30 сентября 1874 года
Материн запрет на рассказы о тюрьме продлился лишь до этой недели, поскольку все наши гости желали услышать мои описания Миллбанка и его обитателей. Всем хотелось душераздирающих деталей, от которых пробирает озноб, но память моя четко сохранила картины совсем иного рода. Меня скорее донимает заурядность факта, что в двух милях от Челси, там, куда можно добраться на извозчике, раскинулось громадное, темное и мрачное здание, в котором заперты полторы тысячи мужчин и женщин, вынужденных пребывать в молчании и покорности. Я ловлю себя на том, что вспоминаю о них, занимаясь чем-нибудь вполне обычным: пью чай, потому что хочется пить, беру книгу или шаль, потому что свободна от дел или озябла, и вслух произношу стихотворную строчку лишь затем, чтобы получить удовольствие от прекрасных слов. Я делаю это сотню раз на дню и вспоминаю узников, которым ничего этого не дано.
Скольким из них снятся в холодных камерах фарфоровые чашки, книги и стихи? В эту неделю Миллбанк являлся мне не раз. Снилось, будто я заключенная и в своей камере аккуратно выкладываю в ряд нож, вилку и Библию.
Однако от меня ждут других деталей; мое разовое появление в тюрьме гости считают своего рода забавой, но мысль о том, чтобы вернуться туда в другой, третий, четвертый раз, повергает их в изумление. Лишь Хелен воспринимает меня серьезно.
— Как! — восклицают все другие. — Неужто вы и вправду хотите поддержать тех женщин? Ведь там воровки и... всякое хуже!
Гости смотрят на меня, потом на мать. Как можно, спрашивают они, мириться с моими походами туда? Разумеется, мать отвечает:
— Маргарет всегда поступает как ей вздумается. Ведь я сказала: если ей потребно занятие, работу можно найти дома. Есть отцовские бумаги — его превосходные записи, которые нужно разобрать...
Я объяснила, что бумагами займусь позже, а сейчас хочу испытать себя в нынешнем деле и хотя бы посмотреть, что у меня получится. Услышав это, мамина подруга миссис Уоллес одарила меня этаким пытливым взглядом, и я задумалась, насколько она осведомлена или догадывается о моей болезни и ее причинах.
— От врача я слышала, что для хандрящей души нет лучшего снадобья, чем благотворительность, — сказала миссис Уоллес. — Но острог!.. Боже, там один воздух чего стоит! Это же рассадник всяческой хвори и заразы!
Я вновь вспомнила одноликие белые коридоры и голые-голые камеры. Наоборот, возразила я, в помещениях очень чисто и прибрано, и моя сестра спросила: если там чисто и прибрано, тогда для чего острожницам мое сочувствие? Миссис Уоллес улыбнулась. Она всегда любила Присциллу и даже считала ее красивее Хелен.
— Возможно, дорогая, — сказала она, — и ты задумаешься о милосердных визитах, когда выйдешь за мистера Барклея. В Уорикшире есть тюрьмы? Представить только: твое милое личико среди каторжан — вот уж будет опыт! Есть такая эпиграмма... как же там?.. Маргарет, ты должна знать: поэт говорит о женщинах, рае и аде.
Она имела в виду строчки:
Ибо мужчины разнятся не больше, чем Небо и Земля,
Но лучшая и худшая женщины отличны, как Рай и Ад.
Когда я их произнесла, она воскликнула: Вот! Надо ж, какая ты умница! Ну да, если б ее заставили прочесть все книги, что прочла я, она бы состарилась по меньшей мере на тысячу лет.
Мать сказала, что Теннисон очень верно выразился о женщинах...
Все это происходило нынче утром, когда мисс Уоллес пришла к нам на завтрак. Затем они с матерью повезли Ирис на первый сеанс — позировать для портрета, который заказал мистер Барклей. Он хочет, чтобы к приезду в Маришес после медового месяца портрет висел в их гостиной. Для работы он нанял художника в Кенсингтоне, у которого есть своя студия. Мать спросила, не хочу ли я поехать с ними. Если кто и желает посмотреть картины, так это Маргарет, сказала Прис. Глядя в зеркало, она провела пальцем в перчатке по бровям. Ради портрета сестра слегка притемнила брови карандашом и надела голубое платье, скрыв его темной накидкой. Мать сказала, что сошло бы и серое, поскольку платья никто не увидит, кроме художника мистера Корнуоллиса.
