Книга: Дама и единорог
Назад: ЖЕНЕВЬЕВА ДЕ НАНТЕРР
Дальше: ЧАСТЬ 4 БРЮССЕЛЬ Майский праздник, 1491 год — третье воскресенье до Великого поста, 1492 год

КЛОД ЛЕ ВИСТ

Первые дни я не выходила на улицу, не ела и не разговаривала ни с кем, кроме Беатрис, да и с ней без особой охоты после того, как заглянула в сундуки. Там лежали самые невзрачные платья — ни шелка, ни парчи, ни бархата. Ни ожерелья, ни золотого шнурка или драгоценного камня, чтобы украсить волосы, ни помады для губ — только простые покрывала для головы да деревянный гребень. Выходит, Беатрис знала, куда нас везут, но скрыла, как бы сейчас ни отпиралась. Врунья.
Отказаться от еды была пара пустяков. Пища, которую мне приносят, не годится даже для свиней. Тяжелее оказалось свыкнуться с комнатенкой, куда меня поместили, до того тесной и убогой, что уже через сутки я мечтала только о том, чтобы вырваться на волю. В келье умещались только соломенный тюфяк да ночной горшок, каменные стены были совсем голыми, если не считать маленького деревянного распятия. Тюфяк Беатрис уже не влез, и она ночевала за дверью. Прежде я никогда не спала на соломе. Она кололась и громко шуршала, и мне не хватало мягкой перины, как у меня дома. Папа наверняка лопнул бы от ярости, если бы увидел, что его дочь спит на соломе.
Беатрис принесла бумагу, перо и чернила. А не написать ли папе? Пусть приедет и заберет меня отсюда. Он даже не заикнулся про монастырь, когда читал мне нотацию в кабинете, только напомнил, что я ношу его имя и обязана беспрекословно слушаться маму. Может, он и прав. Но разве для этого так уж необходимо хоронить себя заживо в монастыре, спать на соломе и ломать зубы о твердый, как камень, хлеб?
Мне тогда не удалось поговорить с папой начистоту, хотя меня так и подмывало его предупредить, что наш дворецкий — плут и мерзавец и что я собственными глазами видела, как он избил Никола на улице Корделье. Но упоминать про Никола было нельзя, потому я не проронила ни слова — только слушала про целомудрие, праведность и семейную честь, которые полагается хранить, тем более что скоро мне замуж. От этих внушений мне стало обидно до слез. И одновременно меня разобрала страшная злоба на папу, на маму, на Беатрис, даже на Никола, по чьей милости я пострадала, хоть он об этом и не подозревает.
В четыре утра мне до того обрыдли эти стены, что я, нарушив данный себе обет, заколотила в дверь, умоляя Беатрис найти посыльного. Она сходила к аббатисе и принесла ответ, что мне запрещено отправлять письма. Значит, это настоящая тюрьма.
Я отослала Беатрис прочь и вышла в монастырский двор, прихватив с собой записку для отца. Я завернула в нее камешек и попыталась перебросить ее через стену в надежде, что послание подберет какой-нибудь благородный дворянин, сжалится надо мной и доставит весточку папе. Но из этой затеи ровным счетом ничего не получилось: бумага то и дело разворачивалась и камешек вылетал, а помимо того, я слишком ослабла и не могла как следует размахнуться.
Наконец я даже расплакалась, но идти обратно почему-то расхотелось. Пригревало солнце, посреди монастыря зеленел сад, где было куда приятнее находиться, чем в душной каморке. Я опустилась на одну из каменных скамеек, стоящих по бокам сада, совершенно не подумав, что могу обгореть. Монахини, которые копошились в земле, посмотрели на меня с любопытством, но я притворилась, что ничего не заметила. Розы только-только начали распускаться, ближайший ко мне куст был сплошь усыпан тугими белыми бутонами. Я потянулась к нему и засадила себе шип прямо в большой палец. Выступила капелька крови, и я задрала палец вверх, глядя, как она медленно ползет вниз по ладони.
