Книга: Я, Мона Лиза
Назад: LX
Дальше: LXII

LXI

Опасение отца оказалось пророческим: дожди так и не прекратились. В середине месяца река Арно разлилась, смыв все посевы. В начале июня вышла из берегов Рифреди, уничтожив те немногие посевы, что сохранились после первого наводнения.
К тому времени, когда наступили безоблачные летние дни, в городе вовсю свирепствовала лихорадка. Беспокоясь за Маттео, я больше не пускала к нему в детскую гостей и не позволяла выносить его из дома. Он только-только начал делать свои первые неуклюжие шажки; чем больше я любовалась его личиком, тем больше находила в нем отцовских черт.
Я и сама выходила из дома редко. Как только лихорадка распространилась по всему городу, я запретила Дзалумме сопровождать Агриппину на рынок. В церкви Пресвятой Аннунциаты я теперь появлялась весьма нерегулярно — не было особого повода, так как за все прошедшие недели в столе Франческо не появилось ни одного нового письма.
Но, желая сойти за примерную жену и не вызвать подозрений, я не перестала посещать по субботам проповеди Савонаролы для женщин. Он по-прежнему продолжал злобные выпады против всех Медичи и их сторонников, но теперь у него появилась еще одна навязчивая идея: он обрушивал свой гнев против Александра, открыто жившего в Ватикане со своей молодой любовницей, Джулией Фарнезе, и любившего приглашать на свои вечера проституток.
— Ты, глава церкви! — буйствовал Савонарола. — Каждую ночь ты идешь к своей наложнице, каждое утро принимаешь причастие. Ты вызвал гнев Всевышнего. Вы, развратники, вы, мерзкие сводники, вы наводнили церкви шлюхами!
А когда кардиналы выразили недовольство, что, мол, нельзя так говорить о Папе, он объявил:
— Это не я угрожаю Риму, а сам Господь! Пусть Рим творит что угодно, ему никогда не погасить праведного пламени!
Через несколько дней, когда муж отправился навестить своих собственных наложниц, а слуги разошлись спать, я прокралась в кабинет Франческо.
Письмо, спрятанное в столе, произвело на меня удручающее впечатление.
«Я уже говорил, пусть и дальше ругает Медичи. Но я не имел в виду, чтобы он набрасывался на Александра — как раз наоборот! Он сводит на нет все, что я с таким трудом делаю здесь. Растолкуйте хорошенько всем, кто имеет отношение к нашему делу: если они сейчас же не прекратят эту глупость, то жестоко поплатятся!
Тем временем народ, доведенный голодом до отчаяния, может взбунтоваться. Нужно его сплотить. Пусть думает не о своей утробе, а о небесах и фра Джироламо».
Я повторила про себя каждое слово, буквально впечатала его в память, чтобы, когда придет время, воспроизвести.
Утром я оставила на столике книжку, чтобы увидела Изабелла. А на следующий день, когда колокола прозвонили полдень, отправилась в церковь Пресвятой Аннунциаты.
Салаи больше не пытался прибегнуть к каким-то ухищрениям. Братья сервиты все ушли молиться, а затем им предстояло собраться в трапезной, так что путь был свободен. Мы вышли из придела в узкий коридор, потом поднялись по винтовой каменной лестнице. Там мы оказались перед пустой деревянной стеной; Салаи зашел в угол и заворковал как голубь — по этому сигналу открылась панель, спрятанная в стене. Мы шагнули внутрь.
Панель за нами закрыл молодой художник в длинной тунике, какие носили все, занимающиеся этим ремеслом. Мы прошли по коридору, который привел нас в три комнаты: келью монаха с лежанкой, комнату побольше, где двое молодых людей в длинных фартуках, с потеками свежей штукатурки на щеках и руках готовили фреску, и, наконец, комнату, где я встречалась с Леонардо.
Мой портрет по-прежнему стоял на мольберте. Салаи объяснил, что Леонардо в спешке забыл взять его с собой. Я внимательно рассмотрела изображение: если не считать обводки и теней, кожа была абсолютно белой, как гипс на доске. Я выглядела наполовину материализовавшимся призраком.
Я улыбнулась портрету.
И улыбнулась еще раз, глядя на Салаи, когда передавала ему содержание письма. Он записывал слова медленно, старательно, несколько раз останавливался, чтобы переспросить.
