за ними. Покачивались чалмы, ветерок теребил бороды, накидки…
А в нем, в лейтенанте, паника, страх, смятение. Птичье, во все стороны обращенное беспокойство. За свое гнездовье, за солдат, за их жизни. Накрыть их собой, спрятать под распущенными перьями, озираясь, щелкая клювом, мерцая круглыми от страха и гнева глазами.
Он казался себе беззащитным. «Зеленка» вокруг, горы на горизонте, перерытая взрывами равнина, разрушенные и уцелевшие кишлаки — все стало сближаться, сдавливать заставу, теснить, сминать в складки, как утлое, захваченное людьми суденышко, готовясь с треском расплющить, поглотить малую горстку людей, его взвод. Он стоял, глядя на удалявшихся стариков, слыша подземное шевеление, трески хребтов, угрюмое движение гор.
И второе мгновенное чувство — кинуться за подмогой. Выйти на связь с батальоном. Пусть пришлют подкрепление, еще два взвода и танки. Пусть артиллерия начнет обработку «зеленки» по пристрелянным целям, разрывая в клочья притаившихся в арыках душманов, перекатывая над их головами красные глыбы огня, тучи горячей земли, копны зловонного дыма.
Бессилие, мольба о помощи уже через минуту сменились стыдом: не заметил ли кто из солдат его слабость и немощь? Стыд смыл недавнюю панику. И встречное, тонкое, пружинящее металлическое чувство отпора стало нарастать в лейтенанте, захватывая его волю, дух, усилия мышц, чуткость слуха и глаз. Оно было обращено на окрестные горы, на «зеленку», кишлак, пружинно оттеняло их от заставы, не давая сомкнуться и смять ее. Он, командир, стоя посреди заставы, словно упирался в кручи руками, раздвигал их, удерживал.
— Ступай работай! — отослал он таджика. — Скажи своим наверху, скоро к ним поднимусь!
Следил, как легкой поступью уходит вверх длинноногий Саидов. А сам уже водил зрачками вдоль границ заставы, над башнями, вышками, серебристыми баками, вершиной горы. В каждом месте незримого чертежа ставил мысленно точку, соединял их линиями, членил, выделял углы, секторы, биссектрисы. Словно доказывал теорему.
Если атака начнется снизу, от въезда, по пыльному пологому склону, по ночной, залитой луной дороге, заволнуются, заскользят, понесутся легкие, облаченные в пузырящиеся одежды стрелки — они натолкнутся на прямой, истребляющий огонь установленного в амбразуре пулемета. Пулеметчик, если его не накроет гранатомет, может пресечь атаку, поливая пулями весь открытый пологий склон. А если его убьют, если граната проломит кирпичную кладку и сомнет, сожжет пулемет, все равно весь въезд на заставу простреливается со второй, отдаленной вышки. Прямой наводкой станет бить автоматический гранатомет «агээс», усеивая склон сплошными частыми взрывами.
«Нет, отсюда они не пойдут!» — думал Щукин, исключая это направление атаки, представляя мерцающие красные взрывы на туманном, лунном откосе.
Он двинулся в обход по заставе, проверяя ее оборону, пытаясь найти и устранить возможные прорехи и бреши.
Под баками, в узком простенке, все так же играли в футбол.
— Отставить! — резко, зло остановил он игру. — Всем — бронежилеты и каски… «Агээсники»!.. Минометчики!.. На позицию! — И, оставляя за спиной изумленных, раздосадованных, расстающихся с забавой солдат, слыша, как они ворчат, неохотно разбредаются, выполняя его приказание, еще раз подумал: «Нет, отсюда они не пойдут!»
Он двигался, огибая кромку заставы, промеряя, просматривая каждый малый участок. Испытывал его на стойкость, на излом, будто мял в руках этот гнутый, зазубренный, бросовый ломоть земли. Изучал его заново, и без того известный ему лучше любого другого места на земном шаре.
Проходил мимо позиции танка. Позиция была пустой. Танк появлялся на заставе только в дни проводки колонн. Занимал место на взгорье, в мелком капонире, прикрывал своей пушкой движение грузовиков вдоль «зеленки». Место, где он стоял, было изрезанно гусеницами, залито соляркой, завалено пустыми пепельно-серыми гильзами.
Сразу за танковой позицией начиналась свалка. Залежи ржавых консервных банок, скопившихся здесь за годы существования заставы. Однообразные трапезы из тушенок и каш, консервированной картошки и сгущенки умножали этот завал ржавой жести. Когда дул ветер, изнурительный, однообразно-душный афганец, какая-нибудь его струя залетала в пустую банку, и та начинала тонко подвывать, скулить, монотонно постанывать, утомляя солдат своим однообразным, иссушающим душу воем. Казалось, на свалке стенает и скулит бездомная, забившаяся в ржавую груду собака.
Собак на заставе не было, но водились крысы, выбиравшие из банок ломтики уцелевшего жира и каши. Ночами свалка тихо шелестела и звякала — среди банок сновали крысы.
Раньше на свалку прилетали грифы, неопрятные, с загаженными перьями, с загнутыми клювами чудища. Солдаты не любили их, связывая с ними мысли о смерти. Били из автоматов одиночными выстрелами, и грифы перестали летать.
Щукин медленно шел вдоль свалки, оценивая ее как возможный участок прорыва. За ржавыми грудами, за откосом золотились и туманились кишлаки, клетчатые прямоугольные нивы — то черные, ждущие семени, то в изумрудных озимых всходах. Отточенные линии кишлаков, заостренные ромбы дувалов, клинья зеленых пашен были нацелены на заставу. Били в нее, стремились ее пронзить. Земля, строения, ландшафт, выраставшие вдали зубья хребта — все атаковало заставу. От всего приходилось ей отбиваться. И он, заглядывая за груды банок и гильз, успокаивал себя: там, под откосом, на обширном пространстве разбросана «путанка», малозаметное проволочное заграждение, тонкие стальные нитки и петли, в которых вязнет, захлестывается, заматывается нога. И любая, самая острожильная поступь не спасет от стальных тенет. Каждый сделанный по свалке шаг отзовется громом и звяком, и сверху на звук в упор ударят два пулемета.
«Нет, и отсюда не сунутся!.. На этом направлении порядок!..»
Он шел теперь вверх по каменистому желобу в густой тени от горы. Отвесная гранитная стена дыбом уходила в небо. И там, на черной вершине, заслонявшей солнце, сияла ослепительная корона лучей. Гора, к которой прилепилась застава, напоминала отброшенную крышку люка в черных расплавах, зазубринах и подтеках. И если провернутся гранитные петли и крыша опустится, она накроет заставу, кишлак, дорогу, часть виноградной «зеленки». Ночью у ее черного гребня кончались звезды, и гора, невидимая, ощущалась как внезапная слепая дыра в мироздании, окруженная разноцветным мерцанием. За нею скрывалась луна. А утром из-за ее тусклых, пепельно-серых уступов излетали, повисали над заставой розовые волокна зари.
Лейтенант шагал у подножия скалы, исследуя ее как возможное направление атаки. Он знал — на вершине, по кромке, по обратному склону развернуты минные поля, установлены противопехотные мины. Они защищают тылы заставы. И по слухам, по рассказам крестьян, редкие, забредающие на гору отары подрываются на этих минных полях. От вершины, с отвесной скалы, трудно ждать нападения. Оттуда не бывает обстрелов. Хотя он помнит рассказ своего предшественника, того, кого сменил на заставе, радостного, пылкого лейтенанта-бакинца, опьяневшего от скорого возвращения домой. Тот водил его по заставе, сдавая хозяйство. Торопливо, косноязычно, улыбаясь белозубо, рассказывал о «минной войне» на дороге, о каверзах кишлака и «зеленки», объяснял оборону заставы.
Однажды снайпер — «солист», как называли снайперов «духи» в своих радиоразговорах, — чудом просочился сквозь минные поля и засел на вершине. Оборудовал в камнях позицию. Пользуясь слепящим из-за горы солнцем, обстреливал в течение дня заставу, держа под прицелом казармы, столовую, въезд, парализуя действия гарнизона. Ранил в бедро сержанта. Пулей через люк «бэтээра» разбил рацию. Лишь под вечер, когда солнце отвалило, перестало слепить и косыми лучами высветило вершину, когда на ней среди слюдяных вспышек стала видна ячейка стрелка и он сам, в балахоне и в шапочке, по приказу командира застава свела на нем свой огонь — автоматов, пулеметов, автоматических гранатометов, задравшего ствол «бэтээра». Молотили десяток минут, пока не увидели, как вскочил задетый пулями снайпер, тут же попал под другие, прошившие его. Зашатался на черной кромке горы. Стал падать, развевая одежды, ударяясь, отлетая, подпрыгивая, размахивая вялыми руками, сползая по острым зубьям. Зацепился, задержался, застрял пронзенный гранитным штырем. Повис на горе, как распятый. И солдаты стреляли до темноты в его недвижное, поглощавшее пули тело.
Он висел высоко на скале и наутро, и до самого вечера, и солдаты посматривали на него, худого и тонкого, словно высеченного зубилом из камня. Еще через день они увидели, как убитый стал увеличиваться. Окреп, налился, рельефно наполнил одежды своей будто ожившей плотью. Казалось, гора питает его подземными соками, и он словно через пуповину пьет из горы ее силы, наращивая свое тело, и оно, прижатое к камню, шевелится. В бинокль было видно, как раздулся на жаре труп, как вяло, жидко налился гнилыми, закипавшими соками.
Следующие несколько дней на скалу прилетали грифы. Жизнь заставы — караулы, наряды, строительство капониров и щелей, огневая обработка «зеленки» — проходила под крики и вопли ссорящихся прожорливых птиц, раздиравших труп на горе, рвавших его мертвые сухожилия и мускулы.
Плоть исклевали птицы. Соки иссушило и выжгло солнце. И скоро от убитого остался белый скелет, словно масляной краской на черном высоком камне нарисовали череп, ребра, берцовые кости. Солдаты уныло, угрюмо поглядывали на гору, где была начертана эмблема смерти, будто одинокий мусульманский стрелок пробирался сквозь минное поле, падал с горы, умирал, превращался в смердящий труп только для того, чтобы, став костьми, явиться на черной горе белым знаком погибели. Угнетать, казнить, изгонять населивших заставу солдат.
