Родненький
Еще несколько часов до отлета, когда сгустится полная тьма и в туманных, осенних, с неясными звездами небесах поплывет медлительный звук, металлический незримый шатер взлетевшего вертолета. Ночные экипажи, недоступные для душманских зениток, операторов инфракрасных ракет, повлекут военные грузы, штурмовые группы десантников, одиноких штабных офицеров в районы боевых действий. Над спящими кишлаками, долинами сонных рек, втягиваясь в ущелья, огибая позиции крупнокалиберных пулеметов, всматриваясь чутко в смутные очертания гор, в близкие, размытые кручи. И стрелок-моджахед, кутаясь зябко в накидку, ощупывая ледяное железо зенитки, все будет шарить глазами, высматривать в звездной дымке невидимый контур машины. Еще несколько часов до отлета, и можно досидеть, догулять и допить.
Прапорщик Власов, разгоряченный выпитой водкой, с расстегнутым воротом, поглаживая курчавую грудь, смотрел смеющимися, ласковыми глазами на официантку офицерской столовой Ларису, принимая ее в своей маленькой комнатке с плотно занавешенной шторой, с закрытой накрепко дверью. Красной, жаркой спиралью горел рефлектор.
Лариса была в легкой, прозрачной блузке. На ее голой шее поблескивала серебряная цепочка, которую она то и дело оттягивала, словно тонкое серебро душило ее.
— Ничего ты у меня не ешь! Почему? Вон икорка, возьми! Давай тебе икорки намажу! — Власов ухаживал за ней, нежно касался ее полной, белой руки. В то же время относился к ней с легкой насмешкой, с чувством полного над ней превосходства. — Ну давай я тебе икорки!
— Не хочу, отстань! — резко, почти грубо отвергала она его предложение. Оттягивала цепочку, шумно дышала.
Он не обижался, счастливо посмеивался, словно ее грубость и резкость доставляли ему удовольствие.
— Ну вот ты всегда так, рыбонька!.. Стараюсь, а угодить не могу!
Он знал причину ее раздражения. Над кроватью, в изголовье Власов повесил фотографию жены и дочки. Миловидная женщина, спокойная, серьезная, прижимала к плечу круглолицую девочку. Вдали какая-то роща, какой-то луг и избушка. Эта фотография, которой прежде не было, и вызывала раздражение Ларисы. Он обычно прятал снимок, когда поджидал ее. А сегодня не спрятал. Сегодня было можно и нужно не прятать. Оставалась неделя до прибытия в часть заменщика, такого же, как и он, прапорщика, ведающего продовольственным складом. Власов передаст ему свое хлопотное хозяйство, распишется в ведомостях, погрузит на самолет чемоданы, коробку с индийским сервизом, ящик с японским телевизором и без оглядки, с легким сердцем, отворачиваясь торопливо от двух прожитых в Афганистане лет, улетит домой, к этим милым, глядящим с фотографии, лицам, к этим речушкам и рощам. А все, что останется здесь, — тесный модуль с рефлектором, вырытый в горе провиантский склад с вечным запахом гниения и прогорклости, сорный, бестравный плац с марширующей ротой, одинокое ночное рявканье танковой пушки и она, Лариса, скрасившая ему эти годы, — все это будет забыто немедленно, как ненужное, и он устремится к истинному, желанному, ценному. К службе, которую продолжит в среднерусской полосе в небольшом гарнизоне, к ненаглядной жене и дочке, к деревенским своим старикам. Туда его устремления и мысли. Поэтому и оставил висеть фотографию. Поэтому мучилась и раздражалась Лариса.
— Ненавижу! — сказала она, обегая глазами комнату, стараясь не смотреть на фотографию. — Открой, я уйду!
— Еще посиди! Вместе пойдем! — Он неуловимо над ней посмеивался, и это еще больше сердило ее.
— Очень ты мне нужен! Какое сокровище!.. Погляжу, как твой самолет взлетает, да к майору Супруненко уйду! Он меня давно приглашает, — мстила она ему. — Он говорит: «Брось ты своего хряка!.. Какой он мужик, под обстрелом ни разу не был! Тушенку со склада ворует и продает по дуканам! А есть настоящие боевые офицеры, которые воюют, жизнью рискуют!» Правильно он говорил: кому Афганистан — цинковый гроб, а кому — золотое дно!.. Уйду к Супруненко!
— Иди, иди, — не обижался Власов. — Он тебя сухпайком угощать станет, боевой офицер-то! Ты напоследок моей икорки отведай и крабов возьми, а то ведь там-то, у храбрых, одни галеты!
Он выпил водки, с наслаждением вдохнул ее жгучую горечь, закусил маринованным помидором — из самых драгоценных, командирских запасов. Оглядел свою комнатку, вторую аккуратно застеленную кровать, принадлежавшую соседу-прапорщику, отосланному в командировку в Кабул. Шерстяной коврик, прикрывавший стену, и если долго смотреть на узоры, среди черных и малиновых пятен начинали чудиться диковинные деревья, птицы, верблюды, нарядные восточные танцовщицы. На гвоздях крест-накрест висели трофейный клинок, добытый из груды сваленного, привезенного после боя оружия, и тяжелая, с набалдашником и граненым стволом винтовка. Несколько глянцевитых листков календаря с видами русских рек и озер должны были напоминать об Отечестве. И рядом — большая румяно-голубая картинка, подарок десантников, захваченная в душманском караване: грозный всадник на коне въезжает в пенное море, держит пламенеющий меч, а за его спиной синие главы мечетей, витиеватые арабские надписи.
Нет, будет, будет он вспоминать эту комнатку. Не сразу, не в первые дни, а сначала забыв, отмахнувшись, потом вдруг припомнит, и, как знать, может, станет ему не хватать ее: потянет в нее обратно?
— Ведь я тебя люблю, дурака толстокожего! — жалобно сказала Лариса, оглядывая его влажными, темными, умоляющими глазами. Чувствовала, тоскуя, что уже не нужна ему, что времечко их миновало. — Я думала, ты не врешь и вправду любишь. Думала, будет у нас с тобой семья, детей тебе нарожу… Вернемся, станем жить вместе… На квартиру я накопила, обставим ее, как мечтали. А ты врал!
— Да что ты, Ларисочка, врать-то! — объяснял он ей, жалея, и каясь, и испытывая тайное удовольствие оттого, что она так любит, так страдает из-за него. — Дело обычное. Афган свел — Афган развел!.. А там моя семья, жизнь другая! Ты ведь сама понимаешь!..
Конечно же, она понимала. Все они, гарнизонные женщины, — продавщицы военторга, судомойки, официантки в столовой, библиотекарши, поварихи, — все они, промыкавшись в Союзе, безмужние, бесквартирные, не первой молодости, познавшие женское лихо, мужское вероломство, изверившиеся в возможности семейного счастья, здесь, в Афганистане, оказались среди множества молодых, одиноких мужчин, стремившихся к ним, их желавших.
Выбирали себе покровителей. Становились женами на целых два года. Обретали наконец-то казавшиеся невозможными семьи. Жили в любви. Но кончался срок, приходила пора разъезжаться, и эта временная, задуманная на два года семья разрушалась, оборачивалась для женщины новым обманом. Афганистан был страной, где с грохотом взрывались на дорогах машины, с воем сгорали в небесах вертолеты и неслышно, незримо разрушались двухлетние семьи, осыпались на женские головы обломками непрочного счастья.
Власов это видел и знал. Быть может, жалел Ларису. Но близкое возвращение домой, предвкушение отдыха, свидания с дорогими и милыми заглушали в нем чувство вины. И нравилось, что красивая женщина, на которую заглядывались офицеры штаба, предпочла им его, старшего прапорщика.
Шутливо ей говорил:
— Конечно, я в рейды не хаживал, караваны не забивал! Но без меня твой Супруненко хрен бы что смог! Брюхо ему я набиваю, храбрость его тушенкой и кашей поддерживаю!
— Ненавижу! Чтоб тебя напоследок зацепило!.. Чтоб тебя изувечило!.. Чтоб к своей гусыне калекой вернулся!.. Чтоб тебя разорвало на кусочки! — горько, зло запричитала она. Заплакала, заколыхала плечами. И вид ее слез, ее близкой дышащей груди, головы, с серебряной цепочкой шеи взволновал Власова. Он потянулся к ней, обнял. Она била его в плечи и грудь, что-то выкрикивала, а он целовал ее кричащий, задыхавшийся рот, соленые слезы. Сильно, грубо укладывал навзничь. И, наслаждаясь, чувствуя свою крепость, силу неутомимого тела, ее беззащитность, послушность, успел подумать: «И ладно! Всегда так было и будет… А то еще орет, что ненавидит!..»
Он приехал на взлетное поле, когда была уже полная тьма, «рафик» миновал едва освещенное, из бетонных полукружий, строение аэровокзала. Покатил вдоль полосы, высвечивая бетон длинными лучами. Когда-то аэропорт, построенный американцами, являл собой драгоценное ажурное, застекленное сооружение, белоснежно парившее среди рыжих предгорий. Теперь, на девятом году войны, бетон на аркаде облез, стекла в проемах были выбиты, полукруглые своды, повторявшие своей формой глинобитные постройки крестьян, были иссечены осколками. И исчезли нарядные европейские туристы, разноцветные азиатские толпы, текущие к трапам громадных бело-голубых самолетов. Кругом были только военные, их серо-зеленые, пыльные одежды, их каски и бронежилеты. В степи, охраняя аэродром, врытые в землю, притаились боевые машины пехоты. В капонирах, спрятав узкие пятнистые фюзеляжи, укрылись штурмовики. И с унылым ревом садились и взмывали серые военные транспорты. Перевозили оружие, боеприпасы, раненых.
— Давай к диспетчерской, к вертолетчикам! — скомандовал Власов водителю.
Он зашел в деревянный домик диспетчерской, узнал номер борта — тридцать второй, — на который ему предстояло грузиться. Поглядел на пилотов, куривших, толкавшихся в тесной комнатке, пытался угадать свой экипаж. Снова вернулся к «рафику».