Церковь я покинула с легким сердцем. Мне казалось, усилия Леонардо приносят свои плоды. Теперь Папа точно заставит замолчать Савонаролу. Враги Медичи лишь попусту размахивают руками, так что я снова смогу поприветствовать Пьеро — это лишь вопрос времени.
Я улыбалась, не понимая, что в этом письме на самом деле заключалась угроза всему для меня дорогому.
Осенью пришла чума. Савонарола продолжал читать проповеди, но Франческо позволил мне не покидать дома. Новые письма для него из Рима не приходили, так что мне не пришлось отпрашиваться на молитву. Я была лишена поездок в церковь Пресвятой Аннунциаты, а с ухудшением погоды уже не могла ни сидеть на балконе, ни гулять в саду. Я нервничала.
Потеря весенних всходов опустошила Тоскану. Фермеры и крестьяне покинули голые поля и бросились в города в поисках еды. Улицы наводнили нищие и попрошайки с протянутой рукой. Они спали на ступенях церквей, под козырьками лавок; однажды утром Франческо отправился в свой магазинчик и нашел мать с двумя детьми, прислонившимися к двери, все трое были мертвы. Ночи становились холоднее, и некоторые замерзали до смерти, но большинство умирало от голода и чумы. Каждое утро приносило столько новых трупов, что было невозможно убрать их вовремя. Над Флоренцией нависло зловонное облако.
Несмотря на богатство и связи Франческо, нам тоже пришлось испытать лишения. Сначала у Агриппины закончился хлеб, потом мука, и вскоре мы уже хлебали бульон без привычной лапши; охотники приносили нам дичь, и мы поедали ее в таких количествах, что вскоре уже смотреть на нее не могли.
К зиме даже нас, богачей, охватило отчаяние.
Прошло Рождество, наступил Новый год, а с ним — время карнавала. Когда-то это был чудесный праздник, с парадами, приемами, пиршеством, но под бдительным оком Савонаролы новая синьория запретила законом все эти проявления язычества.
Наконец стало известно, что синьория решила распродать людям по приемлемой цене правительственные запасы зерна. Это должно было произойти на площади дель Грано утром во вторник, шестого февраля, в последний день карнавала. Потом начинался пост.
За несколько дней до этого наша кухарка Агриппина потеряла племянника, умершего от чумы. Боясь принести в дом мор, на похороны она не пошла, но заявила при этом, что утешится, только если ей будет позволено пойти в собор, зажечь свечу и помолиться там за упокой души мальчика.
Это была ее обязанность — покупать для нас зерно и хлеб, поэтому никто не стал возражать. Ей разрешили отправиться в собор и помолиться, а после пройти совсем немного до площади дель Грано и сделать там покупки.
А я, не находившая себе места, отыскала для Франческо аргумент, чтобы он позволил мне сопровождать Агриппину. Во-первых, до собора рукой подать, во-вторых, там будет мало людей, а мне не терпелось помолиться. К моей великой радости, муж не стал возражать.
И вот в назначенный вторник я села в карету вместе с Агриппиной и Дзалуммой. Клаудио повез нас на восток, держа путь на оранжевый кирпичный купол.
Небо было чистое и пронзительно-голубое. В воздухе не чувствовалось ни малейшего колебания; если посидеть тихо, поймав лучик солнечного света, то удавалось ощутить его слабое тепло, но в тени сразу становилось холодно. Я глазела из окна на лавки, дома, церкви, людей, неспешно передвигавшихся по улицам. До того как Савонарола завладел сердцем Флоренции, карнавал был чудесным временем; ребенком я ездила по улицам и, раскрыв рот, любовалась фасадами зданий — прежде серые и пустые, они преображались, увешанные красно-белыми знаменами, портьерами, отливавшими золотом, гирляндами ярких бумажных цветов. На улицах танцевали мужчины и женщины в рисованных масках, украшенных золотом и бриллиантами; для забавы горожан устраивались парады, в которых участвовали львы и верблюды из зверинцев Медичи.