С ними я не поехала. Я отправилась в Миллбанк, чтобы всерьез начать посещения заключенных.
Очутиться одной в женской тюрьме было не так страшно, как мне представлялось: во сне тюремные стены казались выше и мрачнее, а проходы уже, чем были на самом деле. Мистер Шиллитоу советует приезжать раз в неделю, а день и час выбирать самой; он говорит, я лучше пойму жизнь острожниц, если увижу их в разных местах и узнаю все правила, которые они должны соблюдать. На прошлой неделе я была здесь очень рано, сегодня же приехала позже. К воротам я подъехала без четверти час, и меня снова провели к суровой мисс Ридли. Она как раз собралась надзирать за доставкой тюремного обеда, и я сопровождала ее до конца процедуры.
Зрелище впечатляло. Когда я приехала, прозвонил колокол; по его сигналу надзирательница каждой зоны отбирает четверых заключенных, с которыми отправляется в тюремную кухню. Мы с мисс Ридли подошли к ее дверям, когда там уже собрались мисс Маннинг, миссис Притти, миссис Джелф и двенадцать бледных узниц, которые стояли, сложив перед собой руки и глядя в пол. В женском корпусе своей кухни нет, обеды забирают из мужского отделения. Поскольку мужская и женская зоны абсолютно изолированы друг от друга, женщинам приходится тихо ждать, когда мужчины заберут свою похлебку и кухня опустеет.
— Они не должны видеть мужчин, — объяснила мисс Ридли. — Таковы правила.
Все это время из-за двери, запертой на засов, доносились шарканье тяжелых башмаков и невнятное бормотание, и я вдруг представила мужчин как гоблинов: с рыльцами, хвостами и бороденками...
Потом шум стих, и мисс Ридли стукнула ключами в дверь:
— Все чисто, мистер Лоренс?
После утвердительного ответа женщины гуськом прошли в открывшуюся дверь. Сложив руки на груди, тюремщик-кашевар наблюдал за женщинами и посасывал щеки.
После темного холодного коридора кухня показалась огромной и невыносимо жаркой. В спертом воздухе плавали малоприятные запахи, на посыпанном песком полу темнели пятна пролитой жидкости. Посреди комнаты выстроились три широких стола, на которых стояли бидоны с мясной похлебкой и подносы с ломтями хлеба. По отмашке мисс Ридли пара заключенных подходила к столу, брала бидоны и поднос для своего отряда и неуклюже отступала в сторону. Назад я пошла с подопечными мисс Маннинг. Все заключенные первого этажа уже стояли у своих решеток, держа наготове жестяные кружки и плошки; пока черпаком разливали похлебку, надзирательница прочитала молитву, что-то вроде «Благослови-Господи-хлеб-наш-и-сочти-нас-достойными-его», но, по-моему, узницы совершенно ею пренебрегли. Вжавшись лицами в решетки, они лишь безмолвно пытались разглядеть продвижение бидонов по коридору. Получив пайку, отходили к своим столам и осторожно присыпали еду солью из солонок, что стояли на полках.
Обед состоял из мясной похлебки с картошкой и ломтя хлеба в шесть унций — все отвратительного вида: куски черствого пригорелого хлеба походили на бурые кирпичики, картофелины, сваренные в кожуре, были в черных прожилках. Бидоны остывали, и мутное варево подернулось белесой пленкой загустевшего жира. Тупые ножи не оставляли даже следа на бледном хрящеватом мясе, и многие узницы сосредоточенно рвали его зубами, как дикари.
Однако все принимали еду весьма охотно; лишь некоторые как-то скорбно смотрели на похлебку, выливавшуюся из черпака, а другие подозрительно тыкали в мясо пальцем.
— Вам не нравится обед? — спросила я узницу, которая этак обошлась со своей бараниной.
Она сказала, что ей противна мысль о руках, в которых побывало мясо в мужской зоне.
— Ради озорства мужики хватают всякую гадость, а потом суют лапы в нашу похлебку...
Женщина повторила это несколько раз и больше со мной не разговаривала. Я предоставила ей бурчать в кружку и отошла к надзирательницам, стоявшим у входа.
Мисс Ридли немного рассказала о разнообразии тюремного меню: например, по пятницам, учитывая, что среди узниц много католичек, всегда бывает рыба, а по воскресеньям дают пудинг на сале. На мой вопрос, есть ли в тюрьме иудейки, она ответила, что всегда найдется несколько жидовок, которым в радость доставить «особые хлопоты» в их кормежке. Подобные жидовские выкрутасы встречались и в других тюрьмах.