Внезапно откуда-то из глубины постройки донесся детский смех. Я поначалу даже решила, что мне почудилось. Но чуть погодя кто-то затопотал, и в проеме дверей появилась маленькая девочка — точная копия малышки Женевьевы, когда она была совсем крохой. На девочке было серое платьице и белый чепец. Она неуверенно ковыляла на заплетающихся ногах. Казалось, того и гляди, упадет и расшибет голову. Маленькое забавное личико выражало решительность и серьезность, как будто она не ходила, а играла партию в шахматы, из которой обязалась выйти победительницей. Кто знает, будет ли она хорошенькой, когда подрастет, но сейчас в ее мордашке было что-то отталкивающе старушечье. Толстые щеки, низкий лоб, нависающий над карими глазами, узкими, точно щелочки. Зато волосы хоть куда: темно-коричневые, как каштан, они падали на плечи крупными спутанными локонами.
— Иди сюда, ma petite, — позвала я, вытирая кровоточащий палец о платье. — Посиди со мной.
За спиной девочки выросла фигура монашки в белом балахоне до земли. У них в Шеле все ходят в белом. Хорошо еще не в черном — черный цвет женщинам не идет.
— Вот ты где, проказница, — проворчала монахиня. — Ну-ка домой!
С равным успехом она могла бы обратиться к козлу. Девочка, словно не слыша, с трудом пополам выбралась наружу, вытянула ручки и, спотыкаясь, потопала по ступенькам, ведущим вверх.
— Ой! — воскликнула я и вскочила, чтобы ее поймать.
Но тревоги оказались напрасными: девочка как ни в чем не бывало добралась до верхней ступеньки и побежала по краю квадратной площадки.
Монашка так и впилась в меня глазами.
— Вылезла наконец, — произнесла она кисло.
— Я здесь ненадолго, — объяснила я. — Скоро поеду домой.
Монашка ничего не сказала, но и взгляда не отвела. Кажется, ей приглянулось мое уродское платье. Хотя не такое уж уродское по сравнению с ее балахоном из грубой белой шерсти, который висел на ней как мешок. Мое платье хоть и коричневое, но, по крайней мере, из добротной шерсти, а лиф даже украшен желто-белой вышивкой. С нее-то она и не спускала глаз, и я не выдержала:
— Это наша служанка сделала. Отличная мастерица… была.
Монашка поглядела как-то странно, затем перевела взгляд на девочку, которая уже одолела две стороны площадки и огибала третий угол.
— Attention, mon petit choux! Смотри под ноги.
И точно в воду глядела. Девочка упала и громко заревела. Монашка бросилась к ней, волоча подол по земле, и, подбежав, принялась браниться. Она явно не умела обращаться с детьми. Тогда я неторопливо приблизилась к ним, опустилась на корточки и взяла девочку себе на коленки, как это множество раз проделывала с малышкой Женевьевой.
— Ну-ка, — сказала я, поглаживая ей руки и коленки и отряхивая платьице, — где у тебя бо-бо?
Девочка продолжала реветь, я крепко прижала ее к себе, потихоньку качая, пока она не успокоилась. Монашка все ругалась, хотя ребенок, ясное дело, не понимал ни полслова из ее наставлений.
— Ты вела себя очень глупо. Я же говорила, не носись как угорелая. Слушаться надо с первого раза. В наказание будешь всю мессу стоять на коленях.
Заставлять младенца молиться о прощении грехов — смех да и только. Она небось с трудом выговаривает «мама», какое там: «Отче наш, иже еси на небесех…» Малышку Женевьеву в первый раз повели в церковь, когда ей исполнилось три, да и то она постоянно крутилась и ни минуты не сидела спокойно. А этой на вид не больше годика. У меня на коленях девочка обмякла — совсем как тряпичная кукла.
— Скажи, тебе стыдно, Клод? Стыдно?
Я подняла глаза на монахиню:
— Обращайся ко мне «барышня». А стыдиться мне нечего: я ничего дурного не сделала, мама может говорить что угодно! И выбирай тон, не то пожалуюсь на тебя аббатисе.
Все это я выпалила с такой злостью, что ребенок опять раскричался.
— Ш-ш-ш-ш, ш-ш-ш-ш, — зашептала я, поворачиваясь к монахине спиной. — Ш-ш-ш-ш. — И запела песенку, которой меня научила Мари Селест:
Ах, я милашка, спору нет!
И мне всего пятнадцать лет,
И сердце бьется невесть от чего.
Любви урок пойдет мне впрок,
Но кто, но кто мне даст его?
Ведь я в тюрьме, я не на воле.