Машина стояла с выключенными огнями. Лишь в глубине тускло горела лампочка, освещая лица двух солдат и серые картонные коробки. В коробках находились комплекты сухого пайка. Полторы сотни коробок для десантных подразделений, направлявшихся на боевые действия. Десантники ушли на броне в сторону пустынных предгорий, где тянулись мятежные кишлаки, дни и ночи двигались душманские караваны с оружием. Там предстояли тяжелые бои по истреблению группировки моджахедов. Десантники везли в отделениях боевых машин амуницию и боекомплекты. А сухие пайки им доставят в вертолетах по воздуху. Туда со своим интендантским грузом направлялся Власов. На одну только ночь: разгрузиться и утром вернуться обратно.
Он стоял, вдыхая ночной чистый воздух. Хмель от выпитой водки почти исчез. Голова слабо, сладко кружилась, и звезды не мерцали, а словно дышали вместе с ним. Каждая была окружена легчайшим млечным облачком.
Вдоль летного поля горели синие, красные, убегавшие в темноту огни. Медленно, мерно натягивался, как струна, металлический звук вертолета. Удалялся, опять приближался. Невидимая машина парила среди звезд, и Власов старался углядеть заслонявшую звезды тень вертолета. Ему казалось — падающий сверху звук, туманное дыхание звезд покрывают его лицо мельчайшей металлической пылью. Мысли его настраивались на созерцательный лад, пытались выявить какой-то общий, существующий в жизни закон, которому подчиняется и он, Власов, и его «фронтовая подруга» Лариса, и майор Супруненко, и эти, сидящие в «рафике» солдаты, чьи тихие голоса едва доносились наружу.
Закон заключался в том, что на этой войне каждому уготована своя судьба и доля. Эта скрытая доля ждет их всех впереди, но можно ее угадать и даже выбрать или избежать, передать свою долю другому, если знать этот тайный закон. Коробки с пайками, лежащие в «рафике», отпускались для каждого направлявшегося в бой десантника на всю продолжительность рейда. Но в этом рейде, в засадах и на минных полях, в стычках и от выстрелов снайпера, кто-то будет убит, и тем, убитым, сухой паек не понадобится. Значит, здесь, в затемненном «рафике», в сложенных аккуратно коробках уже скрывается будущая арифметика потерь, расчет смертей и ранений. И если перемешать, перепутать коробки, то таинственным образом перепутается и изменится вся арифметика смерти. Пуля выберет другого солдата, а прежний, на кого нацелена еще не излетевшая пуля, уцелеет, избегнет смерти, и ему достанется коробка с сухим пайком.
Эта догадка показалась ему соль достоверной, что возникло желание залезть в машину и переставить несколько коробок. Вмешаться своей волей в таинственный, грозный закон. Но он подумал: вдруг он что-то ухудшит, усугубит чужое несчастье. Пуля достанется тому, кого поджидает «дембель», или, может быть, даже ему самому, Власову. Сейчас плотно лежащие картонные бруски, набитые банками и галетами, не оставляют в своей кладке зазора, в который может просочиться его собственная судьба. Он — посторонний, посыльный, возница — не имеет никакого отношения к опасному рейду. Но если ящики сдвинутся и возникнет зазор, то в него может проскользнуть и застрять его, Власова, судьба. Уж лучше не трогать коробки. Пусть лежат, как лежали. Не шутить, не испытывать грозный закон.
Он вспомнил, как к госпиталю, к помещению морга, доставили партию деревянных, смолистых ящиков, подготовленных к предстоящим боям и потерям. Рота солдат проходила мимо, и солдаты, все как один, смотрели на белые, пахнувшие елью штабеля, и лица у всех были с одинаковым, остановившимся, окаменелым, выражением. Ротный, заметив это, скомандовал: «Бегом марш!» — прогнал поскорее роту мимо пока еще пустой дощатой горы.
«Ну их к черту!» — отмахнулся Власов от этих воспоминаний, радуясь своему скорому возвращению к жене и дочке, своему здоровью и силе, слезам безнадежно любящей его Ларисы, их соленому вкусу, ее белой, дышащей шее с серебряной тонкой цепочкой.
Он увидел, как вдали над полем возник светящийся конус. Медленно приближался, снижался. На другом конце полосы вспыхнуло ослепительное круглое солнце, озарило бетон длинным, пульсирующим, фиолетово-ртутным свечением. И в этот дрожащий поток с ревом, звоном ворвался, скользнул штурмовик. Стеклянно сверкнул отточенными кромками. Выплюнул тормозной парашют. Промчался к дальнему краю поля. Прожектор погас, и во тьме, невидимый, гудел и рокотал самолет, словно остывал, успокаивался, находил свое место среди других застывших машин.
Су-7 вернулся с ночного удара. Где-то в долинах громил мятежный кишлак, посылал ракеты и бомбы по выверенным, нанесенным на карту разведкой целям.
— Эй, кто здесь харчи везет? — услышал Власов. Группа летчиков проходила мимо, направляясь к бортам. — Давай подруливай к «тридцать второму»!
Два вертолета Ми-8 под заправкой жадно сосали топливо, электричество. «Рафик» причалил под висящие лопасти. Солдаты извлекали коробки, втаскивали в вертолет, размещали их в глубине, у хвоста.
Власов стоял рядом с летчиками, чуть поодаль, всматриваясь в их пятнистые при свете фар комбинезоны, напоминавшие тритонов. У всех троих на плечах висели короткие автоматы ближнего боя, болтались на бедрах пластмассовые чехлы, куда они затолкают оружие во время полета. Двое повернулись спиной к Власову, командир и второй пилот, а борттехник, из вновь прибывших, молодой, со свежим, румяным лицом и маленькими светлыми усиками, внимал товарищам, хохотал, и глаза его отсвечивали голубым, а усики мерцали золотистыми искрами.
Командир поглядывал на заправщика, поплевывал. Слюна, падая, блестела в сиянии фар. Он рассказывал анекдот. Второй пилот помалкивал, — видно, слышал этот анекдот многократно. А борттехник, из новеньких, заливался, сочно, сладко постанывая.
— Вот поехали, бляха-муха, в Афганистан Кощей Бессмертный, Змей Горыныч и Баба Яга… — с хрипотцой рассказывал летчик. — Ну поехали, пожили, через шесть месяцев Кощей Бессмертный обратно домой припиливает: «Не могу, бляха-муха, больше! Подрывы замучили! Три «бэтээра подо мной взорвались!..» — Он прервал рассказ, строго прикрикнул на солдата, проносившего картонные коробки: — Ты давай их ставь аккуратно и брезентом накрой, чтоб не рассыпались!.. Ну вот, бляха-муха… — продолжал он, возвращая себе заговорщически-веселую интонацию, — через год прибывает Змей Горыныч. «Не могу больше! «Стингеры» затрахали! Невозможно летать, все крылья поотбивали!..»
Борттехник, представляя зрелище летящего на перепонках Змея Горыныча, сбиваемого ракетой, присел, хлопнул себя по бедрам, засмеялся. Власов заметил на его пятнистой куртке тонкий шнурок, исчезающий в нагрудном кармане, — то ли компас, то ли часы.
— Ну вот, бляха-муха, эти двое вернулись, а Бабы Яги нет. Год проходит — нет. Два, три — нет ее. Через пять лет явилась. Те к ней: «Что же ты, Баба Яга, так долго?» А та отвечает: «Это я здесь Баба Яга, а в Афганистане я — Василиса Прекрасная!..»
Командир хрипло засмеялся, и смех его потонул в молодом, счастливом гоготе борттехника, и цветной шнурок на его пятнистой куртке трепыхался от смеха.
Власов знал анекдот. Он — все о тех же женщинах, искавших в Афганистане бабье счастье: о Ларисе. Ему было несмешно, но, желая понравиться летчикам, привлечь их внимание, он громко засмеялся.
Машины обслуживания отошли. Померкли отсветы на кончиках лопастей, на барабанах с остриями реактивных снарядов. «Рафик» разгрузился, отъехал.
— Айда! — махнул Власову летчик.
Они залезли на борт, оба пилота скрылись в кабине.
Ящики стояли в хвосте, стянутые, отороченные брезентом. На сиденьях лежали парашюты, и борттехник поднял туго набитый с висящими лямками ком, протянул прапорщику.
— Умеешь?
— Помоги, — попросил Власов.
Лямки были тесные, с трудом обнимали его большое, широкое тело. Борттехник, кряхтя, напрягаясь, упирался кулаками ему в плечи, бедра, натягивал что есть мочи ремни, застегивал металлические замки. Пестрый шнурок мотался перед глазами Власова.
«Часы или компас», — снова подумал он.
— На сухпайках такой живот не наешь! — сказал борттехник, тяжело дыша. — Тут, видно, другая еда!
— Заходи, угощу! — засмеялся Власов, укладывая себе на грудь тюк парашюта, из которого торчало тонкое красное кольцо.
— Зайду, готовь стол! — хмыкнул борттехник, топорща усики. Заткнул короткоствольный автомат в кобуру и скрылся в кабине, захлопнув дверь.
«Как же, стол ему готовь! — вдруг обиделся Власов на вертолетчика, слишком нелюбезно, кулаками и коленями запихнувшего его в парашют. — Молод еще, полетай!»
Распуская, расслабляя стянутое лямками тело, он откинулся к обшивке, прислонился к иллюминатору.
Заурчало, застонало. Работали винты, сливаясь в нарастающий свист, в мелкую, сотрясавшую вертолет вибрацию. Вертолет отжался на пучке белого света, повисел и снова снизился, освещая швы в бетонном покрытии. Покатился вперед, быстрее, резче. Взмыл и в слабом крене, набирая высоту, пошел над аэродромом, пропуская в иллюминаторе линии красных и белых огней.
«Час лету… — подумал прапорщик, прижимаясь к стеклу, — опять по телеку хороший фильм пропустил…»
Вертолет мерно тянул по ночному звездному небу. Где-то рядом во тьме следовала вторая машина, связанная с первой незримой струной — голосами, позывными эфира, чутким зрением летчиков.