Его присутствие на горе было невыносимо. В день сопровождения колонн на заставу приехал танк. Водитель развернул машину к скале. Долго устанавливал танк на склоне, цепляясь за откос гусеницами, чтобы пушка могла подняться в зенит. Наводчик нацелил орудие. Раздался выстрел. Черный взрыв рванул у вершины, соскребая, истребляя скелет. От горы отделилось, медленно поплыло расползавшееся в воздухе облако дыма.
Лейтенант, поглядывая на вершину, думал: «Нет, отсюда они не пойдут. Отсюда атаки не жду…»
Он продолжал подъем к верхней тесной площадке, где стояли четырехствольная «Шилка», фургон радиоперехвата, жили зенитчики и связисты. Тяжело поднимался по склону, все выше, выше, над кишлаками, над бетонкой. Склон был огражден маскировочной сеткой, скрывавшей подъем от снайперов. Грязная, в пыли и копоти, изъеденная ветром и солнцем, она слабо шевелилась на кольях. В ней, невидимый, воображался улов — восьмилетник боев, солдатских трудов и страданий, мольбы и проклятий. И его, лейтенанта, тоски, упорства, упования на лучшие, ожидавшие их всех времена.
Он миновал полуразрушенную кирпичную будку — склад танковых боеприпасов. В сумерках, как сталактиты, громоздились остроклювые тяжелые снаряды.
Прошел мимо съехавшего под откос ржавого танка с накрененной пушкой, окисленной башней, обгорелыми, отвалившимися катками. Танк был афганский — на выпуклой броне еще виднелась изъеденная трехцветная эмблема. Здесь, наверху, в первые годы войны размещался пост правительственных войск. Его поголовно вырезали душманы. Подкрались ночью к беспечным солдатам. Из гранатомета в упор расстреляли танк. Забросали гранатами казарму. А оставшихся в живых, взятых в плен, прикончили тут же, на круче. После этой жестокой расправы вместо афганского гарнизона был поставлен советский. Возникла застава. Сгоревший, съехавший набок танк стоял как напоминание о той кровавой резне.
Лейтенант замедлил у танка шаг, почувствовав сквозь лохмотья маскировочной сети ржавое дыхание огромной металлической глыбы. У Щукина защемило сердце: умерщвленная машина, созданная человеком как тупое, послушное орудие борьбы, завезенное в эти азиатские горы, погубленное в этой борьбе, брошенное навсегда и забытое… Когда-нибудь после, когда борьба завершится и снова у подножия горы закипит возрожденная жизнь, танк будет тлеть, разрушаться, медленно скрываясь под пылью, под осыпями и камнепадами, как ископаемое, из прошлых эпох животное.
Лейтенант подумал, сколько крови пролилось на этой земле, сколько смертей и убийств совершилось. Сколько военных нашествий прокатилось по этой кандагарской дороге! Боевые слоны и верблюды, конница и пехота древних царей и владык. И он, лейтенант, со своими мотострелками затерялся в этой кровавой, протянувшейся в веках веренице.
«Нет, не будет по-ихнему!.. Мы-то себя не подставим!.. Сонными нас не возьмешь!..» — думал он зло, проходя мимо танка, жалея безвестных афганских солдат, досадуя на их беспечность.
На уступах горы, в лунках и выбоинах, лежали скрученные завитки и обломки металла. «Музей» — так называлось это место заставы. Сюда приносили и складывали, инкрустировали гору, осколки разорвавшихся мин, прилетавшие на заставу обломки душманских снарядов. Их было множество, оплавленных, завитых, расслоенных на колючие лепестки, со стабилизаторами, дырчатыми соплами — смертоносный металлический сор, обильно выпадавший ежедневно на это каменное взгорье. Солдаты в шутку называли эту гору «мамаев курган». Хвостовики от «эрэсов» и реактивных гранат, розетки мин, расколовшиеся снаряды «безоткаток», сплющенные сердечники «дэшэка» — все это подбиралось солдатами и приносилось на гору, в «музей».
Щукин, шагая мимо, усмехнулся: отличная коллекция подлинников, которую они готовы преподнести в дар соотечественникам в какой-нибудь благотворительный фонд.
Лейтенант проходил мимо маленького обелиска. Замедлил шаг. Выбеленная бетонная плита. Выбеленный столбик с красной металлической звездочкой. Когда-то, несколько лет назад, столбик установили в память о первом погибшем на заставе солдате. С тех пор здесь поминали погибших. Трижды в год, перед праздниками, белили бетон, подкрашивали звездочку, сметали с плиты щебень. А когда случалось несчастье и с заставы увозили погибшего, здесь, у памятника, устраивали траурный митинг, прощальный салют.
Первый убитый, доставшийся ему, командиру, был водитель «бэтээра» сержант Колюжный, погибший через несколько недель после того, как Щукин принял заставу. Колюжный был румяный, плотный, весь из твердых, крепко работавших мышц. Его тело удивляло и восхищало Щукина множеством сложных, точных, совершаемых одновременно движений, позволявших водителю любое, самое пустяковое дело превращать почти в танец, в балет. Тот знал свою силу, телесную красоту. Крутился на перекладине, накачивал бицепсы, поднимал кусища железа.
В тот день он вел «бэтээр» через «фугасную яму». Саперы прошли — можно было двигать машину. Но Колюжный медлил. Страх, предчувствие беды мучили сержанта. Он угадывал — где-то здесь, в этих мягких, горячих колдобинах, таится мина. Заставил сойти с «бэтээра» командира и пулеметчика. Встал в люке во весь рост, ногами на руль. Протянул от педали газа шнурок. И, стопами вращая руль, подбрасывая топливо натяжением шнурка, повел машину, балансируя, как в цирке на спине дрессированного, послушного зверя. Он рассчитывал на то, что, если произойдет взрыв, разрушит днище, но не тронет его — ослабленная взрывная сила разлетится по ребристым углам «бэтээра», изойдет сквозь люки душной, горячей вонью.
Фугас сработал не под скатом машины, а левее, с обочины. Управляемый по радио огромной мощности взрыв. Лопнул воздух, и громадным, тупым шлепком водителя сбило с брони, швырнуло далеко за кювет. А сам «бэтээр» дважды кувыркнулся, будто склеенный из фанеры.
Когда подбежали к водителю, он был мертв. Казалось, все его тело, зачехленное в одежду и кожу, было внутри перебито, переколото, перетерто на множество мелких, дряблых, плавающих в жиже осколков. Он был весь как желе, как студень. Из глаз, из ушей и ноздрей изливалась медленная, липкая сукровица.
Это был первый доставшийся ему убитый. И, стоя у бетонного белого столбика, Щукин думал о сержанте Колюжном и о тех, других, кто был убит здесь прежде и после.
От этого столбика тянулись невидимые нити к далеким городам и поселками, к столичным и сельским кладбищам, где стояли сейчас одинаковые обелиски со звездочками, и матери в черном клали на снег цветы. Он увидел их всех разом, отсюда, с заставы, соединенный с ними нитями боли, и мысленно им поклонился.
Он поднялся на верхнюю площадку, где на тесном пятачке, прижавшись к скале, стояли фургон радиостанции и поодаль самоходная зенитная установка, плоско опустив четыре ствола, развернув башню в сторону туманного вечернего Кандагара. Отсюда зенитка держала под обстрелом сразу два сектора — городское предместье с разрушенными редкими виллами, с косматыми виноградниками и садами и бетонную трассу у подножия заставы, арыки, огрызки кишлаков и дувалов, служивших позициями для душманских стрелков.
Щукин вошел в выдолбленный в скале блиндаж. В тесном, косом пространстве на койках сидели командир «Шилки» лейтенант Феофанов и связист, хозяин радиостанции старший прапорщик Головин. Они дружили, притерлись друг к другу, знали все один о другом. Ссорились и снова мирились, не имея возможности разойтись, покинуть пятачок, залитый соляркой, посыпанный гильзами, белой мучнистой пылью. А внизу туманился своими базарами, караван-сараями, минаретами, окутывался дымкой незримых, бессчетных жизней Кандагар.
— Как дела, мужики? — Щукин устало опустился рядом с прапорщиком, оглядывая стены, завешанные ковриками, оклеенные журнальными картинками. — О чем гудите?
— Тушенка чертова!.. Воротит!.. Не могу смотреть! — Феофанов потянул себя за ворот, словно задыхался, обнажая худую шею, тонкую желтоватую ключицу. — Повар чертов!.. Солярой ее заливает!.. Лучше с голоду сдохнуть, чем эту тушенку жрать!.. На дух не принимаю! — Его болезненное, с бегающими глазами лицо передернулось гримасой отвращения.
Феофанов недавно перенес тиф, валялся в госпитале. Его мучили желудочные боли, приступы внезапной слабости. Свои страдания он объяснял скверной водой и отвратной пищей. Не ел почти ничего, кроме хлеба. Худел, бранил повара. Наполнялся желчным, изъедавшим его раздражением.
— Я ему говорю: «Пересиль себя, ешь! Все одно есть-то надо, организм поддерживать надо!» — жаловался на Феофанова прапорщик Головин, разумный, обстоятельный, нервировавший Феофанова неколебимым здравым смыслом. — Я ему говорю: «Потерпи, ешь через силу! А домой вернешься, поезжай в деревню, где козы есть. И пей две недели подряд козье молоко. Весь тиф как рукой снимет!..» Я в детстве желудком болел, даже язвой пугали. К тетке в Елец поехал, она две козы держала. Литр молока каждый день, отдай — не хочу! И все! О желудке не вспоминаю! Гвозди могу глотать. — Он погладил живот, словно благодарил за безупречную службу.
— Сдохнешь здесь, пока до твоих коз доживешь! — огрызнулся Феофанов. — Лучше с «духами» воевать, чем тебя слушать!
— Мало ты воюешь! Отдохни! На себя посмотри! Как бешеный! Места себе не находишь! Как дурак, на бруствере торчишь! На «духовскую» пулю нарываешься?
— А хоть бы и так! Не могу больше! Либо они меня, либо я их! Либо они сюда, на заставу, нас решать придут, либо я за ними в «зеленку» войду, в самый их гадюшник! Передавлю их, гадов, чтобы не мучили, чтобы душу не тянули! — Он крутанулся на койке, повторяя коротким поворотом движение орудийной башни, переносящей огонь с предместья на «зеленку». — Нету больше мочи терпеть!