Ах, не привыкнуть к этой доле!
Монахиня было открыла рот, но я загорланила во всю мочь, раскачиваясь взад и вперед:
Будь проклят тот ползучий гад,
Коварнейший злодей,
Кто юность бедную мою
Упрятал от людей!
На нем лежит тяжелый грех —
Ведь мне, бедняжке, хуже всех.
Со мной одна сестра-печаль,
И мне себя безумно жаль.
Дрожу в томленье день и ночь.
Сбежать мечтаю прочь.
Какой безжалостный упырь
Меня упрятал в монастырь!
Из сердца рвется стон —
Да будет проклят он!
Девочка перестала плакать и что-то залопотала, всхлипывая, как будто пыталась подпеть, но не знала слов. Мне доставляло несказанное удовольствие раскачиваться в такт и орать непристойности, пусть все слышат! Эти куплеты сочинили как будто для меня.
Сзади послышались шаги. Я знала, что это Беатрис, моя надзирательница. Она ничем не лучше монахинь.
— Прекрати, — прошипела она.
Я пропустила ее замечание мимо ушей.
— Хочешь еще побегать? — обратилась я к малышке. — Давай вместе. Побежим вокруг этого дома.
Я спустила девочку на землю, крепко стиснула ее руку и потянула за собой так, что она наполовину бежала, наполовину висела в воздухе, уцепившись за мои пальцы. Ее визг и мои вопли эхом разносились по галереям монастыря. Такой гомон здесь слышали, наверное, только когда сбегала какая-нибудь свинья или монахине муравьи заползали под юбку. Отовсюду за нами следили пытливые глаза. Появилась сама аббатиса Катрин де Линьер и наблюдала за нашим представлением, скрестив на груди руки. Подхватив девочку на руки, я все бежала и бежала — один, два, пять кругов, — не прекращая орать, и хоть бы кто вмешался. Всякий раз, когда мы проносились мимо Беатрис, та не знала, куда глаза девать от стыда.
В конце концов вмешался не человек, а колокол. Не успел он отзвонить, как двор опустел. «Месса», — сказала монахиня, стоявшая возле Беатрис, и удалилась. Беатрис проводила ее глазами, затем снова перевела взгляд на меня. Я припустила еще быстрее, девочка аж подскакивала у меня на руках. Но к тому времени как закончился шестой круг, Беатрис тоже ушла, и мы остались одни. Я пробежала еще несколько шагов и остановилась — пропал смысл продолжать. Я рухнула на скамейку и усадила девочку рядышком. Она сразу прижалась ко мне. Румяное личико пылало, и в следующее мгновение ее сморил сон. Занятно, что дети так быстро засыпают, когда устают.
— Так вот отчего ты плакала, chérie, — шепнула я, поглаживая кудряшки. — Тебе нужен сон, а не молитвы. Эти дуры-монашки ничего не смыслят в маленьких девочках.
Поначалу мне нравилось сидеть на скамейке, греться на солнышке и в одиночестве любоваться садом. Голова девочки мирно покоилась у меня на коленях. Но вскоре от неподвижного сидения у меня затекла спина, которой не на что было опереться. Стало припекать, а я была без шляпы. Не хватало еще покрыться веснушками. Тогда я буду в точности как крестьянка на посевной. Я стала высматривать, кому бы отдать ребенка, но никто не попадался на глаза: все молились. Я ничего не имею против молитв, просто не могу взять в толк, зачем твердить их по восемь раз на дню.
Не придумав ничего лучшего, я схватила девочку в охапку и отнесла к себе в комнату. Она даже не проснулась, когда я плюхнула ее на тюфяк. Я достала вышивание, вернулась в сад и пристроилась на скамейке в теньке. Нельзя сказать, что я большая любительница вышивать, просто тут нет других развлечений. Ни верховых прогулок, ни танцев, ни музыки, ни уроков письма. Не сыграешь с Жанной в нарды, не отправишься с мамой в поле за Сен-Жермен-де-Пре запускать сокола, не навестишь бабушку в Нантерре. Тут нет ни рынка, ни ярмарки с шутами и жонглерами для увеселения публики. Нет пиров — en fait, тут вовсе нет пищи, которую можно назвать съедобной. Так, пожалуй, ко времени отъезда, когда бы это ни произошло, от меня останутся кожа да кости.