Власов смотрел в иллюминатор на близкие туманные звезды, на глубокую, мутную землю, где шел ночной бой. Гроздь лимонно-желтых осветительных ракет висела над плоскогорьем на изогнутых, повторявших друг друга стебельках дыма. В их призрачном, бестелесном свечении проступали горные складки, белесые, словно посыпанные мукой. Над этой мучнистой россыпью летели красные ягоды пулеметных трассеров, настигали одна другую, гасли, ударялись о невидимую преграду. Мерцало и вспыхивало — разрывы гранат и снарядов. Звуков боя не было слышно, все тонуло в монотонном дрожании винтов, своим однообразием превращавшемся почти в тишину.
Власов представлял себе картину ночного боя. На придорожной заставе из траншей, амбразур хлестал огонь пулеметов. Гаубицы долбили «зеленку». Кто-то падал, пробитый осколком. По невидимым тропам, исчезая в арыках и рытвинах, скользили стрелки-моджахеды. Уносили на плечах горячие стволы минометов, остывающие тела убитых.
Ему доводилось несколько раз проезжать по бетонке — горячий глиняный город с пестротой дуканов и рынков, с малиново-синими, словно бабочки, повозками моторикш, с голубыми куполами мечетей. Водитель страшился выстрела, гнал «бэтээр» что есть мочи. За городом на дороге открывалась бесконечная ржавая бахрома разбитых грузовиков и танков. И Власов, пугаясь, но испытывая острое, неясное любопытство, высовывался по пояс из люка, смотрел на остовы изуродованных взрывами механизмов.
Он радовался теперь, в вертолете, что находится не там, на ночной заставе, принимавшей бой. Всего раз он был под обстрелом, когда в расположение части издалека прилетел реактивный снаряд, разорвался у прачечной, легко контузив солдата. Два года службы в Афганистане прошли безбедно, если не считать легкой формы гепатита, уложившей его на месяц в госпиталь. Там, в госпитале, он видел операционные, полные крови. Мимо окон его палаты проходили санитары, проносили в ведерках ампутированные ноги и руки…
Он передернул своим плотным, сытым, охваченным лямками телом, пропуская по мышцам упругую волну тепла и силы. Нет, не думать об этом, лучше подремать и забыться.
Он откинулся к обшивке. Было темно. На стене слабо краснело, как остывающие угли в печи, какое-то табло с надписью. За дверью кабины, во тьме, сидели пилоты, среди таких же, красных на черном, циферблатов, индикаторов, надписей.
Власов закрыл глаза. И возникла высокая, густая череда зверобоя, на желтых стеблях, солнечная и горячая. Пройдешь их пахучие заросли — и босые ноги окажутся в теплой воде, в колее. В помятых тележных следах выросли цветы иван-да-марьи, лиловые, остроперые, с оранжево-золотым подбоем. Ступаешь по ним босиком. Черная, теплая грязь просачивается, брызжет сквозь пальцы, шуршат мягкие листья, цветы. На просеке, прошибая малинник розовыми мощными пиками, застыла стена кипрея, чьи вершины, утончаясь, слегка загибаются, и, если войти в их гущу, увидишь на листьях, зеленых, сочных, белые пышные зонтики. В их медовых пушистых пуках — мушки, жучки, пчелы, плюшевый, шевелящийся шмель, сложившая крылья бабочка. Шмель, перебирая лапками, сминая цветы, натолкнулся на бабочку. А там, на знакомой поляне, среди зеленого света и солнца, — жена, дочь. Расстелили на земле покрывало, жена на травинку нанизывает красные ягоды, а дочь, вся в земляничном соку, держит в руках сыроежку.
Это было видение, сон, которым Власов мог управлять. Вызывать и вплетать в этот сон другие видения. Деревню, куда приезжали погостить к старикам, ветхий, глухой амбар с кованой, старинной, напоминавшей секиру скобой. Круглая, с желтой стерней гора, с которой открывались озера, пашни, седые деревни, дороги, и из желтой стерни вдруг начинали взлетать черные, с синим отливом грачи — они кричали, клубились, колыхались бахромой, заполняя все небо, и вдруг разом падали в жнивье, скрываясь в его желтизне… И тот мокрый снегопад, в котором играли ватагой, катали липкие, сочные комья, строили бабу, и он обледенелыми пальцами, потянувшись на цыпочках, вклеил снеговику вместо глаза две коричневые Ягодины шиповника… Чаепития в избе, где мать разводила медный, старинный, слегка протекавший самовар и он, вытянув шею, вглядывался в его стертые бока, с царями, орлами и клеймами. И мать ставила перед ним дымящуюся белую чашку…
Все эти видения приплывали к нему в вертолет, наполняли его, медленно покидали. Казались неисчерпаемыми. Будто вертолет поднялся на такую высоту, где в тончайшем, прозрачном тумане текли и клубились видения. Он, Власов, пребывал в этом слое небес. Но одновременно помнил и знал, что глубже, на черной земле, идет бой, вылетают из дула пули, разрушаются и горят кишлаки и кто-то с пробитой грудью падает лицом на бруствер.
Он, спящий, летел в небесах среди своих сновидений. Но его корень, покрытый множеством недремлющих глаз, таинственным образом тянулся вниз, к воюющей черной земле. Щупал ее, оглядывал, пил ее тревожные соки.
Он очнулся от хрустящего удара, словно вертолет натолкнулся на каменную стену, прошиб ее, сплющил шпангоут и обшивку и продолжал лететь с изменившимся, завывающим звучанием винтов.
Дверь кабины распахнулась, из нее плоско, на спину, рухнул борт-техник, и следом за ним ворвалось дымное, красное пламя, зловоние горящего пластика и взрывчатки. Власову показалось, что в кабину заглянула снаружи чья-то косматая, глазастая морда, провернула в орбитах огненными глазищами.
Борттехник вскочил. Лицо его было в мелких кровавых порезах. Кинулся обратно в кабину, что-то крича, взмахивая руками. Тащил на себе тело второго пилота. Вволок, плюхнул на пол. И Власов увидел, что лица у пилота нет. Вместо лица — хлюпающая глубокая яма, в которой плавают вперемешку зубы, глаза, выдранный с корнем язык, белый, пузырящийся мозг.
— Помоги! — не крикнул, а тонко простонал борттехник.
Власов сунулся за ним в кабину и там, на ярком, бьющем Бог знает откуда свету, увидел командира, неживого, с развороченной грудью. Тот продолжал вести вертолет. Переднее остекление кабины отсутствовало. Зияла черная ночь, звезды. Дул тугой, ледяной, отбрасывающий сквозняк. И вместе со сквозняком залетали, жалили, капали белые огненные языки.
— Хана! — крикнул ему в ухо борттехник. — Прыгай!
Тянул его назад из кабины. Сбросил стальной хомутик с дверей. Открыл, сдвигая ею тело второго пилота. В черном овале дверей брызнули белые звезды и вместе с ними те же липкие, капающие язычки.
— Пошел! — крикнул ему борттехник, накладывая руку на красное кольцо парашюта. Оглянулся на мгновение изрезанным, безумным, с выпученными глазами, лицом, облизал свои светлые усики и рухнул в провал.
Вертолет продолжал лететь. Лежало на полу тело второго пилота. Вместо лица краснела круглая чаша, наполненная жижей. Рассыпались по салону коробки с сухим пайком. Дул из кабины, из открытой двери, черный, звездный сквозняк. На обшивке сочились, горели липкие струи топлива.
«Быть не может!.. Не я!.. Не со мной!.. — не верил Власов. Отступал от дверей. Оцепеняющий, скручивающий в твердую судорогу ужас вжимал его в сиденье. И он был готов умереть здесь, среди огня, бензина и крови. — Нет, это я!.. Сейчас…»
Тот же ужас вернул ему разум. Очевидная, произошедшая беда случилась с ним, с Власовым. И эта беда, и близкая, возможная смерть требовали немедленных действий.
Он вскочил. Перешагнул пилота в пятнистом комбинезоне. И с тонким воплем, переходящим в рев, бросился в бездну. Несся вниз, переворачиваясь и кружась, продолжая беззвучно орать, пока рука его не легла на тонкое стальное кольцо, и он, никогда не прыгавший, забывший об этом кольце, не знавший о его назначении, своим звериным инстинктом и страхом дернул его.
Швырнуло ввысь твердый комок ткани. Кто-то мощный и грубый дернул его за плечи, повесил в небе за шиворот. Парашют раскрылся, и он, обалдев, закачался в воздухе, в холодных потоках. Мимо плавно, как в замедленной съемке, на черном небе, среди звезд, охваченный пламенем, стеклянно-прозрачный, отекая яркой капелью, с подсвеченными винтами, прошел вертолет. И Власов успел подумать — мертвый летчик продолжает вести машину.
Он приземлился на сыпучий склон и, скользя за бурлящим куполом парашюта, слышал, как звенят, обкалываются слоистые сланцы, крошится под ногами гора. И все искал уступа, все боялся обрушиться в пропасть, пока не натолкнулся на шелковую, воздушную ткань, захлебываясь в ней, как в воде.
Расщелкнул замок, сбросил ременные лямки. И шелк стал уползать из-под него, словно парашют втягивался в щель земли и гора его жадно заглатывала.
Он увидел внизу жидкую вспышку, шлепок огня. Там рухнул и взорвался вертолет. И в момент этой краткой вспышки, опережая долетающий удар, своим совиным, обострившимся зрением успел разглядеть отлив реки, склоны горы с ровными насечками плоских крыш и лепных дувалов, глянцевитые заросли сада и струящийся к подножию шелк парашюта.
Вертолет горел далеко внизу, а выше, по склону, метались тонкие белые лучики, взлетали из ярких головок. Шарили, перекрещивались, упирались в серые пятна. И он вдруг догадался, что это блуждают фонарики, они в руках у людей, вся гора покрыта ищущими людьми, и люди эти ищут его, и люди эти — враги, сбившие вертолет, а теперь они ищут его. Не для того, чтобы спасти и помочь, а чтобы захватить и убить.