У Феофанова было и второе, разъедавшее его страдание, — тревога по дому. Он был женат, носил обручальное кольцо. Но уже месяц не было писем от жены. И вдруг сосед по дому написал ему путаное, из намеков, письмо, из которого следовало, что жена неверна. Он снял обручальное кольцо, снял со стены фотографию. Мучился, тосковал, худел на глазах, желал себе смерти. Прапорщик огорченно рассказывал Щукину, что Феофанов кричит и плачет во сне.
— И ты еще, как комар, зудишь! — набросился Феофанов на прапорщика.
— Да ладно тебе, Николаич! — урезонивал его Головин. — Мы должны дожить до хорошего дня. Вот упакую я свой драндулет и потихоньку-полегоньку потяну его через весь Афган в Союз. А ты на своей стрекоталке будешь сзади меня тарахтеть да по горкам постреливать, прикрывать. Дотащу я свои антенны и лампы в Союз, а там и разбежимся, если пожелаешь!
— Сейчас бабаи приходили из кишлака, — прервал его Щукин. — Карим убит. Позавчера из «Шилки» его достали.
— Убит? Ну конечно! — Феофанов ударил кулаком о постель, захохотал, напрягая на шее жилку. — Я сам работал! Их видел! Видел Карима! Я его достал! Чувствовал, что достал! Клочки полетели! — Он сжимал перед собой кулаки, словно давил спуск, вел полыхающие стволы, наполняя арык грохочущим пламенем. — Конечно, сука!.. Отдохнет!.. И нам передышка!.. Я его, суку, достал!
— Старики сказали, сегодня ночью «духи» нападут на заставу, будут мстить за Карима.
— То, что надо! Отлично! — возбуждался все больше Феофанов, скаля зубы в непрекращавшемся хриплом смехе. — Пусть приходят, я им тушенку отдам! Пусть приходят, я им козьего молока приготовлю, чтоб животик у них не болел! Пусть, суки, приходят!
— Погоди! — строго остановил его Головин. Поднялся, увлекая за собой комвзвода из блиндажа. — Откуда они могут полезть? — Он выглядывал из-за ящиков с осколками камня и смотрел на туманный, золотящийся город, на кудрявую, в лиловой дымке равнину. — «Шилка» может брать их только до поста «зеленых». — Он указывал на близкие развалины, над которыми виднелся зеленый флаг, отсвечивала стеклом военная машина. В развалинах гнездились блиндажи и огневые точки афганских солдат, защищавших предместье. — Ближе к нам для «Шилки» мертвая зона. Они могут здесь накопиться и полезть по склону. Из гранатометов не подавить. А отсюда, сверху, вся застава у них на виду, под прицелом. Ты давай пулеметчика нам пришли. Чтоб простреливал склон и мертвую зону.
— Да не боись ты, — насмешливо бравируя, выставляясь из-за бруствера, говорил подошедший к ним Феофанов. — Где они накопиться могут?! На виду у «зеленых»? Полезут по склону, а спины Джабару подставят? Их Джабар переколотит, пока они к нам долезут!
Джабар командовал афганским постом. Был дружен с офицерами заставы. Приезжал в гости, понимал по-русски. Взаимодействовал с заставой, отбиваясь от душманских наскоков.
— Пулемет пришли, — настаивал прапорщик, двигаясь вдоль защитной стенки, припадая к амбразуре, где надлежало быть пулемету.
— Пришлю, — обещал Щукин. — Ночью к вам сам поднимусь. На ужин приедете?
— Ну ее к черту, тушенку! — ругнулся зло Феофанов.
— Ничего, брат, терпи! будут и тебе грибки со сметаной! Под их пререкания Щукин зашагал обратно.
Он поднялся на КНП, извлекая из чехла бинокль. Перед тем как направить его на «зеленку», тщательно, медленно протер окуляры платком. Солнце из-за кручи светило низко, пламенно, последним светом. На досках КНП лежали красные пятна. Башня «бэтээра», ствол пулемета отливали латунью. Соседний кишлак, пустынная бетонка, волнистая долина в садах и арыках были наполнены туманным красным свечением. Горы вдали, окруженные у вершин зеленым, словно каменным небом, казались зажженными фитилями огромных лампад, распускавших разноцветные волны света.
Лейтенант смотрел на равнину, на зимние, безлистные, растерзанные артобстрелами сады, казавшиеся металлическими, безжизненными. Но в их омертвелости среди красноватых полос и теней чудилось близкое пробуждение. Кто-то неведомый, чуткий, притаившийся за горами, оттолкнется от земли легкой стопой, пролетит над долиной в зеленоватых небесах, коснется концами крыльев измученных, в воронках и траншеях пажитей, и они очнутся, воскреснут. Лопнут с тихим треском миллионы липких, засахаренных почек, резные виноградные листья побегут вдоль лозы, бесшумно взорвутся белые бутоны на яблонях, и вся долина, белая, розовая, благоухающая, в переливах журчащей воды, укроет своим цветением безумное разрушение смерти, сомкнётся в цветах и плодах над черными, горелыми рытвинами.
Так почувствовал лейтенант эту кандагарскую вечернюю «зеленку», направлял в нее бинокль, забывая на мгновение о грозящей опасности. В промытом стекле вспыхивали тонкие красноватые лучики, отраженные от глянцевитой яблоневой ветки, толпились бессчетные огненные пылинки над гривой тростников вдоль арыка.
Кишлак за стеною заставы изгибался длинной ломаной линией.
Днем в белесом, бесцветном солнце глинобитный дувал казался грязным, в потеках и пятнах, в зазубринах и тусклых царапинах. Улица была завалена сором, по которому катили повозки, пылили козьи и овечьи стада, мальчишки гоняли тощих собак, а во время стрельбы носились дымные, копотные клубы разрывов.
Сейчас, в вечернем последнем солнце, стена казалась золотой, нежной. Вдоль нее, отбрасывая длинные, взбегавшие надувал тени, шли три женщины в паранджах — темно-зеленой, лазурной, малиново-красной. Долгополые ткани отливали мягкими складками, светились, как лепестки. Женщины у стены, облаченные в льющиеся одежды, казались ожившими, плывущими цветами.
Это было так неожиданно прекрасно, что лейтенант опустил бинокль, устремился взором вслед за женщинами, угадывая под переливами ткани их поступь, их лица, их возраст. Казалось, шел рядом с ними, слышал их голоса, их смех, цоканье башмачков по дороге. Одна из них была пожилой, ступала медленней, тяжелей остальных. Паранджа неровными завитками налипала на грузное полное тело. Другая, моложе, сильно, царственно поводя плечами и бедрами, заставляла шелковистую ткань мгновенно очерчивать ее грудь, живот, мимолетно облегать острое, выносимое вперед колено. Третья, самая молодая, казалось, летела на лазурных крыльях, едва касаясь дороги, обнажая на миг тонкую щиколотку. Ее маленькая покрытая голова была сердцевиной цветка, а паранджа, скрывавшая облик, очертания рук и ног, тайным образом обнаруживала их красоту, их молодость и совершенство. Щукин следил за ней, чувствовал ее женственность, ее прелесть.
Он стоял на наблюдательном пункте перед башней «бэтээра» с развернутым на кишлак пулеметом. Он, командир заставы, ожидавший нападения, жесткого боя, резни, вдруг испытал мгновение восторга и нежности. Будто земля сбросила с себя угрюмую паранджу — жесткие рукотворные оболочки из брони, капониров, брустверов, минных полей, маскировочных сетей, проволочных заграждений, — и под этим твердым хитоном вдруг открылась чудная, живая сущность, соединяющая их всех, здесь живущих, в нераздельное единство, исполненное блага, добра, красоты. И нужно одно усилие, один удар проснувшегося, прозревшего сердца, один мимолетный взгляд на алую шелковистую ткань, обвившую башмачок, и исчезнет, канет навеки вся нелепая, затмевающая разум борьба, и истина, лучезарная, близкая, присутствующая в каждом из них, вдруг откроется, и они простят друг другу недавнюю свою слепоту, причиненные друг другу несчастья, устремятся навстречу, сойдутся в золотистом свете.
Эта вспышка нежности и прозрения продолжалась недолго. Женщины, одна задругой, нырнули в малую, вмурованную в стену калитку. И вместе с ними стал исчезать, гаснуть вечерний свет. Глинобитная стена потемнела. На ней проступили потеки и пятна, зазубрины от пуль и осколков. Лейтенант, очнувшись, прижал окуляры к глазам, направил их на обочину, на ворохи искореженных, перевернутых взрывом машин.
Ночь, туманная, белесая, с холодным размытым свечением высокой луны. Будто из неба, из далекой точки, направили к земле прозрачную остекленную трубу, и пристальный, немигающий глаз смотрит на заставу, на притаившихся у бойниц пулеметчиков, на часового в тускло отсвечивающей каске и на него, лейтенанта, что прижался к кирпичной стене, запрокинул лицо навстречу белому немигающему зрачку, окруженному голубоватыми кольцами. От этого удаленного в центре небес наблюдателя исходит беззвучный вопрос: «Что станете делать дальше здесь, на заставе, нацелив оружие, вогнав патроны в стволы, наполнив ночь своим ожиданием, страхом, смятением, готовые к мукам и смерти? Что станете делать дальше?»
Лейтенант, в бронежилете и каске, оттянув ремень автомата, выглядывал из-за кирпичной стены и смотрел на кишлак, на бетонку, на темную, клубящуюся туманом равнину. Чувствовал, как туда же из-за его спины устремлено множество пар глаз — с башен, из-за брустверов, из бойниц, сквозь проломы и щели. Застава всматривалась, стерегла, наблюдала. А за ней, за заставой, следило столько же пристальных взглядов — из кишлака, с обочин дороги, из рытвин и арыков «зеленки». И над всем в пустых небесах сквозь стеклянный, голубоватый стакан раскрылся пристальный, немигающий зрак, вопрошавший: «Ну а дальше? Что станете делать дальше?»
Лейтенант приблизился к головному посту у въезда, к полуразрушенной башенке, островерхо черневшей в небе.
— Стой!.. Два!.. — раздался приглушенный сдавленный голос.
— Три! — отозвался лейтенант на пароль. Сегодня на заставе действовал пароль «Пять». Произнесенная часовым цифра и ответ лейтенанта вместе составляли пятерку.