И потом, здесь абсолютно не на кого смотреть. Ни одного мужчины — даже горбатого старика-садовника, вечно таскающегося со своей тачкой. Плута-дворецкого и то нет. Вот уж не думала, что соскучусь по гнусной физиономии папиного дворецкого, но, появись он сейчас в монастырских воротах, я бы ему радостно улыбнулась и протянула руку для поцелуя, невзирая на то что он до полусмерти избил Никола.
Кругом сплошные женщины, да еще зануды. Замотаны с головы до пят, ничего не видать, одни вытаращенные глаза. Лица грубые, красные, точно топором сработанные. Если бы они выпустили волосы и надели какие-нибудь украшения, было бы еще туда-сюда. Впрочем, монахини и не обязаны быть хорошенькими.
Беатрис как-то обмолвилась, что мама давно собирается в Шель. До того как я попала сюда, я мало об этом задумывалась. А сейчас при всем своем воображении не могу представить, как она возится с луком-пореем и капустой, бегает на молитвы по восемь раз на дню, спит на соломе. И что станет с ее нежным лицом? Ведь мама видела монастырскую жизнь только с одной стороны. Конечно, пока она здесь, аббатиса ей потакает, угощает ее лакомствами, которыми монастырь торгует на рынке. Наверняка для нее отведена особая комната — с коврами, подушками и позолоченными крестами. Если мама пострижется в монахини и станет невестой Христовой, ее приданое пополнит монастырскую казну. Поэтому аббатиса так ласкова с ней и другими богатыми посетительницами.
В моей каморке нет ни подушек, ни ковров. Деревянные кресты, тяжелые деревянные башмаки, похлебка без пряностей и хлеб грубого помола — вот и все мои нынешние радости.
И этого я добилась только за четыре дня.
Я мрачно воззрилась на вышивание. Сокол походил скорее на крылатого змея, чем на птицу. Я вышила красным там, где надо было коричневым, и все нитки перепутались. Эх!
Вдруг кто-то охнул. Я подняла глаза. Прямо напротив меня, с другой стороны галереи, стояла Мари Селест. Вид у нее был сконфуженный.
— А, Мари Селест. Как хорошо, что ты здесь. Помоги мне распутать нитки.
Я говорила с ней так, словно мы были на улице Фур и рукодельничали во дворе, а вокруг крутились Жанна и малышка Женевьева.
Но это был не дом. Я села ровнее.
— Что ты здесь делаешь?
Мари Селест чертыхнулась, и из глаз у нее потекли слезы.
— Иди сюда.
Видимо, в ней настолько засела привычка исполнять мои приказания, что она безропотно подчинилась. Подошла и снова выругалась, вытирая глаза рукавом.
— Ты за мной? — спросила я, с трудом сдерживая радость.
Я даже мысли не допускала, что ее привела в монастырь другая нужда. Мари Селест еще сильнее сконфузилась.
— За вами, барышня? Я понятия не имела, что вы здесь. Я приехала проведать дочь.
— Разве тебя не отец послал? И не мама?
Мари Селест помотала головой:
— Я у вас давно не служу. Вы это знаете не хуже меня, и знаете даже, отчего так вышло.
Мари Селест нахмурилась, и на лице ее появилось выражение, которое показалось мне до странного знакомым. Это как будто вновь чувствуешь во рту вкус миндального пирога, съеденного некоторое время назад.
— Но если ты здесь не ради меня, то ради чего? — Трудно было отказаться от мысли о спасении, явившемся мне в лице Мари Селест.
Мари Селест завертела головой.
— Моя дочь. Говорят, она где-то во дворе. Пожалуй, я зря бережу рану, она даже не знает, что я ее мать, но сердцу не прикажешь.
У меня глаза полезли на лоб.
— Эта девочка — твоя дочь?
Мари Селест удивилась не меньше моего:
— Неужто это секрет? Они что, не сказали? Ее имя — Клод, как и ваше.
— Мне тут вообще ничего не говорят. Alors, она спит вон там. — Я ткнула пальцем в сторону коридора. — Четвертая дверь.
Мари Селест кивнула.
— Я только одним глазком гляну. Pardon.
Она прошла галерею и скрылась в коридоре.