Он понял это ясно и одновременно был уверен, что этого не может случиться, его не могут поймать. Он уйдет, убежит, пользуясь ночью, своими сильными мышцами, своим крепким, выносливым телом. Эта мысль толкнула его вперед — не туда, где блуждали фонарики и горела упавшая машина, а обратно, в темень, где мелькнули на миг глянцевитые листья деревьев.
На четвереньках, на ощупь, скрываясь, увлекая за собой громкие камнепады, он кинулся по горе вниз, косо, подальше от буравящих белых головок, шарящих туманных лучиков.
Услышал, как в стороне треснула очередь. Другая, третья. Звук улетел, ударился о противоположный склон и вернулся тройным, раскатистым эхом. Стреляло уже несколько автоматов — не в него, он даже не видел трассу. Он понял, что это отстреливается из своего короткосвольного «акаэса» борттехник. Фонарики ищут, нащупывают его, смыкают вокруг него свои бледные щупальца. А он, Власов, остается невидимым. О нем не знают. И это обрадовало его. Он заторопился, заскользил по горе, чуть изменив направление, прочь от автоматной стрельбы.
Наткнулся на заросли, на жесткую, жестяную листву. Не успел поднырнуть под куст, как услышал рядом крик. Вспыхнул фонарь, скользнул по блестящей кроне и, ослепив его, бил в упор, освещая камни, его одежду, дрожа в чьей-то близкой руке. Раздался другой крик. Вспыхнул другой сноп. Протянулся не к нему, а к тому, первому, что держал фонарь.
Власов увидел мятый, в озаренных складках балахон, бороду, край щеки, клубок материи на голове, вытянутую руку, из которой продолжали бить и слепить лучи. Сильно, кубарем, проламываясь сквозь ветки, упал. Покатился, вскочил, натыкаясь лицом на заросли, по-медвежьи их ломая, распахивая. Побежал вниз, но чье-то гибкое, длинное тело метнулось на него, и он ощутил на себе пластичность и силу чужих мышц. Сдирал, стряхивал, бил башмаками в живой упругий ком, слыша стон, чавкающий стук своего ботинка.
— Вот тебе, сука! — ругнулся он, зверея, собираясь и дальше бить и крушить. Но в лицо ему близко, опаляя, ударила растрепанная, красная вспышка — грохочущий ком огня с черной пустотой в середине. Автомат стрелял почти в лицо. И, видя перед собой этот страшный факел с дырой от вылетающих пуль, он обессилел, отпрянул. Тяжелый, тупой удар в голову оглушил его, и он стал пропадать, исчезать, превращаться в ничто.
Он очнулся перед кривой дощатой дверью. Сквозь щели сочились солнечные, цветные лучи. Красные, зеленые пылинки летали у глаз. Длинные полосы света, как из витража, ложились на земляной пол, на рассыпанную солому, на гору сухого птичьего помета. Ведя глазами вдоль солнечной полосы, он увидел щербатую глинобитную стену, деревянный насест и на нем петуха, пламенного, в изумрудных и голубых переливах, с алым, набрякшим гребнем. Птичьи зрачки дрожали, как блестящие камни. И он понял, что находится в птичнике, на каком-то крестьянском подворье. Это открытие, несмотря на ломоту и боль в голове, на отеки и зуд в связанных руках и ногах, обрадовало его. Ночные кошмары — взрыв в вертолетной кабине, расквашенное лицо вертолетчика, прыжок в кромешную темень, летящая по черному небу огненная машина, светляки на склоне горы, косматое пламя с дырой — все это было и присутствовало, но относилось к ужасам ночи. А день был иным — эти цветные пылинки, этот петух, запахи крестьянского двора, такие знакомые, кроткие, не сулящие зла, но сулящие избавление от гибели.
Власов приподнялся, привалился к стене. Смотрел на птицу, на пронизанный солнцем гребень, на чешуйчатые лапы, переступавшие по насесту.
Снаружи раздались голоса, звяк железа. Дверь распахнулась и открылся яркий, солнечный прямоугольник, ослепивший Власова. В этом прямоугольнике виднелась повозка с деревянными высокими колесами, коричневые лепные горшки, врытые в землю, висело перекинутое через дувал лоскутное одеяло, пестрое, жаркое на тусклой глинобитной стене.
Два человека вошли в курятник. Один, огромный, широкий, с латунным, похожим на самовар, лицом, с маленькой черной бородкой, был в круглой расшитой шапочке, прилипшей к его бритой голубой голове. Второй — худой, моложавый, безусый, в просторных шароварах, в башмаках без пяток, с медными заклепками, в пышной, ловко закрученной чалме. Оба с оружием, с потертыми автоматами на сыромятных, украшенных медью ремнях.
Широкоплечий остановился в дверях. Тупо, исподлобья, уставился, сгорбив могучую спину, на которой, как медвежий загривок, топорщился мех безрукавки. Моложавый подошел к Власову и, не глядя в лицо, быстро распутал узлы на ногах. Вытянул веревку, аккуратно сложив ее петлями. Махнул перед лицом Власова тонкой кистью руки, на которой блеснуло кольцо. Пригласил подняться. Власов встал, чувствуя, как ломит голову, как натянулись, запеклись на темени волосы. Шагнул наружу, мимо тупой, не посторонившейся фигуры. Задел ее плечом, уловил кисловатый запах несвежей одежды, набрякшего под меховой безрукавкой тела.
«Кабан!» — подумал Власов.
Его повели узким проулком, между тесными дувалами, и за одним поднималось, сверкало на солнце желтолистое осеннее дерево, казавшееся стеклянным. А в другом дувале были узкие прогалы и прорезы, похожие на печные проушины, и в них мелькали глазастые детские лица. Исчезали, вновь появлялись, перемещались вслед за Власовым.
Миновали двор с маленьким водоемом, над которым возвышался помост и цвели последними, блеклыми цветами кусты роз. На помосте стояли длинноносый металлический кувшин и деревянная клетка, сплетенная из гибких прутьев. На жердочке вертелась перламутровая шустрая птичка.
Втиснулись еще в один проулок, где стены были выкрашены голубоватой известкой и в них вмурованы деревянные калитки, резные, с облупленной краской. За калитками слышались женские голоса, смех, пахло сладким дымом, готовили пишу.
«Худо не будет!.. Выкрутимся, елки-моталки!..» — думал Власов, уповая на этот женский смех, на домашние, мирные запахи.
Свернули за угол. И вдруг оказались на просторном, ухоженном дворе, огражденном высокой стеной с прямоугольной глиняной башней, высокими, крашенными в зеленое воротами. Красивый, гладко обмазанный дом с узорным оконцем был затенен желтой кроной круглого, остриженного дерева. Дощатый навес опирался на резные колонки, под которыми на ковре, на маленькой резной табуретке, сидел человек. Смуглое, красивое чернобровое лицо окаймляла смоляная бородка. Голубоватая чалма лежала крупными складками на волнистых волосах. Хорошо сшитый пиджак был распахнут, и в долгополой рубахе навыпуск поблескивали серебристые нити. На смуглых, с розоватыми ногтями пальцах светились перстни. Он поднимал с ковра пиалу с чаем, подносил к губам. На блюдах вокруг цветастого чайника лежали изюм и посыпанные сахарной пудрой сладости.
Человек смотрел на Власова, продолжая пить. А рядом в полупоклоне склонился улыбающийся плосколицый слуга, чьи чувяки остро загибались. Поодаль, в глубине двора, стояли мужчины. На плечах у всех тускло светилось оружие.
Власов смотрел на сидящего человека, понимая, что тот — повелитель, богач. О его богатстве и власти говорила глиняная башня, охранявшая дом и усадьбу. О богатстве и власти говорила усадьба, состоящая из множества строений, дворов, переходов, населенных женщинами и детьми, наполненных скотиной и птицей. О власти и повиновении говорили молчаливые люди с оружием, почтительно наблюдавшие издали. Подобострастный плосколицый слуга в загнутых чувяках. И он, Власов, находился во власти этого чернобородого красавца, чья ракета ночью сбила его вертолет, чьи воины настигли его на склоне горы. И невольно, желая его умягчить и задобрить, Власов улыбнулся и поклонился, опять почувствовав, как стянуло разбитую голову и заныли связанные затекшие руки.
Сидящий отвел руку с пиалой, его губы в черных усах были мокрые, сочные и очень красные. И их красный, сочный вид вдруг испугал Власова. Он со страхом стал понимать, что утренний солнечный свет, нарядный, цветастый чайник, серебристые нити, продернутые сквозь рубаху властителя, не спасут его. Он — среди врагов, жестоких и неподкупных. И этот, с черной смоляной бородой, презирает его за поклон и улыбку.
Сидящий что-то негромко сказал. Бритоголовый улыбающийся слуга, подхватывая в поклоне слова господина, разгибался, переставал улыбаться, обращал на Власова свое презирающее луновидное лицо:
— Амир-ага говориль, ты собака! Будем бить, низ головой висеть, уши, нос резать, долго висеть! Ты, собака, говориль, когда шурави пошель Боджхра… Где дороги, где реки ходиль!..
Сказал шепеляво и косноязычно и снова склонился к повелителю, подобострастно улыбаясь.
Эти русские исковерканные слова и заключенная в них угроза — он, Власов, будет висеть вниз головой, страшно изрезанный, посеченный, изуродованный, как эта русская речь, — поразили его. Он понял, чего от него хотят. Здесь, в кишлаке, в военном отряде, ждут наступления и атаки, видимо той, для которой Власов вез продовольствие. И требуют от него, Власова, рассказать, что он знает. А он ничего не знал.
— Я ничего не знаю, честно! — торопливо объяснил он. — Я прапорщик, ведаю продовольствием!.. Ну хлеб, тушенка!.. Бакшиш… Летел с продовольствием! Сходите к вертолету, взгляните! Сухпай, сотня пакетов… Можете взять, хорошие!
