Индия
Моя мама рассказывала мне, что в тот день, когда они нашли дом, пели черные дрозды. Их слышно было от самой дороги. Это была волна звуков, черно–голубая, мелодичная. Точно синяк, который уже начинает проходить. Ничего, кроме мира и гармонии. Вот так родители и поняли, что достигли своего места назначения. Стоял ноябрьский день конца тысяча девятьсот шестьдесят девятого года. Земля и небо были серыми, и мои родители оседлали самую макушку мира. Или, по крайней мере, им так казалось.
Мой отец был урожденным Джоном Адамс–Купером, но звал себя Риша, на хинди так кличут тех, кто родился под знаком Тельца. Подростками мы с братом любили говорить, что это знак бычьей тупости. Нам это было без разницы, но в отцовском характере и в самом деле прочерчивалось тупое, покорное животное восприятие происходившего с ним, как хорошего, так и плохого. И если эта черта характера делала его быком, то так тому и быть. Он учился вместе с йогом в Кембридже, но все еще страдал от истощения и посттравматического стресса. Он решил, что городская жизнь вредна для человечества, вот так и вышло, что мои родители двинулись в путь, да так и путешествовали из Вермонта в Нью–Гемпшир и дальше, до самых окраин Кейп–Кода, где в конце концов песня черных дроздов заставила их замереть на месте. Это был знак, моя мать была в этом абсолютно уверена. Двадцать четыре дрозда сидели рядком на крыше дома, по одному на каждый час каждого дня. Одна птица оказалась белой, и это тоже было принято за предсказание счастливого будущего.
От тетушки, вырастившей его, отцу достались в наследство кое–какие деньги — неожиданный подарок судьбы. Тот дом и стал их судьбой, как сказала мне мать. Путь, им предназначенный.
Естественно, любому человеку, сохранившему хотя бы остатки разума, сразу же стало бы ясно, что обветшавшая ферма никак не могла воплотить собою чей–либо лучезарный путь. Ферма была выставлена на продажу в течение пяти лет, а до этого она принадлежала семье местного доктора, который решил продать ее, когда переехал со всей семьей в деревенский дом побольше.
Никому из местных дом был не нужен. Поговаривали, что в нем водились привидения. Мальчишки бросали камни в окна, а девчонки уверяли, что если у тебя хватит смелости пройти мимо большой старой груши и дважды покрутиться вокруг, то на дороге появится парень, предназначенный тебе в мужья.
Дом был совершеннейшей развалиной, но мои родители этой очевидности не заметили. Отопление было выключено. Крыша протекала. Канализация переставала работать, как только температура опускалась ниже нуля, поэтому уборной на улице все еще пользовались, хотя задницу там можно было отморозить буквально за минуту.
И все равно никто не мог переубедить мою мать, когда–то бывшую Наоми Шапиро с Грейт–Нек на Лонг–Айленде, но потом ставшую совершенно иным человеком. Она была женщиной, видевшей то, что хотела видеть. Стало быть, привела их в этот дом любовь, и там выросли мы с братом. Это был наш счастливый случай, само совершенство, блаженство — никак не меньше.
Мать часто поступала вопреки тому, чего от нее ожидали. Это я поняла достаточно рано. Она совершала бесповоротные ошибки. Так, например, как–то раз на выходные, будучи девятнадцатилетней второкурсницей Вассара, поехала в Бостон и там, в центральном парке, встретив моего отца, влюбилась в него, хотя это было самым последним поступком, который она могла совершить.
Это было просто безумием, выходкой глупой впечатлительной девчонки. Если бы Наоми действительно разбиралась в предзнаменованиях, она бы различила эти знаки. Когда она встретила моего отца, ему было тридцать пять, он был слишком стар для нее, слишком потрепан жизнью. Он воевал во Вьетнаме и не работал с того самого дня, как вернулся в Массачусетс. И это было ее судьбой? Наоми Шапиро, читавшая карты Таро, не увидела ясно, что принесет ей будущее.
У моего отца было красивое лицо с сильными чертами, что моя мать ошибочно приняла за внутреннюю силу. Пока они не провели вместе ночь, она и не знала, что он плачет перед тем, как уснуть.
Ему снились страшные кошмары, и он скрипел зубами так, что трескалась эмаль. Но после первой ночи, которую они провели в объятиях друг друга на полу квартиры, принадлежавшей кому–то, с кем едва были знакомы, было уже слишком поздно уйти. Чем глубже был ранен мой отец, тем теснее моя мать была привязана к нему.