А теперь из-за ненависти пророка улицы были тихими и скучными. Дзалумма и кухарка молчали. Агриппина, женщина крестьянского происхождения, не имела привычки беседовать с теми, кого считала выше себя. Она была маленькая, приземистая, широколицая и ширококостная, с щербатым ртом и седыми волосами. Один ее карий глаз был мутный и слепой, зато здоровым глазом она, не отрываясь, смотрела в окно, как и я, с жадностью ловя все новое.
Мы договорились, что разумнее сначала купить еды, пока запасы не истощились, а потом уже помолиться. Поэтому проехали мимо собора и направились на юг, держа курс на огромные зубчатые бойницы Дворца синьории. Площадь дель Грано, скромная по размерам, прилегала к дворцу с восточной стороны, а вдоль задней стены выстроились объемные лари с пшеницей и кукурузой, огороженные прочным деревянным забором; перед забором стояли самодельные прилавки с весами. Перед прилавками я увидела низенькие ворота, пока закрытые.
Клаудио остановил карету, даже не въехав на площадь: мы не смогли бы двинуться дальше. Я предполагала, что увижу толпу, но действительность превзошла все ожидания: на площади собралось столько людей, что не было видно даже пятнышка земли. Сотни крестьян с непокрытыми головами, немытыми лицами и черными руками, в обносках, просили, кто, как мог, милостыню, хоть горсть зерна. Рядом с ними жались знатные дамы в мехах и бархате — они не доверили своим рабам принести домой еду — и мрачные слуги, прокладывавшие локтями путь в толпе вместе со столь же решительно настроенными бедняками.
Я высунула голову из кареты, и мне удалось разглядеть со своей высоты за прилавками нескольких мужчин, которые, собравшись кружком, голова к голове, что-то обсуждали. Они почуяли растущую тревогу, как и наши лошади, начавшие нервно перебирать копытами. Никто из нас не ожидал, что люди соберутся так рано.
Клаудио слез с места возницы и положил руки на дверцу кареты, но не открыл ее. Вид у него был хмурый.
— Наверное, за зерном пойду я, — сказал он. — Агриппина — коротышка, ей ни за что не удастся подобраться к воротам.
Кухарка фыркнула и презрительно сверкнула на него здоровым глазом.
— Я сорок лет кормлю эту семью. Никакой толпе меня не остановить.
Клаудио выжидательно смотрел на меня.
— Пойдете оба, — решила я. Так больше шансов хоть что-то добыть. Мы с Дзалуммой подождем в карете.
Клаудио коротко кивнул и открыл дверцу для Агриппины, которая с трудом вылезла из кареты; в два раза ниже своего провожатого, она шла рядом с ним, а он держал одну руку на рукояти длинного кинжала.
Я долго смотрела им вслед, пока они не затерялись в толпе, но вдруг в окошке возникло чье-то лицо, перепугавшее меня.
Женщина, подскочившая к карете, была молода, не старше меня, со спутанными волосами, дикими глазами навыкате и впалыми щеками с бороздками сажи. К ее груди был привязан шарфом молчаливый младенец.
— Сжальтесь, мадонна, — сказала она с сильным деревенским акцентом. — Сжальтесь ради Христа! Подайте монетку, крошку еды для моего малыша!..
Дзалумма посуровела и потянулась рукой к своему лифу.
— Прочь! Отойди от кареты!
Из покрасневших глаз и носа нищенки сочилась влага от холода.
Мадонна, вас сюда послал Господь! Ради Христа…
Если бы не ее младенец, я, наверное, повела бы себя осторожнее. Но, расчувствовавшись, пошарила в кошельке, висевшем на поясе, и вынула один сольди. Хотела сунуть монету в грязную руку, но вспомнила о Маттео и чуме и вместо этого швырнула ее в воздух. Женщина попыталась поймать монету онемевшими, неловкими пальцами, но не смогла и нырнула вниз, чтобы поднять ее с земли. Однако нищенка была не одна. Все это видел крестьянин, стоявший рядом, и тоже кинулся ловить монету, рухнув сверху на нищенку, тут подоспели и другие, началась свалка, а нищенка пронзительно заголосила.
— Убирайтесь! — кричала Дзалумма. — Оставьте нас в покое!
Но толпа вокруг нас росла, подходили мужчины, молодые парни. Один начал колотить нищенку, она сначала визжала, а потом повалилась ничком на землю, пугающе замолчав.