Слуга-переводчик вслушивался в его торопливый ответ, скаля желтые зубы, стараясь понять. Понял, обдумал. Перевел господину.
Тот слабо кивнул, но не плосколицему переводчику, а кому-то, стоящему за спиной у Власова. Свистящий, режущий удар плетью по голове и плечу обжег Власова. Он присел, отпрянул, повернулся вполоборота, крутанув за спиной руками. Тучный громила в безрукавке, цыкнув сквозь зубы слюной, наотмашь рубанул его плетью, выдирая рубчатым, жестким ремнем клочья одежды и мяса.
Было больно, страшно, и не столько от удара, сколько от вида набрякшего, латунного, звероподобного лица, на котором выкатились розовые белки и брызнула сквозь щербатые зубы зеленоватая слюна.
— Не бей, сука!.. Руки связал — и бьешь?! — тонко крикнул Власов, заслоняясь плечом от плетки.
Тот отступил на шаг, опуская ремень. Мерно двигал выпуклыми челюстями, продолжая жевать какое-то травяное зелье.
Власов увидел, как приоткрылись ворота и вошел еще один человек. Он нес в руках какой-то пятнистый ком, приблизился к вождю, что-то тихо, с поклоном сказал. Распустил в руках матерчатый ворох. И Власов увидел, что он держит зелено-коричневую, камуфлированную куртку пилота. В куртке просвечивала дырочка, окруженная чернильным пятном. На куртке пестрел шнурок, пропадая в кармане. Значит, куртка принадлежала борттехнику, а светящееся отверстие в ней — от пули, чернильная клякса — пятно крови. Значит, борттехник убит, понял Власов. Ночная перестрелка, от которой он уклонился, кончилась смертью борттехника.
И это открытие, вид пятнистой куртки летчика в услужливых руках врага, боль в голове и спине от ударов плетью, окружавшие его молчаливые вооруженные люди породили в нем вместе с чувством неизбежной мучительной смерти, от которой не избавят никакие поклоны, никакая мольба и чудо, — породили угрюмое, глухое негодование, отпор, закипавшую ненависть. Веру, что он, Власов, примет любую муку, не дав им, врагам, насладиться его немощью, трусливой мольбой.
«Врешь, я не собака!.. Не собака!.. — думал он, глядя на чернобородого вождя, принимавшего куртку. Воспоминание о борт-технике, о его моложавом белоусом лице, когда тот смеялся, слушая дурацкий анекдот, это воспоминание не разжалобило его, а укрепило. — Гады…» — повторял он, облизывая разбитые губы.
Чернобородый вождь взял куртку, встряхнул. Увидел пестрый шнурок. Потянул за него. Из кармана выскользнул не компас, не секундомер, как вначале подумал Власов, а целлулоидный петрушка в колпаке, нарумяненный, длинноносый. Видно, летчик носил его как амулет, на счастье, быть может, подарок жены.
Вождь дернул шнурок, отрывая амулет. Рассматривал его, держа на весу. Петрушка раскачивался над столом с пиалами и восточными сладостями. И все вокруг смотрели на безделушку в руках вождя.
Тот скинул пиджак, ловко влез в куртку. Оглаживая ее, усмехался. Плосколицый переводчик щерил желтые зубы. Охранник, принесший куртку, быть может тот, что убил борттехника, улыбался.
«Проклятые!..» — думал Власов, напрягаясь глазами, лбом, будто собирался их бодать, чувствуя, как поднимается тяжелый, малиновый гнев, взбухает, как варево в котле, сжатое, спертое крышкой.
Вождь что-то негромко сказал переводчику, и тот снова обратился к Власову:
— Амир-ага говориль, командор шурави Боджхра пошель!.. Пушки бить, самолеты бить!.. Твой, собака, говориль, какой дорогой, какой место река ходиль!..
Его безбровое, бабье, лоснящееся от пота лицо, меняя выражение от песьей преданности до беспощадного презрения и жестокости, вызвало у Власова слепое отвращение и отчаяние. И, торопя приближение близкого страшного конца, чувствуя, как взбухают от негодования и злости грудь, горло, глаза, он хрипло, набычась, произнес:
— Ты, отродье! Сам собака! Режь, ничего не скажу!
И пока, наклонившись к властителю, испуганно что-то шептал переводчик и тот поднимал свою иссиня-черную изумленную бровь, Власов медленно поворачивался, ожидая удара плетью. И когда засвистел в сжатом кулаке ремень и в ощеренных зубах запузырилась зеленая слюна, Власов всей силой и ненавистью, всей последней, отчаянной удалью, охнув, простонав, ударил ногой в близкий жирный живот, выпадавший из мохнатой безрукавки.
— Э-э-эх, падла!.. — погружал он ботинок в рыхлую требуху. — Э-э-эх, бляха-муха!.. — пытался он достать нагнувшееся самоварное лицо с вытаращенными белками.
На него набросились со всех сторон. А он метался, вился ужом, выскальзывал, стряхивал с плеч, кусал, визжал, расшвыривал ногами. Его заваливали, топтали, били прикладами, перевертывали и вздергивали за связанные руки. А он, не чувствуя боли, рычал под ударами, ожидая последнего, затмевающего очи толчка.
Его швырнули затылком на землю. Сразу несколько горячих, тяжелых тел навалились на него, и грязный, жесткий чувяк наступил ему на лицо, сплющил нос, губы, вдавливая глаз. Он затих, смиренный этой стопой. Лежал, тяжело дыша, видя единственным глазом голую, грязную щиколотку, пузырящуюся порточину, обитый медью приклад. И как ни шумно билось в нем сердце, ни звенели в ушах разбитые ударами перепонки, он услышал, уловил из-под грязного, растоптавшего его башмака легкий металлический звук, непрерывный, приближающийся стрекот.
И все, кто был во дворе, затихли. Слушали металлический звук.
Так звенят вертолеты, когда на разной высоте их пары идут над горами, сливая звучание винтов в моментально возникающий резонанс. Единый, сложный, металлический звук держится в воздухе, переполняет ущелье, а потом резонанс исчезает, и единый звук разрушается на множество отдельных звучаний. Этот стрекот невидимых, далеких еще вертолетов слушали люди во дворе феодальной усадьбы, в которой Власов, поверженный, втоптанный, лежал среди кровавых плевков.
Чувяк, раздавивший лицо, отступил. Толпа во дворе гудела. Пробегали, скрипели воротами, выкрикивали. Главарь властно, резко отсылал людей, взмахивал рукой, и вооруженные слуги быстро, безропотно повиновались взмахам, исчезали в воротах. Мелькали шаровары, повязки, вороненые, снятые с плеч стволы.
Главарь гортанно крикнул над головой Власова, плеснул рукой с перстнем, указуя вверх. Двое охранников рванули Власова с земли, толкнули вперед. Подогнали к башне и втиснули в узкую дверь, стали пихать, понукать ударами, криками вверх, по крутой глинобитной лестнице, проложенной в тулове башни. На вершине, на плоской крыше, были вмурованы корявые слеги. Охранники подтолкнули к ним Власова. Стали приторачивать, прикручивать к ним его связанные, вывернутые за спину руки. Привязали и скрылись, сбежали вниз, в толкотню, в звяк оружия, в гортанные команды, смешанные с лошадиным ржанием.
Власов, оглушенный, избитый, не понимая, что происходит, зачем его водрузили на башню, остался один на плоской вершине.
Отсюда из пустоты, из просторного неба, ему открылась окрестность. Близкая солнечная река, плоско текущая, ветвящаяся рукавами-протоками. За рекой тянулась белесая, желтоватая степь, сначала в прибрежных зарослях, а потом в волнистых холмах. Другой, близкий берег, на котором находился кишлак, взбегал пологой горой, возделанной, изрезанной мотыгами, с множеством мелких арыков, насыпанных террас, рукотворных валов и запруд. Этот возделанный склон был в садах. Глянцевитые желто-зеленые купы, голубовато-серебристые, с опавшей листвой виноградники казались обрызганными солнечной влагой. У подножия горы, недалеко от реки, лежал разбившийся вертолет — ребристый остов в пятне расплывшейся сажи, замаравшей белесый склон. Над ошметками машины курился дымок. Там что-то продолжало гореть, тлеть, жирное, влажное, копотное.
Кишлак прилепился на вершине горы, над рекой, над садами. Власов на башне, прикрученный к слегам, вертел головой, разглядывая сверху селение. Плоские крыши, на которых сушились какие-то желтые, похожие на урюк плоды. Сложную многоугольную лепнину дувалов и вытоптанных, без единой травинки, дворов. Проулки с голубым куполом мечети, похожим на глазурованный чайник. Бегущих в проулке людей с оружием. Крикливых смуглолицых детей в пестрых одеждах. Старика, подгонявшего ишака. Двух женщин с покрытыми головами и лицами. Они мели дорогу своими долгополыми темными одеяниями.
Соседний, через улицу, двор был усыпан соломой. По ней разбрелись пестрые куры. Стоял в тени понурый осел. И тут же, прикрытая полосатой ветошью, то ли одеялами, то ли коврами, виднелась спаренная зенитная установка — узкие вороненые стволы. С этих стволов два бородатых стрелка стаскивали в отбрасывали попоны, выносили и ставили на солнце вскрытые ящики, полные медного блеска, стальных отточенных зубьев. Орудие поворачивалось на консоли, отливало масляной пленкой.
В утреннем небе, в прозрачной синеве, куда устремилась зенитка, куда смотрели обретающие зоркость глаза Власова, многоголосо звенело. Приближались две вертолетные пары. Два Ми-8 с круглыми фюзеляжами и стрекозиными хвостами и два Ми-24, узких, плоскобрюхих, как рыбины. Шли к кишлаку. И Власов понял, почему его воздели на башню. Им, Власовым, хотели заслонить кишлак от удара. Им, плененным, хотели охранить дом вождя.
Власов стоял, жадно смотрел и слушал. Вдыхал сквозь разбитые ноздри свежий утренний воздух с запахом собственной крови.