Лейтенант поднялся на башню и в сумраке сначала по близкому тихому дыханию, а потом по прикосновению к твердым пластинам бронежилета обнаружил солдата. Это был Лучков, москвич, тот, что днем подбрасывал щепочки в топку. Сейчас Лучков, в стальной попоне и каске, стоял у бойницы, у выставленного пулемета, и в прибор ночного видения озирал окрестность. Тут же, едва различимое в темноте, висело било, танковая гильза, и лежал металлический штырь. В случае тревоги надлежало бить по гильзе частыми ударами, поднимая заставу.
— Как обстановка? — спросил лейтенант.
— Нормально, — тихо ответил солдат. Но лейтенант почувствовал в его ответе неуверенность, несмелость.
— Что, страшно? — спросил он. И тут же всем своим телом, стиснутым сталью, ремнями, оружием, ощутил витавшую рядом опасность. — Боишься?
— Боюсь, — признался солдат, доверяясь своему командиру, ища у него защиты.
— Давай-ка посмотрим, какой у тебя тут из окна вид открывается! — попробовал пошутить лейтенант. Мягко отстранив Лучкова, прижался глазами к прибору ночного видения. Привычная картина…
Казалось, мир наполнился зеленой водой и в ней мягко поплыли, заволновались очертания дороги, разгромленные грузовики, бугры и рытвины, клетчатые остовы разрушенных кишлаков. Все омывалось, колебалось в потоках бесшумных течений, словно подводные бестелесные духи проплывали несметными толпами.
Страх молодого солдата был лейтенанту понятен. Москвич, любимчик московской родни, недавний школяр, чья комната — в янтарном солнце, нарядные книги на полках, аквариум с пестрыми рыбками, кассетник с музыкой. И вдруг — оторванный от всего, в бронежилете, один навстречу угрюмой, чудной равнине, навстречу войне под этой зимней кандагарской луной.
Лейтенант сам переживал все это многократно. И, не имея для солдата иных слов, иного знания, помимо военного, что привело их обоих на эту боевую заставу, поставило здесь, среди крови и слез, сказал:
— А ты не бойся, Лучков! У тебя ведь оружие, пулемет! Отличное оружие… Пусть они тебя боятся!.. Давай, начинай «профилактику»!.. Бей по обочинам… От подбитого танка и дальше, к арыку… Пусть знают, что ты не спишь, что ты не боишься!.. Если кто сунется с миной или в засаду полезет, мигом отскочит!.. Давай начинай!.. Короткими очередями!.. Огонь!..
Лучков припал к пулемету. Навел его на туманную глыбу ржавого танка. Ударил очередью. Короткий огненный треск пролетел и вонзился в обочину. Еще и еще. Пули вылетали из ствола, рыхлили грунт у дороги. И, отталкиваясь ими от бестелесных летающих духов, солдат обретал уверенность. Он уже не был одинок и беспомощен.
Лейтенант уходил, слыша редкие долбящие очереди.
Луна сместилась к горе, и теперь ее легкое дуновение, розоватые и синеватые кольца уходили за кручу. Невидимая, обратная сторона горы была теперь глазированной, в слабых вспышках слюды и кварца, а эта, нависшая над заставой, мрачно, неразличимо чернела.
Лейтенант шел вдоль кирпичной стены, мягко шурша ботинками. Две тени отделились от стены, и голос, негромкий и твердый, произнес:
— Стой!.. Один!..
— Четыре! — отозвался лейтенант, узнавая близнецов Благих, выхватывая зрением из темноты металлические отсветы на их автоматах.
Братья охраняли фронт заставы, обращенный к кишлаку, и здесь, в дозоре, ожидая нападения душманов, они непрерывным шепотом вели важный им одним разговор. Лейтенанту захотелось узнать, о чем говорят близнецы в эту тревожную ночь.
— Ему объясняю, как прируб будем делать, — сказал старший ефрейтор, а младший, санинструктор, молча кивнул, тронул свою неизменную медицинскую сумочку. — Вернемся, прируб будем делать, чтоб просторнее жить. А то в старой избе тесновато.
— Хорошее дело! — В лейтенанте вспыхнула к ним почти отцовская нежность, благодарность за что-то. Быть может за то, что принесли они сюда, в эту азиатскую враждебную ночь, образ милой деревни. На белом снегу — струганные смолистые бревна, стоит звон топоров, оба они ладными, мелкими ударами выбирают паз, выламывают трескучие длинные щепки, и мать с крыльца смотрит на своих сыновей. Они, солдаты, принесли сюда этот образ, поделились со своим лейтенантом.
— Товарищ лейтенант, — обратился к нему ефрейтор, а Благих-младший, будто зная, о чем пойдет речь, подтверждающе кивнул молча, — если завтра сопровождение будет и пойдут колонны, разрешите съездить на афганский пост. Там у них асбестовая труба валяется, бесхозная. Надо забрать. В казарме печь прогорает, дымит. Надо новую трубу поставить.
— А ты откуда знаешь, что у афганцев труба валяется? — удивился лейтенант, уверенный, что ефрейтор никогда не бывал на соседнем, углубленном в «зеленку» посту, где Джабар держит взвод солдат.
— Ребята говорили, — уклончиво ответил ефрейтор. И второй близнец, подтверждая, кивнул.
Солдаты, живя безвыездно на тесной заставе, знали тем не менее обо всем, что творится на соседних заставах, в Кандагаре, в батальоне, на многих, длинных километрах бетонки. Такова была солдатская почта, рассылавшая вести по крохотным гарнизонам застав.
— Мы эту трубу-то на «бэтээр» погрузили бы и к вечеру в печку вмазали, — повторил ефрейтор.
— Завтра поеду на пост — вас прихвачу, — пообещал лейтенант, — а сейчас давайте к стене. Можно начинать «профилактику»!
Близнецы отошли к стене. Под луной было видно, как они почти одновременно достали гранаты. Выдрали кольца. И одновременным броском и вздохом перекинули гранаты через стену. В ответ внизу ахнули короткие взрывы, резанули по камням осколками. Если враг, крадучись, ползет по стене, его накроют взрывы гранат.
Комвзвода двигался по ночной, готовой к отпору заставе, чувствуя на себе взгляды притаившихся, пропускавших его солдат. Свалка консервных банок темнела мутной, неочерченной грудой. Лишь один луженый, не изъеденный ржавчиной лепесток отражал лунный свет. Млечно, слабо мерцал, посылая тихий луч в зрачок лейтенанта. Щукин задержался, мысленно прочертил треугольник между луной, своим зрачком и консервной банкой. Оптический, помещенный в мироздание прибор. Щукин пользовался им, глядел, немигая, на голубоватое свечение металла.
Услышал слабый звяк. Мелькнула легкая тень. Юркий, быстрый зверек выбежал из-под груды банок, метнулся по открытому месту и замер, острая морда уставилась на лейтенанта. Крыса, сгорбив спину и вытянув хвост, отжималась на цепких лапках, смотрела на него, готовая метнуться и кануть. Он замер, боясь спугнуть ее неосторожным движением.
Недвижно смотрели друг на друга под луной на сорной, колючей земле два существа, две жизни, разделенные неодолимой преградой. Словно чувствовали оба эту преграду, стремились ее одолеть.
Лейтенант не испытывал к зверьку брезгливости — мучило неясное любопытство, необъяснимость их совместного существования в этой зимней ночи. Их встреча в предместье азиатского города, куда он, человек, был заброшен чьей-то грозной, всесильной волей, где он воевал, убивал, быть может, сам был обречен на погибель. И недвижные, чуткие глазки зверька, которые смотрят на него, вопрошают, хотят понять, что сулит им обоим эта ночная мимолетная встреча.
То ли пережитое в последние часы напряжение, то ли таинственный лунный свет, отраженный в зеркальном жестяном лепестке, то ли загадочное, древнее, хранимое в душе воспоминание, но он вдруг подумал, уверился, утвердился в том, что это не зверь, случайно набежавший на него из-под груды консервных банок, а Карим, главарь душманской банды, убитый третьего дня у арыка. Это его душа выбралась из-под каменных плит, приняла обличье зверька, явилась сюда, на заставу, взглянуть на него, лейтенанта. На того, кто убил.
И эта мысль не вызвала в нем ни страха, ни ненависти, появилась почти радость, что вот наконец повидались и можно объясниться.
«Я не хотел… Это бой… Должны были друг в друга стрелять… Ни разу не видел тебя… Знаю, где-то рядом, в «зеленке», у тебя был дом, был сад, были жена и дети… Все погибли от бомб и снарядов… Ты меня ненавидел, хотел застрелить… Но «Шилка» застрелила тебя… Теперь твои люди приедут на заставу отомстить за тебя… И если мы ночью погибнем, утром прилетят самолеты, разбомбят лагеря и жилища, погубят твоих людей… И снова будут кровь и мучения… Надо прекратить убивать… Я это понял, Карим… А ты?… Ты можешь понять?…»
Он говорил мысленно, чувствуя, что его понимают. Волны лунного света переносят его слова, погружают их в сознание зверя, и там, в темных глубинах, его понимают, прощают, стремятся, как и он, к иной возможности жить, к иному бытию. Чтоб снова стоял в цветущей долине дом, журчала в арыке вода, качались на ветках плоды, играли под яблоней дети, на коврах, на подушках собирались друзья, музыканты дули в тонкие, покрытые узорами дудки, из серебряной горловины кувшина в цветные пиалы лился гранатовый сок.
Лейтенант доверял зверьку, жаловался, исповедовался. Он, командир этой малой заставы, защищая ее, заботясь о своих подчиненных, о проходящих по бетонке колоннах, сам в своей молодости, в непомерной усталости, среди тревог и бессонницы, сам нуждался в защите, в теплом, вдохновляющем слове, в мудром, понимающем взгляде. Мать и сестры были так от него далеко. Так далеко его милый маленький городок, зеленая река под горой, белые, проплывающие по реке пароходики.
«Ведь это должно прекратиться!.. И мы перестанем стрелять!..»
Он сделал слабое движение телом. И это движение спугнуло зверька. Шерсть на его загривке поднялась дыбом. В глаза, словно из пипетки, капнули две красные капли. Крыса метнулась, сбрасывая с себя ворох голубоватых искр. Шлепнула хвостом и исчезла.
Щукин стоял смущенный, потрясенный, с чувством глубокого, сотворенного с ним обмана. Искал отражение луны на консервной банке. Не находил. Луч соскользнул с зеркального лепестка и погас.