— Она подняла только одну монету, а там есть еще! — раздалось в толпе.
Наши лошади заржали и потянули вперед, карета дернулась и покатилась.
— Смерть богатеям! — закричал какой-то мужчина. — Они отбирают у нас еду, не оставляя ни крошки!
В окно заглядывали грязные лица, к нам потянулось сразу несколько рук, пытаясь ударить, ущипнуть. Кому-то удалось открыть дверцу кареты.
Дзалумма, сидевшая рядом, вынула из лифа тонкий кинжал с обоюдоострым лезвием и рубанула им по воздуху, особо не прицеливаясь, но, видно, задела чью-то руку, потому что кто-то завизжал и выругался.
Тут с площади донеслись оглушительные крики, затрещали, раскалываясь в щепки, деревянные ворота, а затем последовал такой грохот, словно земля вздыбилась. Нищие, облепившие нашу карету, разом повернули туда головы и через секунду бросились бежать на шум, оставив нас одних.
Я припала к открытой дверце, уставившись вдаль.
Оказалось, что толпа снесла запертые ворота и хлынула мимо прилавков; на моих глазах они смели забор, ограждавший лари с зерном. Двое мужчин — один из них совсем еще юный — сорвали крышки с ларей и принялись разбрасывать пригоршни зерна прямо в отчаявшуюся толпу.
Поток изголодавшихся людей, слившихся в безликую массу, хлынул вперед; в небо поднялся лес рук, хватавших дождь из спасительных зерен. Среди всего этого безумия раздавались крики, когда быстрые и ловкие давили медлительных и слабых.
Пока хохочущие мужчины на возвышении швыряли зерно в измученные лица, я услышала ритмичный зов, сначала тихий, затем все более громкий, он распространялся по обезумевшей толпе быстро, как огонь:
— Palle! Palle! Palle!
Я что было сил вцепилась в руку Дзалуммы и громко всхлипнула, но не пролила ни одной слезинки.
В тот день в давке за зерном погибли десятки людей — кого затоптали, кого задавили лошадьми. Всех солдат и патрульных собрали, чтобы подавить волнения и отправить людей по домам — если у них, конечно, были дома. Агриппина тоже пострадала: ей оттоптали ноги; Клаудио пришлось на руках нести ее к карете. Поразительно, что ему удалось при этом каким-то чудом собрать в мешочек немного ворованного зерна. Я думала, Франческо прикажет ему вернуть зерно — оно ведь было украдено, — но муж ничего не сказал.
Повсюду обсуждали новость, что в толпе прозвучал клич сторонников Медичи, даже наша прислуга об этом говорила, но когда в тот же день Франческо вернулся домой из лавки, лицо у него было каменное и держался он непривычно молчаливо. Узнав о том, что пострадала Агриппина, он сразу пошел ее навестить, пробормотал несколько слов сочувствия и послал за своим личным лекарем.
Но я никогда прежде не видела его в таком отвратительном настроении. Когда Елена робко осмелилась спросить, не слышал ли он о крике «Palle!», он чуть не набросился на нее, завопив:
— Еще раз произнесешь это слово в моем доме — и мигом окажешься на улице!
В тот вечер отец не пришел на ужин, и Франческо предпочел пропустить трапезу и вместо нее отправился на встречу с членами синьории, как он заявил.
Мы с Дзалуммой почти не разговаривали, но, когда улеглись спать — она на своей лежанке, а я на кровати, — я тихо сказала в темноте:
— У тебя есть нож. Я бы тоже хотела такой.
— Я тебе подарю свой, — ответила рабыня. Утром она выполнила обещание.
На следующий день была Пепельная среда. В полдень Франческо и мы с отцом отправились в Сан-Лоренцо послушать фра Джироламо, читавшего проповедь, доступную для всех.
Я смотрела на пророка за кафедрой, на его изможденное неприятное лицо с орлиным носом и спрашивала себя, понимает ли он, что его вдохновение вовсе не божественного происхождения.
Он ничего не сказал о Папе Александре, поговорил лишь «о тех порочных прелатах, которые хнычут о Боге, а сами украшают себя мехами и драгоценностями». И горячо порицал женщин, расхаживающих повсюду в «нескромных» платьях, сшитых из таких изысканных тканей, что, продав хотя бы одно, можно было бы прокормить нескольких голодающих, которые в эту самую секунду умирают на улицах Флоренции.