Если бы она была мудрее, или старше, или хотя бы поопытнее, она бы понимала, что любой мужчина, признающийся в любви после получаса знакомства, — это человек, чьи ноги плотно стоят в мире фантазий. В случае с моим отцом все эти мечты были ночными кошмарами. В них не было ровно ничего, что могло бы считаться судьбой, которую должен разделить с ним другой человек, не было никакого желанного будущего, никакого удела, предназначенного судьбой.
Ошиблась моя мать и насчет тех самых дроздов, сидевших рядком на крыше нашего дома. Они были знаком несчастья, а вовсе не счастливой приметой. Всем известно, что белый дрозд — это попросту призрак, тень того, что должно неизбежно произойти. И вся цепочка птиц означала совсем не двадцать четыре часа, а двадцать четыре года. Именно столько лет мои родители были женаты.
Мы с моим братом Калкином появились на свет с разницей в один год на летней кухне, собственно говоря, в сарае с грязным полом, на задворках нашего участка. Родители не верили в больницы, они верили в силу медитаций и в естественный порядок вещей. Отец оставался приверженцем сознания по Махариши и Кришне, посему путь его был к простоте. Мой отец был убежден, что в Индии младенцы приходили в этот мир легко, пока матери сосредоточивались на единственной капельке пота, и что здесь, в Америке, вокруг этого события устраивали слишком много суеты по пустякам.
Однако с моим братцем Калкином всегда было нелегко. Даже еще до того, как он родился, он уже не подчинялся покорно планам родителя. Калкина пришлось переворачивать и убеждать покинуть матку. К счастью, наша соседка Джозефина Брукс пришла проведать нашу мать, а потом сразу же помчалась домой и позвонила доктору Фарреллу.
Когда доктор приехал к нам, чтобы помочь матери родить моего брата, после того как тот отказался родиться естественным путем, думаю, он был шокирован тем, в каком состоянии был сам дом, ведь доктор в нем вырос. Доктор Фаррелл вернулся к нам на следующий год уже ради меня. Отговорка, придуманная задним числом, гласила, что он появился у нас просто так, на всякий случай.
Многие годы мы с Калом заходили в нашу сараюшку, и каждый раз мысль о том, что мы родились именно здесь, ошарашивала нас. Неужели такое было возможно в наши дни, в наше время? И вообще, было ли это законно — вытворять такое?
Как только нам предоставлялась такая возможность, мы смотрели телевизор в доме у Нэнси Ланахан. Мы знали, что детей полагается рожать в чистых больничных палатах, где над рожающими мамочками хлопочут медсестры и где имеется масса медицинского оборудования на случай необходимости. Мы знали, что наши родители отличались от других людей. Каждый день всеми возможными способами они нам это доказывали. У нас с Калкином были простые желания, мы мечтали о белом хлебе, купленном в магазине, о глаженой одежде и тех самых коробках конфет, о которых мать говорила, что от них у детей портятся зубы, а сами дети становятся гиперактивными.
Работы у отца никогда не было. Его представление о работе сводилось к тому, чтобы в конце Лета выкосить высокую траву на нашем поле, а потом сложить сено в тот самый сарай, где мы родились. Теперь мать держала там двух овец — для шерсти. Она зарабатывала нам на жизнь вязанием. Мать делала затейливые, красивые вещи, но этого было не достаточно. Мы оставались бедными, хотя проблема была не в этом, а в той гордости, с какой родители относились к нашему скромному положению. Будто то, что у нас ничего не было, делало нас каким–то образом лучше прочих. Мы были высшими существами, потому что топили печку дровами, обогревая дом зимой, и набрасывали кучи одеял на кровати, чтобы не замерзнуть ночью. В конце каждого месяца мы ели рис и бобы.
Одежду мы донашивали до нитки, и тогда моя мать, выросшая с гардеробом, набитым одеждой, которую я бы сама возжелала — кашемир, и кожа, и кружева, — ставила нам на джинсы заплатки из дешевой бумазеи, а мой брат отрывал их напрочь, как только выходил из дома.
«Да пошло все на фиг!» — говорил он. С каждым годом Калкин становился все жестче. Казалось, он наращивал вокруг себя раковину, через которую ничего не проникало. На него даже холод не действовал. Он никогда не надевал зимнее пальто. Он отказывался заморачиваться с шапками или зонтиком. Он был неуязвимым, наш Калкин, и в один прекрасный день должен был переиграть наших родителей. И дырки в его одежде только проясняли положение дел — он был слишком хорош для той жизни, которой мы жили. Каким–то образом он оказался не на своем месте, его забыли на пороге, родили в сарае, а он был предназначен совсем для другого мира.