Он увидел вдали, в «зеленке», малую малиновую вспышку, словно зажгли сигарету. Из этой точки метнулась вперед легкая желтая нить. Оборвалась и исчезла. И через секунду над заставой, на фоне черной горы, рванул жаркий огненный клок, будто лопнул шар света, и дунуло по земле, по каменным строениям, по пустым цистернам секущим громом и свистом.
Лейтенант припал к стене, больно вжался в кирпич, не отрывая расширенных глаз от «зеленки». Там снова затлел уголек, кинул вперед струйку света. И вновь над заставой, над башней, шарахнуло пламя. Мелкая, долгая, молотящая осыпь осколков шумела, шуршала, звенела по металлическим полым цистернам.
Первая мгновенная мысль: из «эрпэга», две осколочные, дистанция тысяча метров, из кяриза, подземного колодца цель «шестьсот шесть».
Вторая, страшащая, с чутким ожиданием: сейчас утихнет шорох осколков и раздастся жалобный крик, вопль о помощи. Кто-то ранен, убит. Но крика не было, и об этом можно было какое-то время не думать.
И третья, с колотящимся сердцем, с бурным дыханием мысль: началась атака. Под прикрытием гранатометчиков цепь моджахедов кинулась от дороги к заставе, под луной невесомо взбегает на склон, размахивая темным флагом, с криком «Аллах акбар!» накатывается на пулеметы. Но дорога оставалась пустынной. Атака померещилась.
Три эти мысли, рассекая одна другую, длились в продолжение гулкого, наполнявшего цистерны эха. Но уже грохотало под частыми ударами било: по одной подвешенной гильзе колотил что есть мочи Лучков, по другой, у входа в казарму — дневальный. Из казармы выбегали еще сонные, оглушенные взрывами, мгновенно проснувшиеся солдаты. Захлестывая на бегу ремень, пробежал сержант Малютко к своему «бэтээру», оглянулся на ковылявшего сзади пулеметчика.
— Ну что ты, Курбанов, как вошь ползешь!.. Быстрее! — огрызнулся Малютко.
Пробежали саперы Кафтанов и Макаревич, оба в бронежилетах и касках, держа наперевес автоматы.
Застава вздернулась, встрепенулась, ощетинилась, напряглась. Была готова к отпору. И уже грохотал, сыпал серии гранат «агээс», покрывая «шестьсот шестую» цель белыми короткими взрывами, словно там, у колодца, колотились и лопались белые чашки сервиза. Работали длинно и огненно два пулемета, вонзая в «зеленку» жалящие красные метины. С горы с хрипом и клекотом ударила «Шилка», дергая факелами из раструбов своих скорострельных пушек, проводя от горы к кяризу льющуюся дорогу огня, прорубаясь к колодцу клубящейся острой сталью.
Лейтенант поднялся на КНП. Провод рации был выведен на наблюдательный пункт от близкого, стоящего внизу транспортера. Выходя на связь, Щукин видел сквозь люк голову Малютко, красный огонек индикатора, слышал рокот работающего двигателя.
— Я — «Альфа»!.. Я — «Альфа»!.. — выходил он на частоту батальона. — Обстреляна застава!.. Из гранатомета, две осколочные!.. Беглый огонь из стрелкового!.. Как поняли меня?
— Вас понял, «Альфа», — ответил ему сквозь скрипы и трески эфира замкомандира батальона.
Лейтенант освободил частоту, слушал эфир, и по всей цепи придорожных застав, сквозь стрекот и ворохи электрических разрядов, летели донесения:
— Я — «Глыба»!.. Я — «Глыба»!.. Обстрел заставы!.. Два «эрэса» и «дэшэка»!.. Один «трехсотый», легкий…
— Я — «Варяг»!.. Я — «Варяг»!.. Обстрел заставы! Положили три мины!.. Бьют от Нагаханского поворота!..
— Я — «Электрон»!.. Обстреливают заставу из «безоткаток»!.. Два ствола от цели «семьсот четвертой»!..
Комвзвода слушал эти крики и ощущал вспышки тревоги. И ему казалось: от заставы к заставе, вдоль всей кандагарской дороги, проложен электрический кабель; этот кабель во многих местах коротит, и в местах замыкания вспыхивают трескучие искры, и из них, обожженные током, доносятся крики:
— Я — «Урал»!.. Я — «Урал»!.. Обстрел из миномета! Четыре штуки!.. Два «трехсотых», легких!..
Встревоженный, взвинченный этим налетевшим ночным боем, он знал: на других заставах, у знакомых ротных и взводных, рвутся мины, полыхают вспышки «эрэсов», вскрикивают и падают «трехсотые» — раненые. И одновременно успокоился: атаки на его гарнизон не будет, обстреливают все заставы, разом, беспокоят и тревожат всю линию обороны дороги.
«Зеленка», еще недавно, под туманной луной, казавшаяся безжизненной, окаменелой, теперь ожила, задышала, расцвела огнями и звуками. Будто проткнулся чехол, и оттуда летели во все стороны трассирующие снаряды и пули, красные и белые брызги, пунктиры, колючие, ломкие иглы. Пересекались под разными углами, описывали крутые и пологие дуги. Пульсировала, обнаруживала свои сложные неуловимые очертания загадочная геометрия, связывающая воедино угрюмые горы, волнообразную долину, прижатые к земле кишлаки и дымную, лунную высь с неподвижным светилом.
Крупнокалиберные пулеметы посылали красные трассы, похожие на хвостовые огни машин, взбегавших на холмы, догонявших друг друга. Автоматы мелко, часто кололи воздух, резали тьму. Как ягоды, наливались и лопались минные взрывы. Все искрилось, лучилось, щупало, буравило пространство, смывало его гулами, тресками, металлическим стенанием и храпом.
Лейтенант знал, понимал динамику ночного боя. Откликался на него своей командирской волей, чувством отпора, ожиданием несчастья.
Он знал: «зеленка» живет, шевелится, наполнена людьми. Стрелки перебегают по арыкам и рытвинам. Отстрелявшись, сворачивают огневые точки. Надрываясь, переносят на себе «безоткатки», станины и стволы минометов. И вновь, упирая треноги в мерзлую землю, собирают элементы оружия, наносят удары по туманным, врытым в холмы заставам, на которых, засвечивая себя, создавая ориентиры, пульсируют пулеметы, озаряются «агээсы», изрыгают белое пламя дула танков и пушек.
— Я — «Глыба»!.. Я — «Глыба»!.. Целеуказания «Раскату»!.. Цель номер «шестьсот двенадцать»! — хрипела рация. И Щукин знал: соседняя застава «Гундиган» вышла на связь с полевой артиллерией и скоро из-за горы, с той стороны Кандагара, заработают гаубицы. Понесут над спящим городом свои свистящие снаряды, уложат их на позиции моджахедов в «зеленке».
И уже зажглись и повисли на тонких, невидимых нитях осветительные мины, мягко колеблемые, желтые, как лимоны, разливая под собой призрачный свет, под которым разоренный кишлак казался глазированным и стеклянным.
И уже рванул первый, пристрелочный термитный снаряд, словно упала в «зеленку» чья-то срубленная косматая голова, еще живая, мигающая глазами, сдирая с себя огненный, дымный парик.
Гаубицы, незримые, стали посылать свои свистящие, воющие снаряды, покрывая обочины дороги, яблоневые сады, виноградники гулкими, сочными взрывами. Тупо, мощно, планомерно терзали землю, сжигая в ней семена, древесные корни, надламывая основы фундаментов, проникая в могилы, вытряхивая вверх, под луну, древние кости.
Один из снарядов поджег «зеленку» — то ли гриву сухих тростников, то ли старое, умершее дерево. И, глядя на вялый далекий огонь, на малый ночной пожар в центре Азии, понимая, что сегодня атаки не будет, лейтенант второй раз за сутки ощутил пустоту и усталость, вялость и равнодушие ко всему, даже к смерти.
Когда луна исчезла за горой и стрельба прекратилась, словно иссякла страсть разрушения, ушла под землю, под плотный полог, и воздух чуть дрогнул, и в моргнувших утомленных глазах в небе без луны и без звезд стал возникать слабый утренний свет, — лейтенант расстегнул бронежилет, стянул каску и направился в свой закуток, чувствуя, что может не дойти и упасть.
Сказал невнятно дневальному:
— Посплю… Разбуди, когда будет связь с батальоном…
На ощупь, не зажигая огня, добрался до кровати, свалил в изголовье тяжелую амуницию и оружие и тут же заснул.
Сон его был удивительный, многократно, чудесно повторявшийся сон. Будто мать и сестра приехали к нему на заставу. Проходят под шлагбаумом, мимо часового, приподнявшего полосатую штангу. Так сладко, так страшно видеть их родные, любимые лица среди измятых цистерн, на фоне кишлака и бетонки, у полуразрушенной кирпичной стены с амбразурами. В нем, в Щукине, — одновременно и радость и страх. Только бы не обстрел, только бы не испугались приехавшие, только бы не смутили их вид сгоревшего танка, ворохи стреляных гильз, царапины от пуль и осколков, только бы не огорчились они за него, лейтенанта…
Он вводит их в свою комнатушку — слава Богу, что отсюда не видны боевые приметы заставы. Усаживает за стол, угощает, не налюбуется, не нарадуется, восхищается чудом их появления. И как продолжение чуда — мать ставит на стол фарфоровую тарелку, полную вишен. В каждой темно-красной ягоде — блестящая точка. В неотраженное окно, выходящее не на бетонку, не на разрушенные кишлаки и дувалы, а на тихую чистую речку с купами темных деревьев, с разноцветными заречными домиками, светлым, скользящим по воде пароходиком.
Они все трое сидят перед вишнями, готовые вкушать их сладость. И он чувствует, слышит, ужасается, стремится отдалить и не может приближающийся гул за дверью. Этот гул — предвестник тревоги, знак того, что они могут исчезнуть. Не просто звук, а давление темных сокрушительных сил, словно стронулась с места гора и всей своей черной громадой давит на дверь, выламывает тонкие планки, и он бросается к двери, удерживает трескучие доски своим немощным телом.
Проснулся в тоске и смятении. В дверь стучался дневальный. Вошел, доложил:
— Товарищ лейтенант, батальон вызывает на связь!..
Взводный, спотыкаясь, торопился к выходу. В темной его комнатушке исчезло видение. Таяли по углам любимые лица, цвет спелых вымытых вишен.