— Однако со временем подобная чушь напрочь отпадает, — сказала мисс Ридли. — По крайней мере, в моей тюрьме.
Когда я описывала ее брату и Хелен, они улыбались.
— Ты преувеличиваешь, Маргарет! — засомневалась Хелен, но Стивен покачал головой и сказал, что в суде постоянно встречает полицейских матрон такого сорта.
— Эта ужасная порода выведена для тиранства, они уже рождаются с цепью на поясе. Когда у них режутся зубы, мамаши вместо соски дают им ключи.
Он обнажил свои зубы — ровные, как у Присциллы; а у меня вот зубы кривоваты. Хелен засмеялась.
— Не знаю, — сказала я. — Может, она и не прирожденный тиран, но в поте лица старается овладеть этой ролью. Наверное, завела секретный альбомчик с вырезками из «Справочника Ньюгейтской тюрьмы». Точно, у нее есть такая книженция. Она украсила ее этикеткой «Прославленные тюремщики» и темными ночами вздыхает над ней, как поповна над журналом мод.
Хелен смеялась до слез, отчего ресницы ее потемнели.
Однако сегодня, вспомнив об этом, я поежилась, ибо представила, каким стал бы взгляд мисс Ридли, узнай она, что послужила для увеселения моей невестки. Да уж, в пределах Миллбанка матрона вовсе не комична.
С другой стороны, жизнь тюремщиц — даже мисс Ридли и мисс Хэксби — чрезвычайно убога. Они заточены здесь почти как осужденные. Сегодня мисс Маннинг поведала, что они вкалывают, точно судомойки; им выделены комнаты для отдыха, но каждодневные дежурства изматывают так, что сил остается лишь для того, чтобы дотащиться до постели и рухнуть в сон. Кормят их тюремной едой, как острожниц, а смены очень тяжелы.
— Пусть мисс Крейвен покажет вам руку, — рассказывала мисс Маннинг. — Там синяк от плеча до кисти — о прошлую неделю в прачечной зэчка саданула.
Чуть позже я познакомилась с мисс Крейвен, и она показалась мне почти столь же ожесточенной, как ее подопечные, которые, по ее словам, все «злые, точно крысы, глаза б не смотрели». На мой вопрос, не лучше ли сменить занятие, коль служба так тяжела, она ответила горьким взглядом.
— Хотела бы я знать, на что еще сгожусь после одиннадцати лет в Миллбанке! Нет, видно, топтать мне зону, пока не сдохну.
Лишь миссис Джелф, надзирательница отрядов с верхних этажей, кажется мне по-настоящему доброй и едва ли не ласковой. Невероятно бледная, измученная хлопотами, она выглядит то на двадцать пять, то на сорок лет, но никогда не жалуется на тюремную жизнь и лишь говорит, что многие истории, которые ей приходится выслушивать, чрезвычайно трагичны.
Я поднялась на ее этаж в конце обеденного часа, когда зазвонил колокол, вновь призывавший узниц к работе.
— Пора мне по-настоящему стать Гостьей, миссис Джелф, — сказала я. — Рассчитываю на вашу помощь, поскольку изрядно нервничаю. — Дома на Чейни-уок я бы в том никогда не призналась.
— Буду рада присоветовать, мисс, — ответила миссис Джелф и повела меня к острожнице, которая, по ее словам, наверняка обрадуется посещению.
Ею оказалась пожилая женщина по имени Эллен Пауэр — самая старая заключенная разряда «звезда». Когда я вошла в ее камеру, она поднялась, уступая мне свой стул. Разумеется, я просила ее не беспокоиться, но она не захотела сидеть в моем присутствии, и в результате мы обе стояли. Понаблюдав за нами, миссис Джелф кивнула и вышла из камеры.
— Я должна вас запереть, мисс. Кликните, когда захотите выйти, — бодро сказала она, пояснив, что надзирательницы слышат зов, где бы ни находились.
Я смотрела на ключ, поворачивавшийся в замке, когда миссис Джелф запирала решетку. Вспомнилось, что именно она оберегала меня в моих страшных снах о Миллбанке.