Я искоса посмотрела на мужа. Франческо внимательно слушал, хмурил сочувственно лоб, и глаза его смотрели с деланной невинностью.
На закате Дзалумма переодела меня в линялое серое платье с простым головным убором. Никаких украшений я не надела. Уже много месяцев я вообще не надевала драгоценностей, опасаясь «херувимов» Савонаролы: это были мальчишки лет десяти-двенадцати, иногда чуть меньше, они рядились в белые одежды и патрулировали улицы Флоренции — не появится ли где женщина, нарушившая запрет носить нескромные одежды. Любой лиф, отдаленно намекавший на наличие груди, любая искорка золота или драгоценного камня считались преступлением. Ожерелья, серьги, броши — все тут же отбиралось для бедных. Предыдущие несколько месяцев неумолимые «херувимчики» обходили дом за домом во всем городе, хватая картины, скульптуры, предметы старины — все, что могло бы послужить в эту Пепельную среду уроком для людей, погрязших в нарочитой роскоши.
Но наш дом они обошли стороной.
Я была одета, полностью готова к выходу и ждала, когда меня позовет Франческо. Потом спустилась по лестнице, муж внимательно осмотрел мое скучное платье, по-простому заплетенные косы, скромную черную накидку на голове и только и сказал:
— Хорошо.
Потом он вручил мне небольшую картину, размером с мою руку по локоть.
— Я бы хотел, чтобы ты отдала это сегодня.
Я взглянула на картину, которую видела и раньше, на стене в коридоре возле детской. Это был портрет первой жены Франческо, Наннины, выполненный на деревянной панели. Художник изобразил ее в костюме Афины, в профиль, из-под маленького серебряного шлема выбивались длинные, тщательно закрученные черные локоны. Стиль у художника отличался грубоватостью, ему не хватало глубины. Кожа женщины казалась неестественно белой, глаза смотрели безжизненно, поза передавала чопорность, а вовсе не достоинство.
У нас имелось много картин языческой тематики — например, та, что висела в кабинете Франческо, изображала обнаженную Венеру — тем не менее, он выбрал этот вполне безобидный портрет, наверное, для того, чтобы продемонстрировать обществу, что это самый греховный предмет, который нашелся в доме. Предварительно Франческо вынул портрет из чеканной серебряной рамы.
Я, не говоря ни слова, взяла картину, и мы молча поехали на площадь Синьории. Франческо все еще пребывал не в духе.
Из-за облаков, затянувших все небо, ночь была беззвездной и безлунной, но, приближаясь к заполненной площади, я разглядела свечение. Когда наша карета выкатила прямо перед Дворцом синьории, я повсюду увидела факелы: они освещали высокую платформу, где сидел пророк со своей армией ряженных в белое ребятишек; они озаряли с двух сторон въезд на площадь; они светили в руках зрителей и окружали со всех четырех сторон огромный Костер тщеславия. Все окна дворца, все окна верхних этажей окружающих домов были озарены свечами, выставленными на подоконники людьми, которые глазели оттуда на зрелище.
Мы с Франческо вылезли из кареты и присоединились к тем, кто стоял перед костром. Муж занимал важный пост в правительстве, поэтому, когда его узнали, перед ним тут же расчистилась дорога и мы оказались в первом ряду. Костер представлял собой массивное деревянное сооружение — размером с двухэтажную лавку или скромный купеческий дом, — состоящее из восьми ярусов, сколоченных друг с другом по принципу лестницы, так что ребятишки могли легко взобраться по ней на самую верхушку. На последнем ярусе находилось набитое соломой чучело толстого короля карнавала с раскрашенной холщовой головой. Раньше на празднествах лицом он напоминал благосклонного монарха, теперь же это был мрачный демон с налитыми кровью глазами и торчащими изо рта клыками.