Сегодня по бетонке должны пройти две колонны в Кандагар, в расположение части. Продвигались со стороны Шинданта, от Герата, Тарагунди, из Кушки, через весь Афганистан. Везли боеприпасы, авиационные бомбы, реактивные снаряды. Шли несколько дней и ночей, мимо городов, кишлаков, одолевая перевалы, ущелья, попадая под обстрел, огрызаясь огнем бронегрупп, двуствольных на открытой платформе зениток, прикрываемые вереницей застав. Их «Альфа» была последней перед Кандагаром заставой, принимавшей под защиту своих стволов запыленные, измученные переходом колонны.
Лейтенант стоял на КНП, слыша, как на окраине города через репродуктор клокочет, стенает, поет голос утреннего муэдзина. Из-за горы над заставой и дальше, над туманной «зеленкой», застыли три розовых в изумрудном небе пера. По трассе, выезжая из Кандагара, под клики муллы двигались две «борбухайки» — два высоченных грузовика. Они напоминали лейтенанту разрисованные музейные сундуки, жостовские подносы, хохломские игрушки — столько было на них узоров, цветов. Они ехали один за другим, осторожно колыхаясь по рытвинам, будто щупали колесами дорогу. Щукин следил за их продвижением, нервничал и томился: вдруг раздастся негромкий взрыв, подорванный грузовик замрет, оденется бледным пламенем? Тут же себя успокаивал. Если минеры установили ночью радиофугас или управляемую по проводам мину и укрытый от глаз минер держит палец на спуске, вряд ли он подорвет заряд под афганским грузовиком. Он пропустит его невредимым, дожидаясь советской колонны. Смотрел, как медленно катят мимо заставы грузовики по заминированной, усеянной обломками дороге, под утреннюю молитву муллы, под прицелом пулеметов и пушек.
Зарычав, залязгав, дробя и перетирая со скрипом мелкие камни, въехал на заставу танк. Встал у КНП, обдав лейтенанта жирной гарью и вонью. Командир танка высунулся из люка, собираясь доложить о прибытии. Но Щукин отослал его взмахом на позицию. Танк ушел в сторону свалки, неловко разворачивался, въезжал, устраивался там поудобнее, как в берлоге, наводил орудие на зеленую зону.
И уже выходили из казармы саперы, Кафтанов и Макаревич, сосредоточенные, спокойные. Свинчивали свои разборные щупы, забирались на «бэтээр». И уже угнездился на сиденье водителя сержант Малютко, а на поворотном стульчике у прицелов — пулеметчик Курбанов. И все они ждали его, лейтенанта. Все было привычно, как всегда. Проход саперов по трассе в зоне ответственности заставы. Очистка трассы от мин перед движением колонны.
— Вперед! — крикнул лейтенант в люк Малютко, усаживаясь на кромке командирского люка, прижимая к скобе автомат.
Саперы шли впереди по дороге, в полсотне шагов перед «бэтээром». Сходились, почти касались плечами. Вновь разбредались к обочинам. Отставали один от другого. Наклонялись, осторожно, мягко щупали острием рыхлый пепельный грунт, выбоины в бетоне, трещины в плитах. Присаживаясь, касались земли руками. Отглаживали ребристый, оставленный протектором след. Ставили ноги мягко, плавно, будто в танце, управляя тяжестью тела, переливая ее с носка на носок. Казалось, они идут по тонкой, прогибающейся оболочке, боясь ее прорвать, провалиться, будто земная кора в этом месте утончилась, превратилась в зыбкую пленку. Вот-вот разорвется и брызнет вверх магмой. Ударит под стопой сапера сжигающим всплеском.
Так чувствовал их работу лейтенант, сидя на кромке люка, отдавая команды пулеметчику:
— Правее арыка!.. Сто пятьдесят, под обрез!.. Короткими!
Пулеметчик развернул башню к «зеленке», долбил из-за спины лейтенанта короткими, тугими очередями, прикрывая саперов, рассылая под рыжими травами пули, чтоб не поднялся, не выстрелил притаившийся в засаде душман.
Лейтенант ощущал спиной пульсацию воздуха, раздираемого пулеметным раструбом, запах пороховой гари. Зорко, вытягивая шею, с брони рассматривал «зеленку», стремясь углядеть слабый отсвет металла, белую тряпицу чалмы. Раздражался и нервничал, когда мимо, заслоняя обочину, проплывал ржавый остов подорванного фургона или сплющенный, в дырах и вмятинах «наливник». Мертвое деформированное железо, изъеденное огнем и ржавчиной, тянулось вдоль дороги, как непрерывная, выпавшая из чьего-то чрева требуха.
«Бэтээр» медленно, повторяя задержки и остановки саперов, катил по бетонке. Слева плоско тянулись кишлаки, справа волновалась, кудрявилась, уходила к дальним горам «зеленая зона». По небу высоко и румяно разлетались три розовые бахромы. Саперы, «бэтээр», бетонка, соседние кишлаки и заставы, невидимые, притаившиеся моджахеды — все было собрано здесь, под утренними небесами.
Заставы следили за движением саперов. Прикрывали их, работая по дальним, в стороне от обочины, целям. Взводный слышал свою заставу: скрежеты «Шилки», трескотню «агээсов», росчерки «капэвэтэ» — крупнокалиберных пулеметов. И соседнюю заставу «Гундиган»: аханье миномета, грохот двух укрытых в земле «бэтээров», гулкие выстрелы танка. Сидя на броне, на виду, открытый прицелу снайпера, он с благодарностью думал о заставах, защищавших его. Там, на огневых точках, сквозь бинокли, прицелы видели их, заботились о них, страшились за них, за их судьбу. Отгоняли грозившую им опасность. Работали всеми стволами.
Миновали обгорелое, переломанное пополам шасси КамАЗа, ржавый брусок «бэтээра» с зияющими люками. Медленно выкатили на ровный отрезок пути с открытой обочиной, за которой бугрилась травяная равнина, темно-рыжей камышовой стрелкой тянулся арык и смутно вдалеке желтел обглоданный, почти стертый до земли дувал. Взводный, возвышаясь над люком, вдруг почувствовал височной костью грозящий выстрел, нацеленное острие. Тонкую, холодную линию смерти, проведенную из-за дувала в его висок. Гибко, резко, за секунду до выстрела, рухнул в люк. Сидел, вдавившись, поймав на себе изумленный взгляд Малютко, тяжело дыша, глядя вверх, в круговое пространство люка.
Медленно успокаивался, выдавливая себя вверх на броню. Устанавливал ноги на спинке командирского сиденья. Мимо на обочине проплывала рама грузовика с голыми ржавыми дисками, без кабины и кузова. Саперы мягко, в ногу, шли рядом, тыкая землю щупами, словно два слепца. «Зеленка» клубилась розоватым от зари войлоком виноградников и садов. И висок уже не чувствовал траекторию пули, прорезь винтовок. Смерть его миновала.
Саперы прошли мимо танка, подорванного фугасом, и ступили в «фугасную яму». Щукину показалось, что они окутались легчайшим свечением. Вокруг их плеч, голов возникло едва уловимое сияние. Их нервы, зрачки, кончики пальцев, их наполненные страхом напряженные жизни источали радиацию. Казалось, они тают, испаряются, становятся бестелесными. Так плавно, невесомо, мягко двигались они по песку.
Они кружили по яме, пересекали ее многократно, возвращались и снова уходили вперед, словно латали ее, оплетали.
Взводный издали с остановившегося «бэтээра» видел их обоих. Чувствовал, как под их стопами в пепельной пудре таится ребристая итальянская мина, или сложенная пополам дощечка замыкателя с самодельными медными клеммами, или танковая, набитая толом гильза, от которой тянутся в арык проводки. Он чувствовал тонкий слой пыли, отделявший солдатскую стопу от смертоносного заряда. Ожидал в любое мгновение взрыва. Молился: «Нет, не будет, не будет… Сделай так, чтобы не было взрыва…» А вслух командовал пулеметчику:
— Правее танка!.. Сектор двадцать градусов!.. Длинными, огонь!
И пока саперы колесили по яме, щупали ее палками, словно искали в ней брод, лейтенант молился за них перед розовым азиатским небом — пламенеющим шатром.
Саперы прошли всю дорогу, почти до соседней заставы. Мин не было, путь для колонн был чист. Саперы развинтили свои щупы, впрыгнули на броню. И лейтенант мимолетно коснулся руки Кафтанова.
«Бэтээр» развернулся, взревел и с нарастающим давлением воздуха, со свистом на предельной скорости помчался обратно к заставе.
Мелькала на обочине разбитая техника, рябила «зеленка», плыли, текли кишлаки, и застава била из всех калибров, окружая маршрут дымными взрывами, клубящимися ударами пуль, прикрывала мчащийся «бэтээр».
Лейтенант стоял на наблюдательном пункте, слушая голос эфира, команды батальона, позывные застав, переговоры в колонне и бронегруппе. Колонна проходила мимо. Голова ее уже была в Кандагаре. Грузовики, выдерживая пятисотметровые интервалы, по одному, словно их выстреливала катапульта, выносились из-за поворота с зажженными фарами. Приближались, окруженные гарью и пылью, увеличивались. И тогда начинали работать огневые средства заставы. Ухал танк, бурно клокотали пристрелянные цели в «зеленке», а грузовик на высокой скорости врезался в предместье. Мчался, невидимый, по утреннему Кандагару, распугивая моторикш, юркие грузовички, перебегавших длиннобородых прохожих.
Еще один КамАЗ в ореоле пыли, с воспаленными водянистыми фарами, проносился мимо заставы. Пузырился брезент на кузовке, скрывая ящики с авиабомбами и ракетами. Автоматический гранатомет на вышке словно приветствовал появление грузовика, грохотал, рассеивал вдоль обочины пузыри разрывов.
Лейтенант в бинокль смотрел на КамАЗы. Под ветровыми стеклами на опущенных солнечных щитках виднелись надписи. Не различая их, он знал, что это имена городов, откуда родом водители. Стекла многих машин были прошиты пулями — в лучистых, как паутина, трещинах. Несколько КамАЗов были с бронированными кабинами, с узкими смотровыми прорезями.
Колонна прошла, и вся застава облегчено вздохнула. Умолкли выстрелы. Солдаты, не покидая позиций, перекрикивались, смеялись, радуясь благополучному прохождению машин. Ожидали на заставе гостей. Визитеры из батальона и части, пользуясь выставленным охранением, выезжали на бетонку, посещали заставы.