Я перевела взгляд на Пауэр и увидела, что та улыбается. Эта женщина провела в тюрьме три года, ее срок кончался через четыре месяца; осудили ее за содержание дома терпимости. Рассказывая об этом, Пауэр тряхнула головой и фыркнула:
— Тоже мне дом! Всего-то комната; бывало, парни с девушками заглянут и сидят там, целуются, боле ничего. Внучка моя сновала туда-сюда — порядок наводила, у нас всегда были цветы, свежие цветы в вазе. Дом терпимости! Ребятам же надо куда-то своих милашек привести? Что ж им, посередь мостовой целоваться? И если по доброте душевной они сунут мне шиллинг да цветочки, когда уходят, — разве ж то преступление?
В ее изложении это вовсе не выглядело чем-то греховным, но я, помня предостережения надзирательниц, сказала, что не вправе судить о приговоре. Пауэр махнула рукой с сильно распухшими костяшками и ответила, мол, понятно, это «дело мужское».
Я пробыла с ней полчаса. Пару раз она возвращалась к прелестям разврата, но я все же свела разговор к менее щекотливым темам. Вспомнив неряшливую Сьюзен Пиллинг из отряда мисс Маннинг, я спросила Пауэр, как ей здешние порядки и одежда. Узница секунду подумала, затем тряхнула головой и ответила:
— За порядки не скажу, поскольку в другой тюрьме не сидела, однако, на мой вкус, тут весьма сурово — так можете и записать, — (я взяла с собой блокнот), — мне плевать, кто это прочтет. Насчет одежи скажу прямо — шибко скверная. И вот еще беда: сдашь ее в прачечную, но обратно свое никогда не получишь, а всучат тебе рванье в пятнах, мисс, и хошь носи, хошь голяком мерзни. Что касаемо исподнего, уж такое грубое, прямо скребет, и уж так застирано-заношено, что там и не фланель вовсе, а так — одна видимость, которая ничуть не греет, а, говорю же, от нее лишь скребешься. О башмаках худого не скажу, а вот что титьки нечем поддержать, уж извиняйте мои слова, так это некоторым молодицам просто мука. Старым-то перечницам вроде меня не особо беспокойно, а вот девицам, мисс, без корсета тяжко, уж так тяжко...
В таком духе она продолжала и, кажется, получала удовольствие от беседы, но в то же время говорила с неким затруднением. Речь ее спотыкалась. Временами Пауэр замолкала, часто облизывала или отирала рукой губы и откашливалась. Вначале я подумала, что она это делает из вежливости, поскольку иногда я не спеша за ней записывала. Но потом сбои стали такими странными, что я опять вспомнила Сьюзен Пиллинг, которая запиналась, прокашливалась и подыскивала обычные слова, отчего я решила, что она просто весьма туповата... Наконец я стала прощаться и отошла к решетке, а Пауэр, вновь споткнувшись на обычном «благослови вас Господь», опухшей рукой подперла щеку и покачала головой.
— Наверное, думаете — вот же глупая старуха! — сказала она. — Даже собственного имени выговорить не может! Бывало, мистер Пауэр проклинал мой язык, говорил, он проворней гончей, учуявшей зайца. Вот бы муженек сейчас потешился, глядя на меня, а, мисс? Целыми днями не с кем словом перемолвиться. Порой думаешь, язык-то засохнет да отвалится. Иной раз и впрямь боишься забыть свое имя.
Она улыбнулась, но глаза ее заблестели и стали жалкими. Замявшись, я сказала, что, наверное, сама выгляжу глупой, ибо не догадалась, насколько тяжки молчание и одиночество.
— Мне-то кажется, что все вокруг лишь безумолчно трещат, — призналась я. — Радуешься, когда можешь уйти к себе и помолчать.
В таком разе надо почаще приходить сюда, тотчас ответила Пауэр. Я обещала непременно зайти, если ей угодно, и пусть тогда она говорит, сколько заблагорассудится.
Пауэр опять улыбнулась и вновь пожелала мне доброго пути.
— С нетерпением буду вас ждать, мисс, — сказала она, когда надзирательница отпирала решетку. — Приходите скорее!
Затем я посетила еще одну узницу, которую опять выбрала миссис Джелф.
— Я очень боюсь за эту несчастную горемыку, — тихо сказала она. — Уж больно тяжело переносит тюремные порядки.