Дожидаясь ее, я мысленно вернулась к тому самому злополучному дню, когда она пообещала назвать в честь меня ребенка. И внезапно со дна памяти всплыла моя придумка про больную мать Мари Селест, нуждающуюся в уходе. Предполагалось, что все это я передам маме. Но поручение вылетело у меня из головы. Тогда мы с мамой были на ножах, и мне не хотелось лишний раз обращаться к ней с просьбами. А в итоге Мари Селест потеряла место. Я редко чувствую себя виноватой, но сейчас от стыда готова была сквозь землю провалиться.
Когда Мари Селест вернулась, я подвинулась, освобождая место на скамейке:
— Посиди со мной.
Мари Селест, похоже, чувствовала себя не в своей тарелке.
— Мне надо торопиться. Мать не знает, что я здесь, и будет нервничать.
— Ну хоть минутку. Поможешь мне с вышиванием. Видишь, что на мне. Твоя работа. — Я погладила вышивку на лифе.
Мари Селест робко присела. Ясное дело, она на меня сердится. Тут важно не оплошать, если мое желание — сделать ее сообщницей.
— Откуда ты знаешь про этот монастырь? — спросила я как можно более непринужденно, словно мы были близкими подружками, болтающими на скамейке. Мы ими и были когда-то.
— Можно сказать, это мой второй дом. Мама здесь работала. Не послушницей, естественно, подсобляла в поле и на кухне. Монахини вечно заняты молитвами, им без помощников никак.
Наконец до меня дошло.
— Моя мама взяла тебя из монастыря?
— Она искала служанку, и монахини указали на меня, — кивнула Мари Селест. — Твоя мать сюда приезжала по три-четыре раза в год. Все собиралась остаться.
— Ты в честь меня назвала ребенка?
— Да. — У Мари Селест был такой вид, будто она об этом жалеет.
— Отец ее видел?
— Нет! — Мари Селест тряхнула головой, точно сгоняла муху. — Плевать он хотел на дитя. Мы с ним и сошлись-то всего раз, а что я понесла, говорит, мол, не его ума дело. И тут, два года спустя, гляжу — легок на помине. Небось потянуло на сладенькое, а второе дитя народится — что тогда? Но я ему и показала, где раки зимуют. — Рука ее сжалась в кулак. — Так ему и надо. Если бы не вы… — Она прикусила язык, в ее глазах мелькнул страх.
У Жанны есть любимая игрушка — палка с деревянной чашечкой на конце, а сверху прикреплен шарик на пружинке. Подкидываешь шарик и ловишь его в чашечку. Так вот. Ощущение было, как будто я все подкидываю шарик да подкидываю шарик и вдруг он плюхается в чашечку, громко стукнувшись о деревянное дно.
Наверное, монастырь уже подействовал на меня. Потому что я не заорала благим матом, не выцарапала Мари Селест глаза, не расплакалась, а спокойно спросила:
— Никола Невинный — отец маленькой Клод?
Мари Селест кивнула.
— Теперь ясно, почему ты оказалась с ним во дворе. Драка — твоих рук дело?
Мари Селест взглянула на меня с испугом, и из глаз у нее опять потекли слезы.
Я заскрежетала зубами:
— Прекрати реветь.
Всхлипнув, она вытерла глаза и высморкалась в рукав. Мари Селест и впрямь глупа. Будь мы в Париже, она бы у меня за подстрекательство прямиком отправилась за решетку — а может, и того хуже. Но, запертая в монастыре, я была бессильна что-либо предпринять.
Вероятно, эта мысль ей тоже пришла в голову. Во всяком случае, она перестала хныкать и подозрительно покосилась на меня:
— А вы что здесь делаете, барышня? Вы так и не объяснили.
Не выкладывать же ей про Никола. Мари Селест ничего не знает про наши отношения, не знает, что я с ним занималась, вернее, пыталась заняться тем же самым, что и она. Сейчас мне было противно ее общество, но показывать это ни в коем случае нельзя. Придется врать, что я упекла себя в монастырь по собственной прихоти. Я подобрала вышивание и уткнулась в него глазами.
— Мама с папой решили, что перед помолвкой мне полезно несколько месяцев пожить в монастыре. Когда женщина выходит замуж, она теряет телесную чистоту. И ей особенно важно хранить в чистоте душу и обуздывать похоть, чтобы всем сердцем любить Богоматерь и нашего Господа Иисуса Христа.