Вертолеты огибали кишлак по далекой дуге, скользя над рекой, осторожно щупая небо, выстраивая в нем гибкую, с переменными очертаниями фигуру. «Дваддатьчетверки» сновали по широкому кругу, тыкались своими носами во все стороны, ныряя к холмам и плавням, вынюхивая, выглядывая. Резко разворачивались и неслись навстречу друг другу, выписывая обширные восьмерки. Два других вертолета держались бок о бок. Мерно кружили, смещались к подножию горы, словно не решались присесть. Касались земли чуткими лепестками звука, тонким излучением кабин.
Власов жадно смотрел, понимая, что пришло избавление. Не могло не прийти. В страданиях и страхах он забыл о своих. О командирах, товарищах, о тех, кто послал его в рейд. Они следили за ним, знали о его беде. И теперь пришло ему избавление — мощные, одетые в броню машины, вооруженные пулеметами, пушками с кассетами реактивных снарядов. Десантники, прильнув к круглым стеклам, ждут приземления, чтобы кинуться в кишлак, пронырнуть вдоль узких дувалов, сметая пламенем бородатых стрелков. Ворвутся в этот проклятый дом, истребят ненавистных мучителей — плосколицего холуя, жирного, меднолобого стража, надменного, с синими бровями вождя. Взбегут на башню, молодые, родные, желанные, увешанные гранатами, боекомплектами, с горячими еще автоматами. Развяжут, увлекут за собой. Подсадят на трап вертолета. Поднесут к губам флягу холодной воды.
— Ну, родные, давайте! — торопил он десантников, дергаясь у корявой слеги. — Зенитку не проморгайте… Они здесь, суки, зенитку поставили!
«Восьмерки» медленно снижались в долину, туда, где дымились остатки упавшего вертолета. Когда они поравнялись с горой, по склону из желтых садов, из безлистых виноградных лоз полетели в их сторону бледные, ломкие иглы. Затрещало, забилось. Власов разглядел под деревьями, среди запруд и арыков, прорытые траншеи. В них мелькали лица, отсвечивала сталь. Гора ожила, застрекотала, потянула в небо исчезающие пунктиры. Среди прозрачных, мелких иголок, излетавших из автоматных стволов, запульсировала голубоватая звезда крупнокалиберного пулемета. Красные угли трассеров покатились по небу в сторону прилетевших машин, и те, покачиваясь в воздухе, меняясь местами, стали отплывать, удаляться от жалящих вспышек горы.
— Один «дэшэка» в саду! — кричал им Власов. — Долбаните, долбаните его!..
Крик его был словно услышан. «Восьмерки» плавно отступали среди гаснущих огненных точек. А две штурмовые машины, разойдясь, описав два крутых небесных кольца, ринулись с двух сторон на склон, длинные, гладкие, под плоскими зонтами винтов, с глазастыми пузырями кабин. Пошли на снижение, угадывая цели на склоне. Сводили на окопах стекла своих прицелов. Из подбрюшья машины на рыжей, жаркой метле рванули снаряды. Ввинтили в воздух черные, лохматые трассы, вонзились в окоп, погружая его в клокочущие кудри разрывов. Разрушили, расплавили, разломали установку «дэшэка», уничтожая в клочки пулеметчиков. Вертолет проскользнул над окопом, словно полоснул его брюхом, убеждаясь в подавлении цели. Вторая машина ходила вдоль горы, молотя траншеи из пушки. Власов на башне слышал скрежещущий звук орудия, будто сдирали металл зубилом.
— Отлично сработали! — ликовал он, пытаясь выдраться из веревок. — Черепушки им, черепушки крошите!
«Восьмерки» вернулись к горе. Стали опускаться к подножию. Одна машина приземлилась в травяных зарослях рядом с черным пятном копоти, в котором лежали обломки вертолета. Было видно, как струятся в потоках винтов белесые гибкие травы. Вторая машина опустилась поодаль. Под днищем взлетали косматые вихри пыли. И в момент, когда обе коснулись земли, из-под башни, из-под ног у Власова, с тугим лопающимся грохотом ударила зенитка. Запульсировало в раструбах облако огня. Длинные, раскаленные рельсы помчались вниз, вдоль горы, к приземлившимся вертолетам, и по этим рельсам покатилась стальная, ревущая смерть. Еще и еще, каждый раз заново, прокладывалась в воздухе колея, и по ней с воем и грохотом катилась стальная лавина, нащупывая вертолеты, кудрявя и взрывая подножие горы.
Власов видел зенитчиков, их бугрящиеся спины, дергающиеся локти, фонтаны гильз, казенник пушки, пожирающий зубатую ленту. Куры разбегались от пушки, пытаясь перемахнуть дувал, ударялись о стену, падали обратно на солому. Осел испуганно шарахался, бегал по двору, брыкаясь, задирая копыта.
— Подавляйте зенитку! — управлял боем Власов, оглохнув и впрямь полагая себя командиром на командном пункте, своей волей, страстью и ненавистью, ожиданием близкого избавления отворачивал смертоносную колею, направлял мимо «восьмерок» составы, начиненные смертью. — Заткните ей пасть, проклятой! — насыщал он эфир своим криком, достигавшим шлемофонов пилотов.
И опять словно был услышан. Штурмовик отошел от склона, набирая высоту, будто взбирался по откосу другой, невидимой, воздушно-прозрачной горы. Устраивался на ее вершине, разворачивался на ней. Развернулся, помедлил мгновение и сорвался вниз, скользя, убыстряясь, нацелясь из небес на кишлак, превращаясь в блестящий вихрь, в тонкий лучистый пучок.
Навстречу ему, отбиваясь, чувствуя грозный, несущийся из неба напор, заработала зенитка на крестьянском дворе — рыжие клочья пламени, рычащие, плюющие светом и сталью раструбы. Лавина огня неслась навстречу машине, и она, не отворачивая, входя в пике, вливалась в эти потоки пламени, окруженная со всех сторон длинными, протыкающими небо стержнями. Приближалась, падала на пушку, на башню, на привязанного Власова, и он в ужасе, с набухшим сердцем, с открытым, задохнувшимся ртом, смотрел на ее приближение, на встречу двух сил, двух скоростей и огней.
От вертолета из барабанов вышли вперед белые факелы света. Прянули книзу. Шарахнули по кишлаку, будто плюхнулась громадная, черная плита чугуна, придавила глинобитные крыши, с плодами урюка деревья, голубой куполок мечети, стреляющее из-за дувала орудие. Сквозь дым и гарь хлестнули по башне осколки. Протыкая вихри соломы, летящих кур, прошло ревущее брюхо пятнистого вертолета, положив на Власова стальной, озаренный крест.
— Господи!.. — вырвалось у него.
Башня была охвачена пороховым дымом. Квадрат двора, где стояло орудие, был обуглен. Мелко горела солома. Валялся убитый, с истерзанным боком осел. У пушки, выбросив руки вперед, лежали оба стрелка, лицами верх. На обоих тлела, чадила одежда. Их головы, лишенные повязок, были иссечены и порублены. И, видя их сверху, оглушенный, пропущенный сквозь взрыв, Власов повторил:
— Господи…
Из присевшей «восьмерки», из-под винтов, выбегали серые фигуры солдат. Окружали сбитую машину. Что-то тянули, выковыривали, должно быть обгорелые тела вертолетчиков. Вторая «восьмерка» едва касалась земли, покачивалась среди вихрей пыли. Было видно, как мерцает у нее пулемет, постреливает по садам. Две штурмовые «вертушки» носились в небе, меняя высоты, постукивая пушками. Обрабатывали траншеи на склоне.
Солдаты тащили в вертолет обвислый полог, отягченный ношей. Заталкивали его в фюзеляж, подсаживались. Власов увидел: на обугленный двор, где валялись стрелки и косо торчало орудие, выбежала из дома женщина, без паранджи, в красном платье, с распущенными черными волосами. Кинулась к зенитке, перепрыгнула через мертвое тело. Вцепилась в рукояти, тяжело поворачивала, наводила стволы. Ударила вниз по взлетающим вертолетам. Послала огненные ливни. Зенитка была тяжела для нее, дергалась, колотилась в руках. Трассы летели неточно, далеко минуя вертолеты. А она, в своем красном платье, с растрепанными волосами, посылала в небо грохочущие струи, бессильная уловить вертолет.
Машины взмыли. «Восьмерки» косо, набирая высоту, стали удаляться. «Двадцатьчетверки» прикрывали их отход. Барражировали над долиной, хищные, быстрые, ударялись носами в разные стороны, блестели кабинами в крутых виражах, металически стучали орудиями.
И когда Ми-8 ушли и эти два, сделав последний заход, стали стремительно удаляться, Власов вдруг понял, что спасения не будет. Вертолеты прилетели не за ним. Не заметили его, вздернутого на башню. И он останется здесь, в дымящемся кишлаке, на неизбежную муку и смерть. И это открытие вызвало у него звериный тоскливый вопль:
— А меня-то?… Я-то что?!
Казалось, здесь, в селении, о нем забыли. Сверху, со своего лобного места, он тупо смотрел на кишлак. Пронеслись по улице вооруженные конники и среди них — главарь, растрепанный, что-то крича с седла. Пробежали мальчишки, еще хоронясь, прижимаясь к стенам, испуганно глядя в небо. Просеменил старик, неряшливый, торопливый, и Власов заметил, что у него лишь один чувяк, другая нога грязная, шаркала по земле босая.
Во двор, где стояла зенитка, вошли люди. Один граблями стал собирать в кучу дымящуюся солому. Другие оттащили в сторону мертвого, с распоротым брюхом осла. Третьи расстелили на земле кошму и осторожно перенесли на нее убитых зенитчиков, положили обоих рядом, укладывая руки вдоль тела, накрывая головы наспех свернутыми тюрбанами. Двое занялись зениткой. Проверяли ее механизмы. Тряпкой стирали пыль. Капали масло. Накрывали бережно полосатыми цветными попонами.