Предполагалось, что мы вегетарианцы, но мы с Калкином уплетали гамбургеры и тушеную говядину так, что только за ушами трещало, когда нам выпадало счастье получить приглашение на обед в дом нашей подружки Нэнси Ланахан. Ланаханы жили на скромном ранчо, в миле по нашей улице, но нам казалось, что их дом просто великолепен. Там были телефон, телевизор, два родителя, причем оба работали, еда в холодильнике. Ну о чем еще можно было мечтать?
Если бы нам представилась хотя бы малейшая возможность, хотя бы половинка шанса, мы бы тут же переехали в дом Нэнси. Мы ненавидели нашу ферму, наших родителей, нашу жизнь.
Особенно сильно мы ненавидели наших овец, Падму и Брауни, которые были ужасно тупыми. Они объедали материнский сад, они залезали в крапиву, они часто застревали в грязи на берегу пруда. Как только мы с Калкином подкрадывались к ним, они впадали в панику и бросались в бегство, будто мы были не дети, а волки. Нас возбуждала погоня за этими глупыми созданиями через луговину, крики «ату, бараньи котлеты!», погоня сквозь заросли ваточника, пока сердце чуть ли не выпрыгнет из груди. А потом мы испытывали невнятное чувство смущения. Ведь не эти же овцы были нашими врагами, так зачем срывать на них злобу?
Как–то раз зимой, когда Кэлу было шестнадцать, а мне пятнадцать, мы поклялись, что уедем в Лос–Анджелес. Стоял декабрь, была ясная звездная ночь, и мы шли домой от Нэнси. Снег скрипел у нас под сапогами. Воздух был таким соленым и холодным, что при каждом вдохе болело в груди. К тому времени Нэнси уже влюбилась в моего брата. И хотя Нэнси божилась, что, пока я смотрела по телевизору «Даллас», у них под лоскутным одеялом почти все свершилось, Кэл не собирался связывать себя обещаниями. Когда он дал зарок уехать из дома, я готова была заплакать.
Я знала, что он сдержит свое обещание. Он был таким сильным перед лицом слабости, таким же надежным, как и неумолимым. И хотя он был еще рядом со мной, и мы шли по дороге с поднятыми воротниками, и джинсы у нас были такие выношенные, что ветер продувал штанины насквозь, у меня было такое чувство, что его здесь уже почти нет.
Почти вся городская молодежь знала, что наш отец выращивает марихуану в поле за домом, что каждый день он курит ее перед тем, как предаться медитации в летней кухне или на берегу, где растет высокий камыш. Они думали — это смешно, что такой старик все еще занимается этим. Они думали, что нам крепко повезло, что мы живем без правил и наставлений и что от нас вроде бы даже ничего и не ждут. И вот мы услышали, как наш отец монотонно напевает у пруда. Я бы так хотела, чтобы мои родители знали, что я предпочитаю им тех богатых, самоуверенных типов из «Далласа». Я умирала от желания вот тут же, сию секунду оказаться на Сатс–Форк, и чтобы волосы у меня были выкрашены в светлый цвет и уложены в пышную прическу, и чтобы кольца с бриллиантами сверкали на каждом пальце.
— Гребаный придурок, — сказал мой брат про Ришу той холодной ночью. — Не верю, что генетически я его сын. Я убираюсь отсюда, Майя. И если у тебя есть мозги, то ты сделаешь то же самое.
От семьи Адамс–Купер мой брат унаследовал очертания челюсти отца. Он был красив, но не знал этого. Его золотые волосы летом становились совсем белыми. У меня были вьющиеся темные волосы матери и серые глаза отца, а больше ничего, что принадлежало бы им.
В отличие от большинства молодых людей, которых мы знали, мы с братом не курили травку и не попадали в неприятности в школе. Мы презирали тех, кто занимался этим. Особенно мой брат стремился доказать, что его наследственность была ошибкой. И следовательно, о развлечениях для нас и речи не было. Глупые поступки были немыслимыми. Я была более осторожной. С чего бы это мне работать изо всех сил, если я вовсе не была уверена в том, что нам удастся избежать наследия своих родителей? Я позволила брату быть подопытной морской свинкой и ждала, сумеет ли он исправить то, что было неправильным в нашей с ним жизни. Он работал на бензозаправке, в Рождество продавал елки, которые рубил на нашей земле. Позже, когда он уже учился в старших классах, он начал продавать травку, выращенную нашим отцом. Он скопил достаточно денег, чтобы перебраться в Лос–Анджелес спустя две недели после окончания школы.