Привезли хлеб. Солдаты, которые только что тащили к танку тяжелые снаряды, теперь принялись сгружать плотные, теплые буханки. Сносили их на продовольственный склад.
Пропылил «бэтээр». На башне белой краской было выведено «Усман Аглиев» — имя убитого водителя. Из люка торчала голова в черном танковом шлеме. Лейтенант надеялся, что замкомбата завернет на заставу, расскажет батальонные новости. Но тот проследовал дальше, в «Гундиган». И только спросил по рации:
— «Альфа», у тебя все нормально?
— Все нормально, товарищ капитан. Хлеб привезли!
— Приятно покушать, лейтенант!
— Спасибо, товарищ капитан!
Грузовик, доставивший хлеб насущный, привез и хлеб духовный — газеты и письма. Письма уже были розданы и тут же прочитаны. На КНП, стуча башмаками, появился лейтенант Феофанов, «шилочник», которого сдуло с горы. Он держал распечатанное письмо, и его болезненное лицо, вчера еще злое, в быстрых гримасах боли и ненависти, сейчас счастливо сияло.
— Пишет, что все нормально!.. Уезжала к матери, а теперь вернулась домой!.. Как она мне пишет, миленькая моя, дорогая!.. — И он, ликуя, не стесняясь Щукина, целовал листочек, исписанный быстрыми, мелкими буквами. — Мы еще поживем!.. Нам еще загибаться рано!.. Мы в Союз живыми вернемся!
Щукин радовался, заражался его весельем, верой в скорое возвращение.
Вторая колонна прошла через час — все те же запыленные КамАЗы с пузырящимися брезентами. Водители, едва различимые за тусклыми стеклами, после всех опасностей и напастей, преодолевая последний, «злой» участок дороги, гнали что есть мочи.
Снова ухал танк, работали пулеметы. Из соседнего кишлака в сторону Кандагара тянулись дехкане. Погонщик коз прогнал на базар свое стадо. Козы были длинношерстые, с одинаковыми красными метинами на спинах. Равнодушно, не пугаясь пулеметов, текли вдоль дувала.
Дети гоняли в пыли какую-то консервную банку, не обращая внимания на близкий, из танка, язык огня, металлический рев выстрела. И только лошадка, в бубенцах и помпонах, провозя двуколку с величавым стариком, прядала ушами, чутко внимала выстрелам.
Лейтенант был возбужден, весел. Колонны прошли нормально. Хлеб и вода были завезены на заставу. И «шилочник» Феофанов исцелился от приступов хандры. Вот и веселье, и радость.
— Товарищ лейтенант! — ефрейтор Благих появился на КНП, смущаясь тем, что отвлек командира. — Давайте на афганский пост съездим, перевезем трубу для казармы. А то старая совсем прогорела. Мы бы к вечеру новую вмазали.
Его брат-близнец маячил в стороне со своей неизменной сумочкой санинструктора. Издали, поддерживая брата, кивнул:
— Товарищ лейтенант, давайте съездим на пост!
Предложение было дельным, на пользу заставе. К лейтенанту Джабару он и сам собирался заехать, завезти ему русскую книгу. Сопровождение, охранявшее трассу, еще оставалось на месте. По всему городу, уткнувшись кормой в дувала, выставив пулеметы и пушки, стояли «бэтээры» и танки. А на плоских кровлях, у мечетей и рынков сидели солдаты в касках. И, соглашаясь поехать, думая, какую бы книгу поинтересней, попроще захватить Джабару, наверное про войну, про бои под Москвой, Щукин крикнул: — Эй, Малютко!.. Ко мне!.. Давай заводи «коробку»!..
Афганский пост размещался в полуразрушенной виноградной сушильне, среди клетчатых малых делянок, когда-то плодоносивших, изрезанных тонкими желобками арыков. Сейчас пшеница и виноград были вытоптаны, повсюду виднелись следы тяжелых грузовиков. В траншеях, обращенных к «зеленке», стояли пулеметы.
Близнецы с помощью афганских солдат подтащили к «бэтээру» обломок асбестовой трубы, водружали его на броню. Малютко указывал, как крепить его к борту тросом.
Щукин слышал их голоса, сидя под брезентовым тентом вместе с лейтенантом Джабаром. Вкушая вместе с ним горячий, окутанный паром рис, поливая его соком оринджа, — золотистые, горьковатые, похожие на грейпфрут плоды лежали в фарфоровой миске.
Лейтенант Джабар, худой, длиннолицый, с черными короткими усами, под которыми поминутно вспыхивала белозубая, радостная улыбка, благодарил за книгу, потчевал Щукина из своих скудных запасов.
— Делай вот так, немножко! — выжимал он над горкой риса золотистую дольку, окропляя прозрачным соком свои длинные смуглые пальцы. — Книга надо по-русски! Буду читать! Буду язык понимать! Как воевать, как революция делать! Надо по-русски знать!
Джабар был боевой командир, не из тех редких афганских военных, кто в случае боя, в моменты стычек уклонялся от соприкосновения с противником, пропускал мимо постов без единого выстрела группы душманов, не желал ходить на засады в «зеленку», находился с противником в неявном соглашении, по которому обе стороны избегали стрелять друг в друга, считали — главная война происходит между шурави и моджахедами. Джабар был не таков. Он воевал отчаянно, лез под пули, уходил ночами в «зеленку», перекрывая душманские тропы. Взаимодействовал с заставой Щукина, поддерживая ее огнем. И за это пользовался особой ненавистью душманов. Его пост постоянно обстреливался, а он уже дважды побывал в госпитале.
— Я знаю, ты скоро домой, Союз. Советские скоро уйдут. Мы один воевать. Трудно один воевать! «Духов» много, плохо без тебя воевать! Я до конца стрелять, я до конца революция! Они меня пусть убивают, пусть ножом режут, Джабар не предатель! Автомат будет стрелять! У меня «духи» отец убили, брат убили, сестра убили. Я буду «духов» бить, не буду предатель!
Он говорил возбужденно, хватая пальцами воздух, словно выдергивал из него нужные ему русские слова. Щукин внимал ему, соглашался. Испытывал чувство вины, чувство сострадания к нему. Скоро застава снимается с места. Погрузит на машины нехитрый скарб, остаток продовольствия и боекомплекта и вместе с другой колонной, огрызаясь в арьергардных боях, уйдет на север, в Союз. А Джабар останется здесь, среди своих соплеменников, ненавидящих его, желающих ему смерти. Они выйдут из разрушенных кишлаков, из порубленных садов и кяризов, сожмут вокруг Джабара свое мстительное кольцо. И, глядя на афганца, на его черные, жгучие глаза, яркие под усами зубы, Щукин подумал, что Джабара убьют, как только он, Щукин, покинет заставу. И чувство вины и беспомощности усилилось.
— Советский солдат много ранен, убит! Советский солдат много воюет. Афганский солдат один много, другой мало воюет. Надо нам хорошо воевать. Наша война, наша революция, надо сам воевать. Есть такие люди, которые Кабул сидят, кабинет сидят, «мерседес» ездят, хорошо кушает, не хочет на войну приходить. Пусть они на войну в полк приходят. Шурави в Союз уйдут, они из Кабул в полк приходят, берут автомат!
Щукин чувствовал в душе Джабара возмущение, горечь, отчаяние, непреклонную волю к отпору. Здесь, на этой кандагарской дороге, в кишлаках и предместьях, в душманских отрядах, на военных афганских постах, на торжищах, в молельнях, совершается огромная народная драма, народная беда, которую ему, Щукину, до конца не понять. Он, молодой офицер, знающий тактику мотострелкового боя, занятый обороной заставы, сохранением жизни солдат, лишь предчувствует глубину и огромность драмы, но не ведает движения сорванных судеб, родовых и семейных связей, вознесения и падения вождей, разорения и накопления богатств, вероломства и преданности, загадочного непрерывного варева племен и народов, состоящих из мучеников, героев, предателей, из несчастных, уязвленных войной людей.
Он не ведал всей глубины и тайны народной трагедии, но был к ней причастен. Был частью этой трагедии. Верил, что когда-нибудь, если ему суждено будет вернуться с войны, он станет ее, эту трагедию, разгадывать, поймет причину беды. Вспоминая день за днем жизнь заставы, на удалении лет прозреет и выявит, как он, взводный Щукин, и лейтенант Джабар, и убитый главарь Карим, и множество других появлявшихся на заставе людей служили каждый своей правде, верили в истинно справедливую жизнь, каждый со своего минарета или своей колокольни, как эта вера обернулась здесь, в кандагарском предместье, жестокой долголетней войной.
Так думал он, выжимая над горкой риса оранжевый сочный ломтик, повторяя движения Джабара.
Ударило хлестко под тентом. Задолбило, застучало издалека. Пули просвистели по всей заставе, и Щукин инстинктивно сжался, схватился за оружие.
— Обстрел меня с Черной площадь! — сказал Джабар, подхватывая автомат. — Два-три минута стреляй, потом все тихо, все хорошо!
И в ответ на его слова застучали пулеметы поста, взревел и чавкнул миномет, и Джабар, успокаиваясь, отложил автомат. То же сделал и Щукин, подхватывая с тарелки оброненный, до конца не выжатый ломтик.
За пологом кто-то, спотыкаясь, бежал, раздавалось жаркое, сиплое дыхание. Ворвался Малютко, оглядел сумрак под тентом, находя лейтенанта, с трудом выдохнул:
— Благих!.. Ранен!.. Убит!.. Стоял!.. Прямо в сердце!..
Ужас на лице Малютко, чувство непоправимой беды, звук пролетевшей пули, успевшей пробить грудь Благих, пока он, лейтенант, выдавливал из оринджа капельки сока. Щукин вскочил, кинулся прочь из-под тента.
«Бэтээр» стоял кормой к сушильне. На бортовине, притороченная тросом, белела асбестовая труба. Рядом на земле, на зеленевшей раздавленной озими, лежал ефрейтор Благих — рубашка на груди расстегнута, сочится липкая, красная струйка.
Младший Благих выхватывал из своей медицинской сумочки бинты, жгуты, флакон капельницы, какие-то пузырьки и коробочки. Загребал растопыренными пальцами воздух вокруг лежащего брата, словно собирал, ловил, загонял обратно в пробитую грудь излетавшую жизнь.
