Книга: Остров на краю света
Назад: 3
Дальше: 5

4

Так вот, значит, что я искала все это время, сама того не зная. Бриман и его давно потерянный сын. Они втайне сотрудничали, каждый на своем конце острова, и вместе планировали — что? Я вспомнила сентиментальные речи Бримана про то, что он стареет. Неужели Флинн убедил его загладить свою вину? Неужели они действительно трудились нам на благо? Нет. Я точно знала, что нет. В глубине души, где от себя не укроешься, я понимала, что это было известно мне с самого начала.
Всю дорогу до блокгауза я бежала. В душе было чувство отстраненности, смутно знакомое: мне довелось испытать его раньше, однажды, в тот день, когда умерла мать. Словно заработал тонкий механизм, отдаляющий меня от всего, кроме насущного дела. Потом придется расплачиваться — может, скорбью, может, слезами. Но сейчас я владела собой. Предательство Флинна случилось в чьем-то чужом сне; странное спокойствие прошло по моему сердцу, как волна проходит по письменам на песке.
Я думала про Жана Большого и только что отстроенную летнюю квартирку. Я думала обо всех саланцах, взявших займы на ремонт домов, расширение бизнеса, обо всех наших мелких капиталовложениях в будущее. За свежепокрашенными домами, новыми садами, стойлами, сверкающими прилавками магазинчиков, модернизированными рыбацкими лодками, припасами в кладовых, яркими ставнями, цветочными ящиками, коктейльными стаканами, ямами для шашлыка, живорыбными садками, ведрами и лопатами тайно сверкали деньги Бримана, власть Бримана.
А «Бриман-2», полгода назад уже наполовину построенный? Сейчас он, должно быть, уже готов; готов служить планам Бримана; это доля Жан-Клода в Бримановом концерне. Я уже поняла, каково место Флинна — ключевая позиция в триумвирате Бриманов. Клод, Марэн, Рыжий. Ла Уссиньер, Ле Салан, материк. В этом была неумолимая симметрия — займы, риф, тяга Бримана к затопленной земле. Я видела его планы, когда они были еще в зачаточном состоянии; чтобы найти неизвестное в этом уравнении, не хватало только вестей о вероломстве Флинна.
Моя мать, человек импульсивный, немедленно разнесла бы эту весть; но во мне слишком много от Жана Большого. Я сильнее похожа на него, чем думала; мы оба втайне лелеем свои обиды. Мы смотрим на себя изнутри — наружу. Наши сердца колючи и плотно замотаны во много слоев, как артишоки. Я не стану поднимать шум. Я узнаю всю правду. Я исследую ее спокойно, аналитически. Я поставлю диагноз.
Но мне надо с кем-то поговорить. Не с Капуциной, хотя в обычных обстоятельствах я бы первым делом пошла к ней; она слишком доверчива, слишком жизнерадостна. Подозрительность ей не свойственна. Кроме того, она обожает Рыжего, и мне не хотелось беспокоить ее раньше времени — по крайней мере, пока не выяснилась вся глубина его предательства. Да, он нам врал. Но его мотивы пока неизвестны. Возможно, он — каким-то чудом — все же окажется невиновен. Конечно, мне этого хотелось. Но разумная часть моей души — та, что досталась от Жана Большого, — неумолимо работала на опровержение. Потом, сказала я себе. У меня будет на это время… позже.
Туанетта? С возрастом она стала странно отчужденной: с ленивым равнодушием следила за саланскими распрями, поскольку уже все повидала в этой жизни и ничто ее не занимало. Может, она даже узнала Рыжего и поняла, кто он есть на самом деле, но ничего не сказала, намереваясь молча наблюдать и развлекаться.
Аристид? Матиа? Одно словечко любой из рыбацких семей — и к утру весть разнесется уже по всему Ле Салану. Я попробовала представить себе, какова будет реакция. Оме? Анжело? Столь же невозможно. Но мне обязательно надо было кому-нибудь рассказать. Хотя бы для того, чтобы убедиться, что я в своем уме.
Через открытое окно с дюны доносился ночной шум. Ла Гулю издавал запах поднимающейся соли, остывающей земли, миллионов мелких тварей, оживающих под светом звезд. Жан Большой сейчас на кухне, с чашкой кофе под рукой, смотрит в окно, как всегда в молчаливом ожидании…
Ну конечно. Я расскажу отцу. Кто, как не он, сумеет сохранить тайну?

 