Я говорила точь-в-точь как мама, разве что убедительности не хватило. И Мари Селест, как пить дать, мне не поверила, даже глаза закатила. Похоже, она не девица уже давно и, конечно же, не придает девственности такого большого значения, как мои домашние.
— Он спрашивал про вас, — брякнула она вдруг.
— Кто — он? — переспросила я, и сердце у меня учащенно забилось.
Я с силой вонзила иглу в ткань. Мари Селест неодобрительно посмотрела на перепутанные нитки. Она протянула руку, и я покорно отдала ей вышивание.
— Этот негодяй художник. — Она принялась распутывать узлы. — Интересовался, как вы выглядите и когда собираетесь быть у Бельвилей.
Значит, Никола пробрался на улицу Корделье ради меня. Уж точно не ради Мари Селест. Она сидела, склонив голову, и ловко распарывала кусок, где я напортачила. Как бы передать через нее весточку, чтобы она не заподозрила подвоха? Она, конечно, глупа, но палец ей в рот не клади.
Из моей комнаты раздался кашель, затем плач. Мари Селест встрепенулась:
— Подойдите к ней, барышня. — В голосе ее звучала мольба.
— Ты же мать!
— Дочурка об этом не знает. Я только гляжу на нее, но не заговариваю с ней и на руки не беру. А то совсем будет невмоготу.
Опять раздался кашель, и Мари Селест вздрогнула, как будто ей отдавили ногу. На миг я почувствовала к ней сострадание.
Я подошла к дверям и заглянула внутрь. Во сне малышка Клод ворочалась и крутила головой. Лоб ее наморщился, но вдруг лицо разгладилось и она блаженно улыбнулась. Поразительно, как я сразу не заметила ее сходства с Никола: слегка раскосые глаза, каштановые волосы, волевой подбородок. Когда улыбалась, она походила на него, а когда хмурилась — на мать.
— Все в порядке, — сказала я, вернувшись. — Во сне к ней являлись демоны, но теперь они сгинули.
Я стояла возле скамьи и ковыряла камешки носком башмака.
Мари Селест кивнула. Вышивала она на редкость проворно: мой сокол уже меньше походил на змея и больше на самого себя.
Малышка Клод, сама того не подозревая, навела меня на мысль.
— Никола тебе помогает?
Мари Селест хмыкнула:
— Швырнул как-то пару монет.
Если честно, мне было все равно, как Никола относится к дочери. Насколько я могла судить, Мари Селест сама довела себя до беды. Естественно, я этого не произнесла вслух.
— Он обязан дать тебе денег. — Я прохаживалась мимо скамейки взад и вперед. — Недавно он делал для отца эскизы ковров, в общем, сама знаешь, за которые должен получить кругленькую сумму.
Я оставила ее переваривать эту мысль, а сама пошла к розам. Поцарапанный шипом палец приятно пощипывало. Вернувшись к скамье, я продолжила:
— Выбьем из него деньги, и заберешь Клод к матери.
— Но как? — Мари Селест явно оживилась.
Я согнала муху с рукава.
— Я ему скажу, что до тех пор, пока он с тобой не сочтется, отец не заплатит ему за ковры.
— Вы действительно мне поможете, барышня?
— Я напишу ему записку, а ты ее передашь.
— Я? — Мари Селест смешалась. — Может, лучше вы сами? Или кто-нибудь из служанок? — Она огляделась по сторонам. — Кто тут за вами ходит? Беатрис? Помнится, ваша матушка прочила Беатрис вам в камеристки. Надо же, вот и опять она тут очутилась.
— Опять?
— Bien sûr, — пожала плечами Мари Селест. — Мы с ней монастырские.
Беатрис действительно вела себя довольно уверенно: знала, где что находится, и здоровалась с некоторыми монахинями.
— Попросите лучше ее, барышня.
Мари Селест не подозревала, что мы здесь пленницы, — обстоятельство, которое я совершенно упустила из виду, — вероятно считая, что нам вольно расхаживать где угодно. Тем лучше.
— Мне не положено выходить за ворота, — пояснила я. — И Беатрис тоже. Так надо для очищения души. Я не встречаюсь с мирянами, тем более — с мужчинами.
— Но как я покажусь ему на глаза? Он меня поколотит, а может, и что почище.