Девушка вправду выглядела ужасно и вздрогнула, когда я к ней вошла. Ее зовут Мэри Энн Кук, она осуждена на семь лет за убийство своего ребенка. Ей еще нет двадцати, в тюрьму попала в шестнадцать; наверное, некогда она была красавица, но теперь и на девушку-то не похожа, ибо так бледна и костлява, словно белые тюремные стены высосали из нее соки и цвет, превратив в безжизненное существо. На просьбу поведать свою историю она откликнулась вялым рассказом, будто уже много раз все излагала надзирательницам, Гостьям или же только себе, отчего история превратилась в ничего не значащую сказку, что стала реальнее воспоминаний. Мне хотелось сказать ей, что я понимаю, каково пребывать в подобной сказке.
Девушка родилась в католической семье, мать умерла, отец вновь женился, и ее с сестрой отдали в услужение в один невероятно роскошный дом. Хозяева — дама, господин и три их дочери — были очень добры, но еще имелся сын, «и вот он, мисс, добрым не был. Мальчиком он лишь дразнил нас — подслушивал под дверью, когда мы укладывались спать, и врывался к нам в комнату, чтобы испугать. Мы не жаловались, а вскоре его отправили в школу, и мы с ним почти не виделись. Однако года через два он вернулся совершенно другим — стал еще хитрее и огромным, едва ли не как отец...». По словам Кук, молодой человек требовал тайных свиданий и предлагал стать его любовницей, но она отвергла все домогательства. Потом девушка узнала, что он предлагал деньги сестре, и, чтобы «спасти младшенькую», уступила притязаниям, а вскоре поняла, что ждет ребенка. Место пришлось оставить, сестра же ради молодого человека от нее отвернулась. Кук отправилась к брату, однако невестка ее не приняла, и ее поместили в богадельню. «Родилась девочка, но я не любила ее. Она так походила на него! Я хотела, чтобы она умерла». Мэри отнесла ребенка в церковь и попросила окрестить; когда священник отказался, она сама его окрестила — «наша вера это допускает». Потом она сняла комнату, не сказав о ребенке, которого завернула в платок, чтобы заглушить его крики; ткань слишком плотно облегала личико младенца и убила его. Тельце обнаружила хозяйка. Кук положила его за штору, где оно пролежало неделю.
— Я хотела, чтобы она умерла, — повторила девушка. — Но я не убивала и огорчилась, когда она погибла. Суд разыскал священника, к которому я ходила, и заставил его свидетельствовать против меня. Понимаете, вышло так, будто я с самого начала хотела уморить ребенка...
— Какая страшная история, — сказала я надзирательнице, выпустившей меня из камеры.
Миссис Джелф сопровождала кого-то из узниц в кабинет миссис Хэксби, и ее сменила мисс Крейвен — матрона с корявой физиономией и ушибленной рукой. Отпирая решетку, она смерила Кук взглядом, и та покорно опустила голову, вновь принимаясь за шитье. Куда уж страшнее, оживленно подхватила мисс Крейвен, когда мы шли по коридору. Уж такие, кто гробит собственных младенцев, даже слезинки не стоят.
Девушка выглядит очень юной, сказала я, но мисс Хэксби говорила, что порой здесь бывают совсем дети.
Верно, кивнула надзирательница, вот уж диво-то дивное. Была одна, которая первые две недели каждую ночь ревмя ревела из-за куклы. Прям всю душу вывернула.
— Однако сущий бесенок, когда в настроении! — засмеялась мисс Крейвен. — И до чего ж поганый язык! Даже в мужской зоне не услышишь словечек, какие знала та малявка!
Она все похохатывала. Я отвернулась. Мы прошли почти весь коридор, впереди маячила арка, что вела к одной из башен. За ней виднелся край темной решетки, и я узнала то место: на прошлой неделе я стояла там перед камерой девушки с фиалкой.
Я замедлила шаги и небрежно спросила об узнице из первой камеры в следующем коридоре. Мисс Крейвен о ней что-нибудь знает?
Говоря о Кук, надзирательница морщилась. Теперь она вновь скривилась.
— Селина Дауэс, — сказала матрона. — Странная бабенка. В глаза не глядит, вся в себе — боле ничего не знаю. Слывет самой покладистой заключенной. За все время ни малейших нарушений. Темна, вот что я скажу.
— Темна?
— Аки вода во облацех.