Он поднял голову, когда я вошла. Лицо было опухшее и усталое, тело тяжело обвисло на узенькой кухонной табуретке, словно сделанное из теста. Меня охватила внезапная любовь и жалость — бедный Жан Большой, с печальными глазами и паузами. На этот раз все будет в порядке, подумала я. Ведь сейчас мне нужно только, чтобы он меня выслушал.
Я поцеловала его и села против него у стола. Такого уже давно не случалось, и мне почудилось, что тень удивления пробежала по его лицу. Я поняла, что со дня приезда сестры почти не разговаривала с ним. Ведь и он со мной тоже почти не говорил.
— Папа, мне ужасно жалко, — сказала я. — Ведь ты ни в чем не виноват, правда?
Я налила кофе нам обоим — машинально положила ему сахару, как он любит, — и села, откинувшись на спинку стула. Должно быть, отец забыл закрыть окно, потому что под абажуром крутились мотыльки и свет из-за этого мигал. Издали доносился запах моря — это поворачивался прилив.
Не помню, какую часть сказанного я произнесла вслух. В былые дни, в шлюпочной мастерской, мы иногда разговаривали без слов, с помощью своего рода эмпатии, или, по крайней мере, я думала, что это так. Движение головы, улыбка, отсутствие улыбки. Все эти знаки так много говорили тому, кто брал на себя труд их прочитать. В детстве молчание отца было для меня загадочно, почти божественно. Я читала его паузы, как жрец — внутренности. Положение кофейной чашки или салфетки говорило, что он мной доволен или, наоборот, недоволен; брошенная корка хлеба могла повлиять на события целого дня.
Но теперь все это было кончено. Я его любила; я его ненавидела. Я никогда не видела его по-настоящему. Теперь увидела: грустный молчаливый старик у стола. Каких дураков делает из нас любовь. Каких дикарей.
Моя ошибка была в том, что я считала: любовь надо заработать. Заслужить. Конечно, это говорил во мне остров: ничего не достается даром, за все надо платить. Но заслуги тут ни при чем. Иначе любили бы только святых. И я столько раз повторяла эту ошибку. С Жаном Большим. С матерью. С Флинном. Даже, может быть, с Адриенной. А больше всего с самой собой — я так тяжко трудилась, стараясь заслужить, желая быть любимой, заработать свое место под солнцем, свою горсть земли, что упустила самое важное.
Я накрыла его руку своей. Кожа была гладкая и стертая, как старый пла́вник.
Любовь моей матери била через край; моя же была скрытна, неподатлива. Это опять остров во мне, опять Жан Большой. Мы закапываемся, как моллюски. Открытость нас пугает. Я представила, как отец сидит на утесе и наблюдает за морем. Столько времени он там провел, ожидая, пока святая Марина выполнит свое обещание. Жан Большой никогда не верил по-настоящему, что Жан Маленький ушел навсегда. Тело, найденное вместе с «Элеонорой» на Ла Гулю, столь же стертое и лишенное очертаний, как туша освежеванного тюленя, могло принадлежать кому угодно. Отцовский обет молчания — возможно ли, что отец заключил своего рода договор с морем, принес в жертву свой голос в обмен на возвращение брата? А может, молчание просто вошло в привычку, причуда укоренилась и наконец ему стало так трудно говорить, что в минуты волнения он почти лишается дара речи?
Он уставился мне в глаза. Губы беззвучно двигались.
— Что? Что такое?
И тут мне показалось, что я расслышала — ржавый, почти беззвучный шепот. Жан Маленький. Выразительные руки сжались в отчаянии от неповоротливости языка.
— Жан Маленький?
Он побагровел от натуги, пытаясь сказать мне, но звука не выходило. Двигались только губы. Он показал на стены, на окно. Руки немо порхали, изображая надвигающийся прилив. Отец изображал невероятно похоже — ссутулился, сунул руки в карманы. Бриман. Потом со значением показал рост — повыше и пониже. Большой Бриман, маленький Бриман. Потом взмахнул рукой в сторону Ла Гулю.
Я обняла его.
— Все хорошо. Не надо говорить. Все в порядке.
У меня было ощущение, словно я обнимаю деревянную статую — жестокую карикатуру на отца, сделанную небрежным скульптором. Губы, упершиеся в мое плечо, шевелились в колоссальном, непостижимом горе, дыхание едко пахло сигаретами «голуаз» и кофе. Даже держа его в объятиях, я чувствовала, как большие ладони шевелятся у боков, странно утонченными движениями, — он пытался объяснить мне что-то настолько важное, что не передать словами.
— Все в порядке, — повторила я. — Не обязательно говорить. Это не важно.
Он опять изобразил: «Бриман. Жан Маленький». Опять взмах в сторону Ла Гулю. Лодка? «Элеонора»? Он пронзительно смотрел на меня. Потянул меня за рукав, снова, еще настойчивей, повторил жест. Я никогда не видела его таким возбужденным. «Бриман. Жан Маленький. Ла Гулю. Элеонора».
— Если это так важно, напиши, — сказала я наконец. — Я сейчас найду карандаш.
Я порылась в кухонном ящике и наконец нашла огрызок красного карандаша и клочок бумаги. Отец посмотрел на них, но не взял. Я подтолкнула их к нему по столу.
Жан Большой покачал головой.
— Ну же. Прошу тебя. Напиши.
Он поглядел на бумагу. Карандашный огрызок выглядел нелепо маленьким меж его крупных пальцев. Он писал старательно, неуклюже, ни следа той ловкости, с какой он когда-то сшивал паруса и мастерил игрушки. Я, даже не поглядев на бумагу, кажется, уже догадалась, что он написал. На моей памяти он никогда не писал ничего другого. Его имя: «Жан-Франсуа Прато», крупный, нетвердый почерк. Я и забыла, что его второе имя — Франсуа. Для меня и для всех остальных он всегда был Жан Большой. Он никогда не читал, только разглядывал рыболовные журналы с яркими картинками, никогда не писал — я вспомнила свои парижские письма, оставшиеся без ответа; я всегда полагала, что мой отец просто не любит писать. Теперь я поняла, что не умеет.
Я задумалась: а сколько еще у него тайн от меня? Может быть, даже мать не знала. Он сидел неподвижно, словно написание имени забрало у него все силы, руки расслабленно свесились по бокам. Я поняла, что он оставил попытки сообщить мне что-то. Неудача — а может, равнодушие — сгладили черты лица, превратив его в безмятежного Будду. Он снова устремил взгляд к Ла Гулю.
— Ничего, — повторила я, целуя его в прохладный лоб. — Ты не виноват.
Снаружи наконец пошел долгожданный дождь. Через несколько секунд дюну за домом охватили тысячи шорохов, они шипели и шептались, уходя к Ле Бушу через водомоинки в песке. Сугробы дюнных чертополохов блестели, коронованные дождем. Далеко на горизонте ночь развернула свой единственный черный парус.
Назад: 3
Дальше: 5