Появился старик, медлительный, в белой, пышной чалме, с метали-ческой, кольчатой бородой. Все расступились, пропустили его вперед. Подойдя к убитым, он воздел руки и стал уныло, певуче восклицать, обращая носатое, большое лицо то к небу, то в двум убитым односельчанам, лежавшим на голубой кошме. От его стенающего, восклицающего, клокочущего голоса Власову стало худо, обморочно. Ему казалось, это отпевают его. Его провожает с земли мусульманский священник, и он готов разрыдаться под пение муллы.
Убитых переложили на голые дощатые лежаки и по одному унесли со двора. Было видно, как перекатываются по доскам головы убитых, у одного отлетела чалма.
Стало пустынно, солнечно. Было слышно, как где-то закричал петух. Власов стоял на башне, поводя туманными глазами на излучины реки, на желтые сады, на крыши кишлака, где сушились оранжевые, рассыпанные по кровле плоды. Был прохладный день осени, какие бывают в среднерусских краях, когда много желтого, синего, поблекшего и летят тончайшие паутинки, прилепляясь к жнивью, к сухим стожкам, к вялым цветкам зверобоя, к седым, расколотым доскам крыльца.
В проулок выбежала женщина в парандже, развевая длинным подолом. С тонким, птичьим криком подбежала к башне, взмахивая руками. Остановилась под стеной и, крича, голося, сжимая кулаки, стала подпрыгивать, словно хотела достать Власова, вцепиться в него. К ней подбегали другие с разных концов, все с закрытыми лицами, развевая балахонами. Собирались под башней, визжали, хрипели, истошно голосили. Тянули вверх руки, хватая воздух, подпрыгивали, драли себе грудь, источая проклятия и ненависть. И Власов на своей высоте, окруженной кричащими женщинами, испытывая эту ненависть, отшатнулся от нее, вдавливаясь в корявые слеги.
В толпе, укутанной в долгополые ткани, безликой и темной, были молодые и старые, грузные, с тяжелыми животами и бедрами, и юные, гибкие, с быстрыми взмахами рук. Здесь, укрытая паранджой, неузнаваемая, была и та, в красном платье, что выскочила к зенитке, сменила убитых стрелков. Они все, кричащие и визжащие, в своих одинаковых круглоголовых накидках, казались не людьми, а ожившими статуями, свирепыми, прилетевшими духами. Хватали с земли горсти пыли, метали вверх, во Власова. Все они своим безумством и криком требовали его смерти. И он, теряя волю, бессильный, бескровный, висел на башне среди ненавидящих кликов.
Услышал — в башне звучат шаги, гудят голоса. Знал, что идут за ним.
Во дворе усадьбы стояли потные лошади под кожаными седлами, в узорных ремнях и уздечках, с медными, стертыми до желтизны стременами. Вооруженный люд толпился, надвигался стеной. Чернобровый, горбоносый главарь хлопал ладонью по автоматному прикладу. Яростно, гортанно, обнажая белые зубы, говорил, задыхался. Ему не хватало дыхания для клокочущих, обгонявших друг друга слов. Плосколицый, щербатый толмач подхватывал слова господина, не все — наугад, те, что успевал подхватить, открывал их смысл Власову:
— Ты, собака, пришель!. Твой бога нет, аллаха нет!.. Все плохо!.. Самолеты стрелять!.. Танки стрелять!.. Пушки стрелять!.. Сад, дерево ломаль!.. Арык, дом давиль!.. Людиубиваль!.. Абдулла Анар убиль!.. Акра-муддинубиль!.. Мухаммад Хакубиль!.. Сеид Хоссейн убиль!.. Басир Халед убиль!.. Анвар Шакер убиль!.. Твой, собака, резать, убить нет!.. Тебя командор плеваль!.. Тебя сарбос плеваль!.. Тебя жена, мать плеваль!.. Тебя сын плеваль!.. Тебя всегда плохо!! Всегда, собака!.. Тебя не убиль!.. Тебя больше плохо!.. Собака!..
Его швырнули наземь. Громила в меховой безрукавке ножом вспорол ему куртку, штаны. Он почувствовал жгучее прикосновение лезвия на груди, чиркнувшее кожу. С него сдирали одежду, оставляли в нижней рубахе. Он, стиснутый, сжатый множеством сильных рук, дрожал, трепетал, крутил воспаленно глазами. Вдруг почувствовал страшную, внезапную боль в паху, брызнувшую в бедра, в живот, в горло, затмившую глаза. Закричал, забился, захрипел. Последнее, перед тем, как пропасть, увидел: окровавленный мохнатый кулак с красным шматком его плоти. И потерял сознание.
Меднолицый великан отер о землю клинок. Отошел и кинул под дерево окровавленный ком. Потный мерин с узорной уздечкой с ужасом смотрел на липкий, осыпанный пылью шмоток.
Оскопленного, окровавленного, не приходящего в чувство, его привязали к сколоченным бревнам. Погрузили на телегу. В окружении всадников скрипучая арба, запряженная низкорослой лошадью, покатила по каменному спуску к реке. Там его сгрузили с арбы. В несколько рук, хватаясь за бревна, снесли к воде. Плюхнули плот в мелководье. Оттолкнули. И плосколицый прислужник, взвизгнув, метнул в него горсть песка и гальки.
Плот с окровавленным, безжизненным телом медленно, кругами, потянуло по зеленоватой воде к середине. Стало сносить вниз по течению, по серебристым омутам и заводям. А всадники, взбираясь рысью на гору, все оглядывались на медленно уплывающий плот.
Плот вяло вытянуло на стремя, закрутило среди ветряных блесков, рыжих откосов, белых, поникших тростников. Бревна колыхались, хлюпали. На них налетал, нависал седой лунь, всматривался рыжим, изумленным зрачком. Рядом плюхала тяжелая рыбина. Власов без чувств лежал на бревнах, омываемый студеным потоком, и красные нити истекали из него, длинно тянулись, волновались в осенней реке.
Холодная вода потока, силы молодого, здорового тела, не желавшего умирать, сжали, стиснули открытую рану в паху. Кровь свертывалась. Опять прорывалась наружу. И снова холод, прозрачный поток, падающий из поднебесья ветер остужали, запечатывали рассеченные сосуды.
Он на какой-то миг приходил в себя. Не понимал, где он. Мычал, стонал. Снова впадал в забытье, спасаясь в беспамятстве в эти первые, самые больные и страшные часы своего несчастья.
И вдруг очнулся, открыл глаза.
Пустое высокое небо. Речной разлив. Страшная, пульсирующая боль в паху. Готовность впасть в забытье. Близкое, ужасающее, последнее видение: меднолобый палач с клинком иссекает у него сердцевину.
Он ровно, громко, пока хватало дыхания, застонал, превращая стон сначала в крик, а потом в булькающий, затихающий клекот. Он понял, осознал происшедшее. Его не убили. Его изуродовали и кинули в реку на посрамление. И теперь, в своем сраме, он, живой, плывет, и мир с отвращением взирает на него глазом белесой птицы, зрачком пронырнувшей рыбы, синевой пустынных небес.
— О-о-о… За что?! — вымолвил он, отрывая от бревен голову, глядя вдоль слипшейся рубахи на свои привязанные голые ноги с распахнутой раной. — Куда-а-а?…
Веревки, прикрутившие его руки к бревну, размокли, раскисли. С трудом, напрягая живот, усиливая этим движением боль, начиная кричать, он освободил сначала одну, а потом и другую руку. Стал медленно стаскивать с себя рубаху. Стянул ее с дрожащего тела. Увидел на груди порез, нанесенный кинжалом, когда распарывали куртку. Осторожно протягивая ком рубахи к ногам, прикрыл ею рану. Подоткнул рукава под бедра, чтобы рубаху не смыло водой.
Ему казалось, в ране идет непрерывное шевеление. Сквозь нее выползают внутренности, сосуды, тянутся, полощутся за плотом, и рыбы, привлеченные кровью, лакомятся, сжирают его живое тело.
Но река была пустынна. Гора с кишлаком скрылась за другими горами и на воду вокруг его головы ложились перья чистого ветра, позванивали, хлопали бревна.
Он находился на грани яви и обморока. Бредил вслух. Бред его облекался в видения, имел форму огромной колонны. Это была колонна боли, исходящей из его живота. Была болью, и образом, и поднебесным гулом. Была шевелящимся угрюмым столбом. В этом столбе двигались и ворочались танки. Катили броневики. Стреляли батареи орудий. Вертолеты заходили в пике, спуская с подвесок ракеты. Бежали десантные группы. Громыхали гусеницы саперных машин и бульдозеров. Взрывались «наливники». И все окутывалось гарью и дымом, наполняло клубами столб. И в этих клубах, венчая колонну, мчался всадник в чалме, с яростным бледным лицом. Воздевал кривой меч среди лазурных мечетей. Направлял на него, лежащего, свой галоп, свой удар клинка. Кривая разящая сталь дотягивалась до него, вторгалась в пах.
С криком боли он потерял сознание.
Очнулся и почти не почувствовал боли — лишь слабое, ровное, уходящее в глубину страдание. В глубину не его измученного, обессиленного, окоченелого тела, а в какую-то иную глубь, куда уходила и исчезала его мука, и его память, и его живое тепло. Тепла становилось меньше и меньше. Он растворялся, таял, вымывался этой вечерней зеленоватой рекой, этим холодом, пустыми, прозрачными небесами.
Он понял, что умирает, и обрадовался тому, что смерть отнимает его у пережитых страданий и от тех, что еще предстоит пережить. Их больше не будет. А будет это медленное, безболезненное исчезновение, уход в глубину, куда уже ушли его кровь, его боль, его зрение. И все, что от него осталось, это слабое дрожание зрачка, застывающего, замерзающего, в который вморожены белые вечерние камыши и далекая, в красноватом солнце гора.
Эта смерть на медлительной азиатской реке, в стороне от чужого глаза, ненавидящего или сострадающего, казалась желанной. И он, не прощаясь ни с чем, отделенный от всего, погружался в загадочную глубину, в свою смерть.