К тому времени, когда ему исполнилось восемнадцать, Кэл, вероятно, заработал больше, чем отец за всю свою жизнь, но он мечтал о большем. Он не собирался оставаться в нашем маленьком городишке, где основной темой для разговора в магазине были приливы, а уж шторм становился новостью номер один для всех без исключения.
Нэнси изо всех сил пыталась заставить моего брата остаться. В ночь перед его отъездом она, рыдающая и растрепанная, сидела у нас на пороге, открыто признаваясь в любви к нему. Когда Кэл сказал, что между ними все кончено, она перерезала себе запястья прямо на нашей дорожке к крыльцу, но даже это не заставило Калкина остаться. Он спокойно вылил кастрюлю воды на пятно, чтобы смыть кровь и чтобы койоты не заявились сюда в сумерках.
— Должно быть, я сделала что–то не так, — высказалась мать о том, что Кэл стал таким черствым и жестким.
Он даже не позволил им отвезти его в аэропорт, вместо этого он поехал на автобусе.
— У каждого свой путь, — сказал отец.
Волосы у него были такие длинные, что ему приходилось заплетать их в косу, чтобы не падали на глаза. Как–то вдруг они у него поседели. Риша был не намного старше родителей моих друзей, но он казался совсем древним.
Я смеялась над тем, как мой отец видит мир. Реально. Сколько я могла помнить, он всегда собирался в Индию. Один из его старых приятелей еще по армии как–то раз, обедая у нас, рассказал, что отец мечтал о таком путешествии, еще когда они служили вместе. Но пока что тропа моего отца привела его разве что в поле за домом.
Что касается матери, то ей уже было слишком поздно проявлять свои материнские инстинкты. Она плакала целыми днями, когда умерла ее овца Падма. Но когда у меня была корь, мне пришлось самой топать по нашей улице до самого дома Нэнси и оттуда вызывать себе врача. Если бы я доверила свою судьбу матери, то могла бы запросто умереть ради доказательства того, что злоупотреблять медициной вредно для здоровья.
— Ты много чего сделала не так, — проинформировала я мать. — Считай, все.
Она была эгоистичной и неумной, а теперь она уже не была даже хорошенькой. Ей бы оставаться Наоми Шапиро и жить нормальной жизнью, вместо того чтобы рыдать над овцами и смотреть, как единственный сын пакует вещи и улетает в тот самый миг, как только смог это сделать. Ей бы хоть разочек предложить мне почаще расчесывать волосы.
Риша, казалось, едва заметил, что Калкин уехал. Он был занят очередным своим проектом, который он так никогда и не закончил. В то лето, когда мой брат уехал в Лос–Анджелес, отец занялся разборкой нашей кухни. Для пола он напилил красивых яблоневых досок, и весь дом пропах сидром, печальным запахом, въевшимся в нашу одежду и волосы.
Никто не использовал древесину яблони для пола. Яблоня считалась одним из самых нежных видов древесины, который легко повредить. Но моего отца такие мелочи не заботили. Только не его, Ришу, быка. Он перенес гриль в летнюю кухню, в тот самый сарай, где родились мы с Кэлом, и теперь мать могла готовить там.
У нас все еще оставалась Брауни, овца с темной шерстью, но она была уже старенькой и немощной, везде ходила за матерью по пятам и жалобно плакала, когда ее не пускали в дом или летнюю кухню. Иногда Брауни казалась почти человеческим существом, но потом я замечала ее, застывшую как камень на дальнем поле, ищущую глазами мою мать, но в направлении с точностью до наоборот — и мое сочувствие испарялось.
Теперь, когда уехал мой брат, я сама стала как каменная. Раньше всегда нас было двое на двое. Двое нас — нормальных, разгневанных, повергнутых в ужас. И двое их — жгущих благовония Мумтаз, монотонно распевающих допоздна, так что иногда я просыпалась от самого крепкого сна и воображала, что попала в чужую страну, откуда мне уже никогда не выбраться.