На некрашеных деревянных ступенях были свалены сокровища, собранные за последние месяцы маленькими «херувимами»: золотые ожерелья, горы жемчуга, ворохи вышитого бархата, атласа и шелковых шарфов, золоченые ручные зеркальца, серебряные расчески и щетки, плетеные золотые сеточки для волос, отделанные бахромой гобелены, персидские ковры, вазы и керамика, скульптуры и картины. Статуи Зевса, Марса, Аполлона, Эроса, Афины, Геры, Артемиды, Венеры и Геракла, символа Флоренции. И множество картин на деревянных досках, холсте, камне, этюды на бумаге, выполненные серебряным карандашом, красным мелком, обычным карандашом и чернилами. Все эти крамольные вещи были собраны по одному принципу: языческая тематика и обнаженная натура. Меня охватило то чувство, которое я впервые испытала, войдя в кабинет Лоренцо: благоговейный трепет перед таким богатством и красотой.
Зазвучали фанфары, заиграли лютни. Франческо подтолкнул меня локтем, кивнув на картину, которую я продолжала держать в руках.
Я подошла к костру вместе с остальными знатными гражданами, стремящимися публично продемонстрировать свое благочестие. Все ярусы оказались забиты предметами искусства; доски, из которых они были сколочены, пропитали скипидаром; я отвернулась от удушающих паров и пристроила портрет Наннины бочком между парой высоких тяжелых подсвечников из бронзы, отлитых в виде обнаженных женщин с простертыми вверх руками.
Повернувшись от незажженного костра, я кого-то задела и, подняв взгляд, увидела грозного старика во всем черном до самой шеи. Узнав его, я остановилась. Он разменял шестой десяток; бледное раздувшееся лицо, глаза с покрасневшими веками, висящий двойной подбородок.
«Сандро», — прозвучал у меня в голове голос Леонардо, и я сразу представила себе этого человека на несколько лет моложе, когда он подносил ко рту ножку жареной перепелки, при этом усмехаясь и шутя: «Увы, милая пичуга…»
Сейчас Сандро не улыбался, в его измученных глазах я увидела при свете мигающих факелов безграничную скорбь.
Он смотрел на меня и не узнавал, все его внимание поглотила картина, которую он судорожно сжимал в руках. Там была изображена женщина, стройная, длинноногая, с жемчужно-белой кожей. Она была обнажена, если не считать того, что одну ее грудь прикрывала прядь янтарных волос. Правую руку женщина воздела к недорисованному небу.
Художник в последний раз с горечью и нежностью взглянул на картину, а затем в приступе решимости отбросил ее, зашвырнув на ближайший ярус, прямо поверх урны, где она покачалась, грозя соскользнуть.
Я посмотрела, как Сандро скрылся в толпе, и вернулась к мужу.
Под звон колокола на башне дворца четверо предводителей детского войска спустились с платформы и взяли в руки горевшие факелы. Пучки соломы и щепы были заранее разложены с четырех сторон лестницы: два в центре и два по краям.
Затрубили трубы, запели лютни, зазвенели металлические тарелки, и толпа стихла, когда одетые в белое мальчишки собрались возле пророка и дружно запели своими прелестными высокими голосами церковный гимн.
Солома занялась быстро, в небо взвились черные клубы дыма. Деревянные доски разгорались медленнее, источая острый запах смолы; сокровища начали тлеть, выпуская тонкие струйки черного дыма.
Целых два часа я стояла рядом с Франческо и смотрела, как горит костер; на моих глазах жемчужная богиня Боттичелли почернела и растаяла. Вначале я притоптывала, чтобы согреться, но когда верхние ярусы обуглились и рухнули, пламя с гулом метнулось вверх. Я перестала кутаться в накидку, щеки у меня так разгорелись, что я начала прижимать к ним ладони, пытаясь их остудить.
В конце концов, жар от костра вынудил нас отодвинуться. Франческо дотронулся до моего локтя, но я какую-то секунду еще стояла на месте, словно вросла в землю. Я продолжала смотреть на гудящее пламя красно-оранжевого цвета на фоне розовеющего неба. Бесценные сокровища уже почернели и обуглились.
Я покрылась испариной, когда мы вернулись к нашей карете. Пока мы ехали домой, поднялся ветер, разнося по воздуху красные искорки пепла, которые летели, словно светлячки, и оседали на фасадах домов.
— Сегодня ночью наверняка будут пожары, — заметил Франческо.
Я ничего не ответила. Сидела, отвернувшись к окну, и смотрела, как оседает пепел, светлый и тихий, как снег.
Назад: LX
Дальше: LXII