Он не умер. Жизнь вернулась в него болью, тоской, сознанием своего позора. Все, что предстояло ему впереди, пусть даже избавление, встреча с товарищами, лечение в госпитале, возвращение домой, свидание с женой, посещение отца и матери, поездка в деревню, разговоры с соседями — все будет непрерывным, нескончаемым позором, глумлением, продолжением казни.
Почему он не умер сейчас от потери крови? Почему враги не затерзали его до смерти? Почему вертолетчик не разбил ему череп взрывом там, на башне? Почему ракета, поразившая вертолет, не сожгла его там же, в небе? Почему его, Власова, ни разу не стрелявшего, никому не желавшего смерти, ведавшего галетами и тушенкой, любившего поесть, повеселиться, выпить пьяную чарку, приголубить женщину, — почему его отдали на этот позор и муку, не защитили, не отняли у врагов?
Он приподнялся на бревнах и стал хрипло, кашляя, выплевывая воду и кровь, проклинать командиров, армию, Родину, весь род людской, выкинувший его из себя, отломивший его столь страшно от самого продолжения рода.
— Будьте вы прокляты!.. Чтобы и вам никогда!.. И вам никогда!..
Он закашлялся. Глядя на окровавленный ком рубахи, прикрывавший рану, вдруг захохотал, оскалился, закатываясь посреди реки сумасшедшим смехом, переходящим в рыдания. По телу его пробежала дрожь. Его стошнило прямо на плот, на грудь, на ноги, и он плюхнулся обратно на бревна, больно ударившись затылком. От криков его и хохота из тростников взлетели утки. Пронеслись, вытягивая озаренные солнцем шеи, окружая его ровным посвистом крыльев.
Он лежал, успокаивался, и вечерняя река накрывала его, смывала кровь, нечистоты, влекла вдоль белесого песчаного берега.
У бархана на берегу пили верблюды. Наклонили к воде длинные косматые шеи, скалили зубы, цедили сквозь них живительную влагу, выдыхали шумные пузыри. На горле у них позванивали бубенцы, в загривки были вплетены красные ленточки. Животные, пришедшие из пустыни, пили зеленоватую воду, и Власову вдруг тоже захотелось пить. Он свесился с плота и стал жадно сосать, тянуть, лакать, не в силах напиться. В нем была жажда, был жар. Холодной водой он гасил угли в своем животе, и они, встречаясь с водой, кипели и жгли.
Верблюды уплыли за песчаный холм. Власов откинулся навзничь, и в его раскаленной, пылающей голове продолжались видения.
Ему казалось — по берегу, провожая плот, идут длинной вереницей его милые, близкие, взбредая на барханы, спускаясь к тростникам, следуют за ним вдоль реки. Среди них жена и дочь, взявшиеся за руки отец и мать, знакомые, дядья и тетки, юные, почти позабытые двоюродные сестры и братья, с кем встречались редко на семейных тризнах и свадьбах, и бабки, и прабабки, которых смутно помнил в детстве среди деревенского люда, сходившегося на посиделки. Все они идут, взглядывают на него, о чем-то молят, тянут к нему свои руки. И среди них — баба Груня, маленькая, кругленькая, в чистом белом платочке, такая же, как выходила посидеть на завалинке, и когда он, босоногий, пробегал по тропочке мимо, она останавливала его: «Родненький, пойди-ка сюда!.. Родненький мой, красавчик!..»
Он плыл, провожаемый этой вереницей, и просил у всех прощения. Ему казалось, он виноват перед всеми. Не знал, не ведал — в чем, но виноват каким-то одним, общим перед всеми прегрешением. Перед женой, перед дочкой, перед своей «фронтовой подругой» Ларисой, перед маленькой бабой Груней, которая смотрела на него, изувеченного, страшного, в синяках и порезах, улыбалась, любила. Повторяла: «Родненький мой, красавчик!..»
Они исчезли за песчаным холмом.
Его раскаяние было столь сильно, что хотелось немедленного прощения. Хотелось знать: его покаяние принято, его грех прощен и отпущен.
Плот проносило мимо разрушенных кишлаков. Глинобитные остовы в красноватом солнце казались осколками разбитых блюд и кувшинов. Из развалин к воде сбегала тропинка. Он хотел, чтобы кто-то вышел, увидел его, извлек из воды на берег. Слабо крикнул:
— Спасите…
Из развалин выглянул мальчик, маленький, в зеленых порточках и крохотной пестрой шапочке. Всматривался в него, пытаясь понять, кто там плывет на бревнах, кто кричит и взывает.
Понял, побежал обратно в развалины. Появился, неся тяжелое, волочившееся по земле ружье. Долго, неумело прицеливался. Выстрелил.
Пуля булькнула у его головы. Мальчик, дымок из ствола уплывали из вида. Он лежал на бревнах и тихо, беззвучно плакал.
Закат он встретил на середине реки, откуда открывались горы. Вершины, ближние, дальние, загорались красным, зеленым, синим. То вспыхивал на них желтый прожектор, кидал на реку, на его мокрую грудь золотые лучи, то вставляли в прожектор рубин, и все пламенело, пылало. Вода звенела и хлопала в бревнах, и казалось — грохочут бубны, звенят воловьи струны, звучат тонкоголосые трубы. В этой светомузыке мечутся танцовщицы, ведут какой-то неистовый, неукротимый восточный танец. И вместе с ними танцуют горы, тростники, разрушенные кишлаки. И энергию этот танец черпает из бездонного неба.
Он страшно утомился — от холода, от потери крови, от истощавших его видений. В сумерках забылся, заснул.
Проснулся оттого, что кто-то был рядом. Кто-то летал над ним, невесомый, прозрачный, женственный, исполненный милосердия и любви.
Высокий месяц, окруженный прозрачным сиянием, светил над рекой. Горели редкие бледные звезды. И, затмевая эти звезды воздушной, серебристой дымкой, скользило облако. А ему казалось — женщина летит по ночному небу в прозрачных одеждах, смотрит на него из небес кротким, любящим, всевидящим взглядом.
Тучка проплывала под месяцем. Кропила мелким дождем.
Утром, при первых лучах солнца, плот достиг моста. Бетонный мост через реку охранялся взводом солдат. Их траншеи с пулеметами, их блиндаж с брезентовым пологом были врыты в обочину, и охрана в бронежилетах и касках выглядывала из земли, просматривала дорогу, тростники и кусты, откуда часто летели на мост разрывные гранаты и пули. Солдат, утомленный бессонной ночью, повернул закопченное немытое лицо к реке. Смотрел, как бежит в мелкой ряби свет солнца. И в его опустевшей, тусклой памяти вдруг вспыхнуло — родная зеленая речка, холодная в синей росе трава, он босиком сбегает к воде, неся на плече гибкие стучащие удилища. Торопясь, обжигаясь стопами о сочную влагу, ставит на землю банку с червями, достает розового кольчатого червя. Насаживает на крючок, видя, как изгибается узкое липкое тельце. Размахивает удилищем, пронося над собой свистящую невидимую леску, слыша слабое бульканье, высматривая скачущий красно-белый язычок поплавка. Вот дрогнет, вот поведет, вот утонет, и тогда сильным рывком поддеть, подсечь, потянуть. И из блестящей реки по воздуху, растопырив перья, крутя глазами, роняя огненные капли, вырвется рыбина. Станет биться у самого лица, брызгать, падать в траву. Крутится, трещит в зеленой траве серебряное тело, и он в страхе, в счастье ловит его руками.
Солдат улыбался, смотрел на азиатскую реку, видя, как что-то темное плывет по воде.
Толкнул соседа.
— Гляди-ка, что-то плывет… Лодка?… Кто-то, кажись, лежит!..
— А ну, давай долбани по ней! — встревожился второй солдат, наводя пулемет. — Сейчас под мост нырнет, взрывчатку подвесит — и полная хана! — Он взводил оружие, подправляя патронную ленту.
— Погоди ты!.. Голый лежит!.. Кажись, наш… Голова-то вон, светлая…
Плот медленно заносило под мост, мимо свай, под бетонные плиты. И солдаты, выскочив из окопа, смотрели сверху на бревна, где, распятый, голый, в крови, бездыханно лежал человек. Власов их видел, беззвучно шептал:
— Помогите… Спасите…
Солдат, тот, что первым заметил плот, кинулся к берегу. Стянул с себя каску, бронежилет, отложил оружие. Разделся, глядя, как на перекате уплывает плот. Кинулся в реку. Обжигаясь об утреннюю, в легких испарениях воду, достиг плота. Ухватился за бревно рядом с головой человека, глядя в его обугленный, почти не дышащий рот, на кровавые раны на голове, груди, на странный порез в паху.
— Погоди маленько… Сейчас… — Он плыл, задыхаясь, подтягивая плот к мелководью. Там ему помогли другие.
Солдаты взвода высыпали из блиндажа. Окружили Власова. Отвязали ему ноги. Положили на брезент. Осторожно понесли на мост. А он, понимая, что у своих, не испытывал радости. Испытывал тупую, ровную боль. Болело тело, болела душа, болел воздух, окружавший лица несущих его солдат, болели небо и утренний солнечный свет. И он знал, что боль эта будет всегда, будет с ним, никуда не исчезнет.
Его положили на мост. Санинструктор промывал раны, бинтовал. Кто-то сказал негромко:
— Надругались!.. Ненавижу гадов!.. Григорьев, принеси из термоса чай!..
На мост въезжала «борбухайка» — грузовик, разукрашенный от радиатора до высоких деревянных бортов, весь лазурный, зеленый, красный, оклеенный бабочками, цветами и птицами. Над кабиной было сколочен дощатый короб, и в нем, высовывая рогатые головы, стояли козы. Солдаты проверяли у водителя документы, рассматривали мятые, извлеченные из долгополых одежд бумаги.
Власов лежал на брезенте, накрытый солдатской курткой. Видел раскрашенный борт машины, козьи рога и бороды. Козы сверху смотрели на него блестящими, настороженными глазами.