Брат получил работу у какого–то кинопродюсера, что меня совсем не удивило. Все хотели заполучить хотя бы частичку Калкина. Он был таким золотистым, таким уверенным в себе, просто генетическим чудом. Пока Нэнси томилась от любви к нему, она быстро набрала двадцать фунтов. Потом начала писать шариковой ручкой странные стихи на своей коже. Ее родители так расстроились, что стали возить ее по субботам в Бостон на консультации к психиатру.
Нэнси практически перестала со мной общаться. По какой–то причине она винила меня в том, что я не остановила брата и дала ему сбежать из Массачусетса, как будто я могла его хоть в чем–то переубедить. Наши с ним отношения были устроены совершенно по–иному. Калкин поступал как ему заблагорассудится, а я смиренно следовала за ним. Иногда я стояла рядом с этой дурой Брауни посреди нашего поля и думала, что, вероятно, я испытываю те же чувства, что и она, когда потеряла Падму. Я тоже превратилась в создание без смысла существования, пугающееся порыва ветра, от которого клонятся к земле головки ваточника, стука яблока, упавшего с дерева.
Одиночество — это всегда плохо. Хуже всего быть одной, когда тебе семнадцать. Жизнь может показаться отвратительной и безнадежной. Именно это со мной и произошло. Я перестала разговаривать с отцом, хотя и раньше–то мы много не беседовали. Я смотрела, как он перестраивает кухню, и просто знала: чтобы закончить, у него уйдет не меньше года, а то и больше. Я физически ощущала, как во мне нарастает ожесточение.
Пришла зима, а Наоми по–прежнему тащилась на летнюю кухню, чтобы развести огонь в гриле. И что самое смешное, она даже не жаловалась. Мне так хотелось тряхнуть мать хорошенько и сказать: «Проснись! Вот человек, за которого ты вышла замуж, который курит в лесу травку, который старается, чтобы каждая досочка для кухонного пола была идеально выстругана, тогда как остальной дом попросту рушится вокруг нас! А Калкин за три тысячи миль отсюда! Что ты сделала с собой? С нами? С нашими жизнями?!»
Я постоянно думала о том дне, о котором мне рассказала мать, о дне, когда они впервые нашли этот дом. Тот день казался мне проклятием, холодной рукой судьбы. И вот я начала думать над тем, кто же эти люди, эти незнакомцы — мои родители. Я поехала на поезде в Нью–Йорк, потом по железной дороге Лонг–Айленда в китайский ресторан на Грейт–Нек, чтобы встретиться с Джудит, старшей сестрой моей матери.
Моя тетя была похожа на мою мать, но только как отражение в кривом зеркале во время карнавала. Она была похожа на Наоми и в то же время совсем другая. Моя мать культивировала собственную безыскусственность, а на Джудит был элегантный черный костюм, который я тут же возжелала всем сердцем, как только увидела. Пальцы были унизаны бриллиантами. И правда, она напомнила мне Сью Эллен из «Далласа», только не такая симпатичная.
Тетя бросила на меня один–единственный взгляд и была явно разочарована. Я выглядела так, будто вся состояла из прутиков, это я знала. Зачуханная, давно утраченная племянница. Далеко не подарок — и это я тоже прекрасно понимала. И тем не менее мы вместе съели ланч, а я молилась про себя, чтобы тетя оплатила чек. Джудит рассказывала мне о своих дочерях — моих кузинах, одна уже учится в колледже Смита, а другая — в колледже университета Брауна.
«Ух ты, круто», — почти сказала я, но удержала рот закрытым. Она рассказала мне и о том, что теперь, после того как девочки уехали, муж хотел бы переехать на Манхэттен, пусть даже квартиры там сейчас такие дорогие. На самом деле мне все это было безразлично. Я хотела узнать о Наоми.
Когда я спросила, что случилось с моей матерью, почему она так от всех отличалась, тетя не смогла мне много рассказать. Джудит была на пять лет старше и поглощена своими делами. Она никогда не уделяла большого внимания маленькой Наоми, которая любила читать, была такой милой и никому не доставляла проблем. А потом милая маленькая девочка взяла и вышла замуж за этого сумасшедшего, и для семьи она навсегда была потеряна. Почему Она так поступила, осталось для всех загадкой.
— У нее всегда было слишком доброе сердце, — сообщила мне тетя, когда я уже уходила. — А это может доставить неприятности, если не быть начеку.
По дороге домой я думала о ее словах. Сердце матери кровью обливалось при мысли о моем отце, это было совершенно очевидно по тому, как она пеклась о нем. Она готова была ехать за пятьдесят миль, чтобы купить именно тот зеленый чай, который он предпочитал. Она ждала его и гордилась тем, что никогда не ложилась в постель без него. После возвращения из Нью–Йорка каждый раз, когда я смотрела на Наоми, я видела ее обливающееся кровью сердце, а в моем сердце росла холодность при мысли об отце.