«И поделом тебе», — подумала я.
— Подсунь записку под дверь, когда его нет дома. — И поскольку в ее взгляде все еще читалось сомнение, добавила: — Или ты хочешь, чтобы я рассказала папе, как ты подучила дворецкого избить художника, которым он восторгается?
Мари Селест была загнана в угол. На глаза у нее опять навернулись слезы.
— Давайте записку, — пробормотала она.
— Жди меня здесь.
Пока она не передумала, я стремглав побежала к себе в комнату, отыскала среди своего скарба бумагу, присела на пол и быстренько написала Никола, где я нахожусь, умоляя о спасении. У меня не было воска, чтобы запечатать письмо, ну да ладно: Мари Селест все равно неграмотная, равно как и ее близкие.
Видимо, я вела себя недостаточно тихо. Послание было почти закончено, когда малышка Клод села на тюфяке и заревела в три ручья, потирая кулачками глаза. Голова вся в каштановых кудряшках. Она до того походила на Мари Селест, что мне стало смешно.
— Ну-ка, cherie, — шепнула я, беря девочку на руки, — пойдем поглядим на твою дуреху мать.
Месса уже закончилась, и Мари Селест стояла во дворе с Беатрис. Они составляли странную парочку — точно великанша с куклой. Трудно представить, что когда-то они были девочками. Завидев меня, подружки отпрыгнули друг от друга, а на малышку Клод Мари Селест даже смотреть не стала.
— Подержи минутку. — Я сунула ребенка изумленной Беатрис. — Пойду провожу Мари Селест.
Беатрис уставилась на меня своими собачьими глазами:
— Вас не выпустят за ворота.
Скорчив рожу, я подхватила Мари Селест под руку и, пока Беатрис не видела, сунула ей записку.
— Где он живет, знаешь? — шепнула я.
Мари Селест покачала головой.
— Ничего, эконом тебе скажет. Он посылал к нему по папиным поручениям, а если он вздумает запираться, я его накажу.
Мари Селест кивнула и выдернула руку. Она выглядела какой-то измочаленной. От мысли, что мы с ней делили одного мужчину, к горлу подступила тошнота. И что он в ней только нашел: нос красный, глаза маленькие, взгляд хмурый.
Возле ворот монахиня вручила Мари Селест корзинку с яйцами, хлебом и бобами — благотворительную помощь бедным. Оказавшись по ту сторону стены, Мари Селест даже не обернулась.
— Так вы с Мари Селест, оказывается, местные, — заявила я, подходя к Беатрис, которая с трудом удерживала Клод, извивающуюся всем своим маленьким телом.
Беатрис оторопела, затем кивнула:
— Моя мать, овдовев, постриглась в монахини.
Малышка Клод высвободила руку и дернула Беатрис за прядь, выбившуюся из-под платка. Беатрис взвизгнула, а мы с малышкой Клод фыркнули.
— Ты рада вернуться назад? — спросила я.
К моему большому удивлению, Беатрис погрустнела.
— День, когда я попала в услужение к вашей матери, был самым счастливым в жизни. Нет ничего ужаснее монастыря.
Я спустила малышку Клод на землю — пусть погуляет по саду.
— Тогда помоги мне бежать.
— Вам лучше смириться, барышня, — покачала головой Беатрис. — Зачем искушать судьбу? Вы выйдете замуж за благородного дворянина, будете кататься как сыр в масле… Разве этого мало? Замужество — огромное счастье для любой женщины.
Я взяла рукоделие, которое Мари Селест аккуратно сложила на скамейке, проткнув насквозь иглой, и вонзила иглу себе в палец — мне хотелось почувствовать боль.
— Ой, что я натворила. — И, желая отомстить Беатрис, я запела песенку, которая ее так взбесила. Быть может, она тоже пела ее девчонкой, когда росла здесь:
Любви урок
Пойдет мне впрок,
Но кто, но кто мне даст его?
Ведь я в тюрьме, я не на воле.
Ах, не привыкнуть к этой доле!
Из сердца рвется стон —
Да будет проклят он!
Назад: ЖЕНЕВЬЕВА ДЕ НАНТЕРР
Дальше: ЧАСТЬ 4 БРЮССЕЛЬ Майский праздник, 1491 год — третье воскресенье до Великого поста, 1492 год