Жизнь излетала. Грудь не дышала — промялась, опустилась, продавилась. И вдруг бурно, страшно начала вздыматься, словно ее накачивали могучим насосом. В горле начинало клокотать, и из малой раны под соском выбивался бурунчик крови, фонтанчик красного кипятка. Грудь опадала, замирала, и фонтанчик уходил в недра.
Лейтенант видел, знал, что это смерть. С лица ефрейтора уже ушло искажавшее его выражение боли, выражение изумления, и все эти признаки существования, изменявшие пропорции живого лица, сменялись неподвижным, застывшим выражением смерти.
Второй близнец приговаривал, бормотал:
— Сейчас тебе, Сеня!.. Погоди маленечко, Сеня!.. Втыкал ему в вену шприц с промедолом…
— Сеня, потерпи, я сейчас…
— Заводи, Малютко!.. В госпиталь, в часть! — приказал лейтенант. — В боковой люк его! Быстро!
В несколько рук — водитель, пулеметчик, афганские солдаты — занесли ефрейтора в «бэтээр», уложили в корме на матрасе. Санинструктор, захватив свое рассыпанное медицинское имущество, склонился над братом. Щукин, едва махнув Джабару, ввинчиваясь в люк, скомандовал:
— Вперед!.. В Кандагар!..
Транспортер летел через город, как вестник смерти. С горящими фарами, завывая сиреной, врезался в улицы, в толпу, в клубки повозок и рикши. Изрыгал зловонную копоть. Бросал ее в дуканы, в лица возниц и торговцев.
Лейтенант сидел в люке, схватившись за крышку, чтобы его не вышвырнуло на виражах. Вдыхал растерзанный воздух с запахом дыма, лошадиного навоза, сладких плодов. Черная площадь с осевшими коробами разрушенных вилл осталась позади. В развалинах притаились «бэтээры» и танки.
Обогнали, едва не задев бортом, две хрупкие мотоповозки с лазоревыми оболочками, похожими на абажуры. Из-под козырька с серебряной бахромой выглянули бородатое лицо в чалме, мальчишка в расписной тюбетейке.
«Скорей! Скорей!» — думал лейтенант, понукая железную машину, два раскаленных, ревущих двигателя, толкавших транспортер мимо желтых развалин, следов бомбоштурмовых ударов, доставшихся Кандагару.
Миновали площадь с пушками, виляя среди грузовиков и автобусов, едва не расплющив отскочившего регулировщика — мелькнули белые перчатки и краги, его пестрая, петушиная кокарда, изумленные, вытаращенные глаза. Старинные пушки смотрели своими жерлами из-под купола синей беседки, и толпы людей в чалмах и накидках валили вдоль грязных дувалов. Торговались, кричали, обращали к транспортеру кирпично-красные лица, волнистые азиатские бороды, черные из-под мохнатых бровей зрачки.
Лейтенант встречался на мгновение с их взглядами. В них были любопытство, страх, равнодушие, иногда моментальная ненависть, иногда унылая тоска. Они, пришедшие на площадь поторговаться, потратить деньги, обменяться новостями и слухами, выговорить жалобы, посидеть за пиалой чая, отведать горячей лепешки — они, кандагарцы, не знали, куда и почему мчится транспортер, выставив пулемет, оглашая улицы ревом мотора и воем сирены.
«Скорей! Скорей!» — гнал «бэтээр» лейтенант, прорезая заостренным железом глыбы сожженной глины, ворохи вялых тканей, клубки одежд и бород.
Спустился в люк, под броню, вгляделся. В корме лежал с белым лицом ефрейтор, а его брат все спасал его: вонзал в вену капельницу, держал над ним стеклянный флакон, и их обоих, близнецов, живого и мертвого, колотило о железные углы и скобы, и солнечный луч, залетевший через бойницу, выжигал на них яркие, скользящие пятна.
«За что? — подумал лейтенант отрешенно, вопрошая неизвестно кого. Чувствовал, что здесь, в «бэтээре», рассекается, распадается надвое то, что было задумано целым, неделимым, единственным. Раздирается надвое единый, неделимый мир, и одна его половина обречена на гибель, а другая — на вечную неполноту и страдание. — За что?»
Они миновали рынок, окруженный высокой стеной. За изгородью бушевали торговые ряды, ревела скотина, кричали петухи, голосили торговцы, менялы. И над всем воспарил купол мечети, голубой, в переливах. Провожал своим синим свечением бешеный лет транспортера.
«За что?» — подумал вновь лейтенант. Солнечный день. Огромный, распростертый под солнцем мир, где в эти мгновения рождаются младенцы, поют певицы, собираются на конгрессы ученые, идут по улицам нарядных столиц праздничные, счастливые люди. А здесь, в Кандагаре, летит с зажженными фарами транспортер, и в железном нутре его лежит убитый солдат, и брат его, обезумев от горя, держит над мертвым капельницу.
Лейтенанту показалось, что от купола исчезавшей мечети сорвалось крылатое, молниеносное диво, нависло над транспортером гневным лицом, махнуло клинком, полетело, в завитках голубых одежд. Отвернуло и прянуло в сторону, в тесный глинобитный проулок.
Они миновали Деходжу, выезд из Кандагара, где вплотную подходила «зеленка» и часто случались засады — работали гранатометчики, снайперы. Лейтенант, не скрываясь в люке, смотрел на развалины, срезанные ножами бульдозеров, ударами бомб и снарядов.
Город, как пыльная, цветная, сшитая из лоскутьев попона, соскользнул с кормы транспортера.
— Вперед!.. Быстрей! — хрипел лейтенант в люк водителя. И тот вливал «бэтээр» в струи гудящего ветра.
Пыльные красноватые горы. Заросли сухих тростников. Плоский далекий кишлак — пристанище убогих белуджей. Отдаленная на склоне застава. Из зарослей камыша, из-за холмов, выходил караван верблюдов, длинный, вялый, ленивый. Сотня коричневых величавых животных с тюками, мешками, корзинами, украшенными клочками малиновой шерсти, с медными бубенцами. Караван пересек дорогу. Верблюды поднимались с обочины, ставили на бетонные плиты свои расплющенные копыта, спускались по другую сторону. Удалялись в солнечную, пыльную степь.
«Бэтээр» рассек караван, промчался в прогал. И взводный, разглядев с брони близкую желтозубую морду, мягкие ноздри и губы, пережил повторение абсурда. Два движения — каравана и военной машины. Два маршрута, случайно пересекшиеся, друг с другом не связанные, друг другу ненужные и чужие. И встреча, и след растают среди пустынь и хребтов, азиатских селений и стойбищ.
«Зачем?» — спрашивал себя лейтенант.
Приближались к расположению части. Из деревьев поднялась бетонная плетеная башня с водонапорным баком. Взлетел самолет. Не военный. Быть может, летел в Союз.
«Бэтээр», виляя по трассе, достиг шлагбаума. Поднырнул под полосатую перекладину. Замер у госпиталя. Из приемной выбежали навстречу двое в белых халатах.
Они стояли в приемном отделении. Ефрейтор лежал на высокой каталке, голый по пояс. Ребра у него выступили, живот провалился, а голова казалась высеченной из серого камня, откинулась, оттянула жилистую тонкую шею. Глаза его были закрыты, но рана смотрела маленьким черным глазом, открывшимся под соском. Санитар, перехватив капельницу у санинструктора, держал ее над лицом Благих. Хирург в белой шапочке, с седыми висками, прикладывал металлическую трубку к груди ефрейтора, слушал, перемещал хромированный цилиндрик к шее, к горлу, снова к груди. Взял руку у запястья, стиснул ее, отпустил.
— Кончено… Остывает… — сказал он, выдергивая из ушей тоненькие шланги фонендоскопа. — Откуда привезли?
— С «Гээсэм», с заставы, — ответил лейтенант, тупо, утомленно глядя на голое тело, на набухшую вену, из которой санитар вытаскивал иглу капельницы.
— Давно оттуда не было «ноль двадцать первых»… Вы, лейтенант, занесите данные в книгу… — И, обращаясь к двум санитарам, хирург кивнул на каталку: — Увезите…
Те взялись за ручки, толкнули каталку. И в этот момент с пронзительным криком к ним кинулся санинструктор.
— Сеня, Сеня!.. Куда же!.. Да живой он!.. Да что же я мамке скажу?… Да живой он!..
Оттолкнул санитаров и, склонившись к брату, лицом к лицу, стал тереть, массировать его грудь, живот, шею и снова ладонями вокруг сердца, вокруг раны, вталкивая, вдавливая в брата свою жизнь, свой горестный вопль:
— Жив, жив!.. Сенька, Сенька!.. Мамке я что скажу?…
— Везите, — мрачно сказал хирург.
Санитары потянули каталку в узкий коридор — не туда, к палатам, где была операционная и лежали раненые, а в другую сторону, в тускло освещенный отсек. Следом за ними, причитая, обнимая брата, продолжая массировать его, спотыкаясь, шел санинструктор.
Приемная опустела. Только лежал на полу брикетик сахара в синей обертке. Он выпал из кармана гимнастерки ефрейтора, когда его раздевали.
Санитары скоро вернулись. Они вели под руки санинструктора, вялого, безжизненного, бледного, едва переставлявшего ноги. В руках у санитара была ватка. Пахнуло нашатырным спиртом.
— Надо ехать, Благих, — сказал лейтенант. — Пока сопровождение не сняли, надо на заставу поспеть…
Тот не слышал. Санитары от него отступились. Малютко и Курбанов взяли его бережно под руки. Повели к «бэтээру». Через боковой люк протиснули его внутрь. Он опустился в полутьму, прижавшись спиной к бойнице.
— Запускай! — скомандовал лейтенант, просовывая в люк ноги. «Бэтээр» развернулся, юркнул под шлагбаум, покатил по бетонке.
Мимо по обочине шли два афганских солдата, дружески улыбнулись Щукину.
«Бэтээр» прибавил скорость, и ветер надавил на зрачки, затуманил рыжую даль с предгорья, с плоскими очертаниями кишлаков.
У обочины мелькнуло стадо коз, и белудж-пастух замахнулся на животных посохом.
В лицо лейтенанту ударила песчинка — крохотный, оторвавшийся от далекой горы кристаллик колючего камня. Нанес малую ранку. И лейтенант, глядя на трассу, несколько секунд чувствовал, как горит на лице эта ранка.