Горечь в моей душе обращалась в яд. Отец разрушил наши жизни без особой на то причины. Чисто из тщеславия, ничего больше. Мы никогда не могли найти предмет для разговора о чем–нибудь особенном, а сейчас и вовсе не о чем стало поговорить. У нас не было телефона, поэтому, когда я хотела позвонить Кэлу, мне нужно было идти к соседке, мисс Брукс, и звонить с ее кухни.
Мисс Брукс работала в городской библиотеке и привыкла к шепоту. Но она была достаточно любезна, чтобы притвориться, что не слышит меня, когда я умоляла Кэла приехать домой. Иногда, когда я говорила об этом, я начинала плакать. Я понимала, что уже начинаю надоедать Кэлу. У него в Лос–Анджелесе была своя жизнь. Он получил повышение на работе, переехал в квартиру побольше, и это всего лишь через шесть месяцев. Там были женщины, на все готовые ради него, и мужчины, которые хотели бы, чтобы у их собственных сыновей были такой же драйв, деловитость и честолюбие, как у Кэла. И это был его мир, его мечта, его реальность, его жизнь.
— Я говорил тебе, уезжай, — сказал мой брат. — Учись, зарабатывай оценки. Поступай в колледж. Делай что хочешь, только уезжай оттуда.
Из соседского окна я могла видеть Брауни, стоящую в нашем поле.
— Спасибо, — ответила я Калкину.
Я была кислым яблочком. Я была горькой таблеткой.
— Вот уж спасибо так спасибо за твою заботу. Ты такой же эгоист, как и они все.
У отца была Индия, у Калкина Лос–Анджелес, так в чем разница? Все они думали только о себе. О своих жизнях. О своих мечтах.
Мой брат погиб на 105–й автостраде спустя две недели после нашего разговора.
Он купил «мустанг кабриолет». Были сумерки, и он ехал осторожно, что было, безусловно, разумно, но недостаточно. Через две полосы от него за рулем оказался совершенно пьяный субъект, и моего брата не стало. Мы узнали обо всем только на следующий день. Никто не мог нам позвонить, у нас не было телефона. Джозефина Брукс зашла к нам после того, как ей позвонил друг Кэла из Лос–Анджелеса. Мисс Брукс была вся в черном и похожа на облако, пробегающее по небу. Она постучала в нашу дверь, несмотря на то что мы никогда дверь не запирали. Все знали, что мои родители не верили в замки и ключи.
Когда я увидела лицо матери, я поняла, что случилось. Я тут же поняла, что мы все–таки ухитрились потерять его. И сердце мое разбилось прямо тут, в ту же секунду.
Я не стала ждать, пока появится отец, который как раз ремонтировал крышу летней кухни с помощью старых газет и гудрона. Я помчалась прямиком к Нэнси Ланахан и бросилась к ней в объятия. Мой брат был единственным человеком, которого я любила в этом мире. Я никогда ему об этом не говорила, но думаю, что он знал. И все равно моя любовь была как якорь, слишком тяжелый для него. Возможно, он убегал и от меня тоже.
Всю ту неделю я оставалась у Ланаханов. Нэнси пожалела меня, простила мне мои прежние грехи и плакала вместе со мной. Она перестала есть и потеряла весь тот вес, что набрала после отъезда моего брата.
Наверное, ее родители попривыкли к девушкам, страдающим нервными срывами, у которых от горя мозги слетали с катушек. Они даже разочек свозили меня к психиатру Нэнси, но доктор не нашел, что бы предложить мне стоящее. Со временем горе рассосется. Вот и все, что он мне сказал. Что бы это значило? Рассосется как облако, или из этого облака пойдет дождь и пропитает насквозь все, каждую минуту, каждый день, каждую мелочь в жизни? Ответ не показался мне достаточно удовлетворительным. Я не могла перестать повторять про себя имя Калкина. Если бы я сказала об этом отцу, он бы рассказал мне какую–нибудь чушь о том, что теперь имя Калкина стало моей мантрой, моей личной дорогой к просветлению.
И в самом деле, в конце недели за мной пришел Риша. Стоя в гостиной Ланаханов, он казался еще более смехотворным, нежели обычно. Риша был высок, и ему пришлось сгорбиться. Он моргал на свету. Телевизор был включен, и моего отца отвлекала дрожащая картинка. Как–то раз мать проболталась, что он бывал в бою, где ему приходилось делать ужасные вещи. Но я не могла представить себе Ришу убивающим кого–нибудь. Я не могла представить себе его действующим в реальном мире — ни тогда, ни сейчас.
Когда он заговорил с Ланаханами, он повторялся, он казался растерянным, он сморкался в старый носовой платок. Казалось, что даже голос у него не был прежним. По крайней мере, мне так показалось. Отец Нэнси пожал Рише руку и сказал, как он сожалеет о моем брате, о мальчике, который был таким многообещающим. Мой отец выглядел сбитым с толку. Он издал странный звук горлом.
Я лежала на полу, на красивом шерстяном ковре, золотистом, как цветущее горчичное поле. Я отвернулась. Если я притворюсь, что сплю, может, отец поверит. Его легко можно было убедить. Он всегда говорил нам с Калкином, что пару раз видел в лесу призрак моряка. «Сдается мне, так и было, — смеялся Калкин. — Если бы я курил столько травки, как он, я бы тоже повстречал того моряка». Но вообще–то Джозефина Брукс рассказывала мне то же самое. Она говорила, что и в самом деле был такой моряк, он построил наш дом, а потом пропал в море.
Как все похоже, думала я. И мой отец тоже пропал. В какой–то момент он провалился через дыру во Вселенной и с тех самых пор тащит туда и нас всех. Вот теперь он стоит в гостиной Ланаханов и все еще хочет втянуть туда и меня.
Я подумала, а не утопиться ли мне? И что при этом будешь чувствовать? Я представила себе голубизну и напор холодного прилива, как под весом воды перестают двигаться руки и ноги. Поэтому я продолжала притворяться, что сплю. Миссис Ланахан обещала сказать мне, что за мной приходил отец. Она передаст, что моя мать беспокоится. Я уже пропустила заупокойную службу, которую они провели по моему брату в лесу, где развеяли его прах, присланный из Лос–Анджелеса, и теперь он навечно с нами. А вот этого я простить не могла. Они могли бы оставить мне немножко, и я всегда носила бы частичку его останков с собой в мешочке. Я увезла бы его отсюда прочь.
Думаю, в ту ночь Ланаханы поняли, что я не уйду. Они были добрые, достойные люди. Возможно, у них за меня тоже болела душа. Полагаю, я была достаточно жалкой, но я очень старалась быть в доме полезной, я мыла кухню, расчищала снег и молилась, чтобы они не разглядели мою истинную сущность и не выставили меня за дверь.
Я прожила у них до конца года, до окончания школы. Когда мне случалось проходить мимо фермы, я считала до ста. Я не смотрела ни на дом, ни на поле. Я уже не различала песнопений отца и завываний ветра. Довольно скоро Нэнси влюбилась в своего напарника по работе в биологической лаборатории, но я не торопилась с любовью. Вместо этого я получила хорошие оценки и, следуя совету Калкина, подала документы в Колумбийский университет, где мне дали стипендию.
Домой я зашла один раз, сообщить родителям, что переезжаю в Нью–Йорк. Никто мне об этом не сказал, но, пока меня не было, умерла Брауни. Поле выглядело пустым, несмотря на то что весна была в разгаре, и дикий душистый горошек буйствовал на лугу. Если стоять на дорожке, ведущей к крыльцу, все оттуда казалось зеленым и пурпурным. Надо всем висела дымка, будто все это было уже в прошлом. Я подумала о брате, и о том, как он всегда стремился уехать прочь, и том, что теперь он навсегда был здесь. Я подумала о мягкосердечных людях и о матери, совсем молоденькой в Нью–Йорке, стоящей перед своим гардеробом с одеждой и думающей о том, что нечего надеть.
Мои родители уже знали о стипендии. В местной газете по этому поводу было сообщение с фотографией, так что мать не удивилась, увидев меня с остриженными волосами. Больше никто не носил длинные распущенные волосы, за исключением моих родителей. Мать обняла меня в дверях, и должна признаться, что на мгновение я замерла, стоя там, прежде чем вошла в дом выпить чашечку чая.
Отец закончил пол, и плита была установлена заново, но с водопроводом все стало еще хуже, чем раньше. Матери приходилось таскать воду из пруда ведрами, а потом кипятить эту грязную воду на плите. Чай, что она для нас приготовила, был с привкусом мяты и ила. Пить его было невозможно. Что касается отца, то его нигде не было видно. Я подумала было, что он меня избегает, но это не имело значения. «Только не говори мне, что он наконец поднял задницу и отправился в Индию», — сказала я. Я подразумевала, что это шутка, но мать дала мне пощечину. Я отшатнулась в изумлении. Моя мать не верила в телесные наказания, да и в дисциплину и гнев тоже.
— Не смей не уважать своего отца, — сказала она. Это она–то, рыдавшая над дохлыми овцами, она, отказавшаяся принимать участие в жизни современного мира, она, которая всегда была ничем и никем из того, кем я хотела, чтобы она была. — Ты понятия не имеешь, кто твой отец и через что он прошел. Не думай, что у тебя есть право судить его.
Между нами все было кончено, уж это, по крайней мере, было ясно. Мы стали абсолютно чужими друг другу, да, собственно говоря, всегда такими и были. Я не понимала Ришу, и, уж конечно, я не понимала свою мать. Что именно могло заставить ее оставаться с ним так долго? Даже такое большое и глупое сердце, как у нее, не могло обливаться кровью столько лет. Я думала, что поднимусь в свою комнату, но оказалось, что я не хочу ничего из того, что было моим, пока я жила здесь. От деревянного пола пахло яблоками. Я села на автобус, идущий в Бостон, потом пересела на поезд. Все было очень просто. Ты платишь деньги, и тебе дают билет. Все было так просто, что казалось — что–то где–то не так.
Несмотря на то, как я уехала, частичка дома оставалась со мной. Иногда в Нью–Йорке вдруг до меня доносился аромат яблок. Обонятельная галлюцинация, игра воображения, но тем не менее приводившая в замешательство. Случалось, увидев на улице бездомного бродягу, я думала, что это мой отец, приехавший разыскать меня. Но этого так и не случилось. Он не верил в подобные штуки. Он верил, что у каждого человека свой путь и что наше путешествие по жизни для того и предназначено, чтобы обнаружить смысл нашей собственной судьбы.
Отец был в поле, там, где он рассеял прах моего брата. Позже мать рассказала мне, что ему нравилось быть с моим братом. Он ужасно скучал по Калкину. По ночам он плакал еще сильнее, чем раньше. Отцу было всего шестьдесят лет, и он был слишком молод для такой страшной болезни, но мать сказала мне, что он не боялся смерти даже в самом конце. У него был рак, никаких шансов. Но каждый день он шел в поле и смотрел на восход солнца. Он по–прежнему не верил в больницы, да они ему и не помогли бы. Поэтому он просто ждал.
Он сидел на одном месте так долго, что щеглы принимали его за камень и садились ему на плечи. Его не беспокоил холод, ему не досаждала боль. Он уверял, что видел моряка, построившего наш дом, того самого моряка, пропавшего в океане. По полю, где когда–то гуляли Падма и Брауни, шли волны, и до отца доносился запах моря, ведь оно было всего в миле от нас. Он считал дроздов, пока они не превращались в звезды у него в глазах. Он говорил, что мое имя — самое красивое слово во Вселенной и поэтому он назвал меня Майя, но я никогда от него и слова не слышала.
После того как мать рассказала мне все это, я прошла мимо летней кухни, где появились на свет мы с Калкином. В Нью–Йорке я всегда работала летом, и поэтому у меня было достаточно денег, чтобы свозить отца в Индию. Я могла купить билеты на самолет для нас с матерью хоть завтра, заплатив кредиткой. Мы могли бы отвезти его прах туда. Но мать лишь рассмеялась, услышав мое предложение. Об Индии он только говорил. Моя мать уже развеяла его прах над полем, где росли душистый горошек и ваточник. Она сделала это, хотя душа у нее болела за него. Ветреным днем она бросила в воздух горсточку пепла, она отдала свою любовь Вселенной, и ее благодарность перевесила ее горе.
И вот, стоя посреди этого поля, я поняла, что потерялась и что мой путь, если таковой и существовал, мне совершенно неизвестен. Дом казался маленьким, таким крошечным, что я могла бы поставить его на ладонь. Я пошла кругами, пытаясь убежать от себя самой. Вокруг цвел душистый горошек, тот самый, что цвел здесь в моем детстве. Семена–пушинки ваточника взлетали в небо всякий раз, когда задувал ветер с моря. Я произнесла слово «навечно». Не было ничего, что могло бы меня остановить. И если я буду повторять это снова и снова, может быть, я в это и поверю.