Я кивнула, вспомнив слова миссис Джелф. Возможно, Дауэс благородного происхождения? Мисс Крейвен рассмеялась:
— Да уж, вся из себя леди! Никто ее не любит, кроме миссис Джелф, но та мягка, для любого найдет доброе словечко; заключенные тоже ее сторонятся. Тут народ быстро, как говорят, «корешится», однако с ней никто не сошелся. Наверное, опасаются. Кто-то раззвонил, что писали о ней газеты, — слухи-то проникают, как ни бьемся! Бабы вообразили всякую чушь. Одна визжала, дескать, ночью из камеры Дауэс слышатся странные звуки...
— Какие звуки?
— Привидения, мисс! Девица-то — спиритка, так их, кажись, называют?
Я остановилась, удивленно, но и с некоторым испугом уставившись на мисс Крейвен. Надо же, спиритка! И где — в тюрьме! Что она натворила? За что ее посадили?
Надзирательница пожала плечами. Вроде пострадала какая-то дамочка, тоже девица, да еще кто-то помер. Чего-то там было странное. Выставить дело убийством не удалось, только насилием. Вообще-то, кое-кто говорит, что обвинение против Дауэс — чушь собачья, состряпанная ловким законником...
— В Миллбанке вечно такое болтают, — фыркнула мисс Крейвен.
Наверное, согласилась я. Свернув за угол, мы вошли в коридор, и я увидела эту Дауэс. Как и в тот раз, она сидела на солнышке, но теперь, опустив глаза, тянула нитку из спутанной пряжи.
— Вы позволите?.. — взглянула я на мисс Крейвен.
После унылого сумрака коридора беленые стены камеры, вспыхнувшие на солнце, показались ослепительными. Прикрывшись рукой, я зажмурилась и не вдруг сообразила, что Дауэс не встала и не сделала книксен, как другие узницы, не отложила работу, не улыбнулась и ничего не сказала. Она лишь подняла взгляд и посмотрела на меня с каким-то снисходительным любопытством, продолжая медленно перебирать моток грубой пряжи, словно четки, по которым отсчитывала молитвы.
Заперев решетку, мисс Крейвен удалилась, и тогда я сказала:
— Кажется, вас зовут Дауэс? Как поживаете?
Не отвечая, она лишь смотрела на меня. Ее черты были не столь правильны, как показались в прошлый раз, — чуть скошенным бровям и губам не хватало симметрии. В тюрьме обращаешь внимание на лица в плотном обрамлении чепцов, ибо платья женщин унылы и одинаковы. Замечаешь лица и руки. Изящные руки Дауэс обветрились и загрубели. Обломанные ногти были покрыты белыми пятнышками.
Она все молчала. Ее неподвижность и немигающий взгляд натолкнули на мысль, что она просто-напросто придурковата или немая. Я сказала, что приехала в Миллбанк познакомиться с заключенными и надеюсь, ей будет приятно поговорить со мной...
Собственный голос казался мне очень громким. Я представила, как он разносится по тихому коридору и узницы, оторвавшись от работы, поднимают головы и, наверное, усмехаются. Помню, я отвернулась к окну, а затем кивнула на солнечные блики, скользившие по белому чепцу и кривобокой звезде на рукаве девушки:
— Любите солнышко?
— А что, нельзя? — тотчас ответила она. — Надеюсь, дозволительно получить кроху тепла и света? Бог свидетель, как их не хватает!
От горячности ее тона я заморгала и растерянно потопталась на месте. Оглядевшись, я заметила, что стены уже не слепят, солнечное пятно съеживается и камера становится сумрачней и промозглей. Солнце неумолимо съезжало за тюремные башни. Неподвижная и безгласная, точно столбик солнечных часов, узница вынуждена смотреть, как с каждым днем оно скрывается все раньше и раньше. Круглый год добрая половина ее обители пребывает во мраке, точно обратная сторона Луны.
Эта мысль лишь усугубила неловкость от того, что я стою перед Дауэс, когда она продолжает дергать пряжу. Я подошла к ее койке и потрогала свернутый тюфяк. Если мне любопытно трогать ее вещи, заметила девушка, лучше взять что-нибудь другое — миску или кружку. Тюремные правила предписывают держать постель свернутой. Ей бы не хотелось после моего ухода заново все укладывать.
Я тотчас убрала руку.
— Конечно-конечно, — сказала я. — Простите.
Дауэс опустила взгляд к деревянным спицам. Я поинтересовалась, над чем она трудится, и девушка равнодушно подняла с колен блеклое вязанье:
— Солдатские чулки.
Говорила она хорошо. Я даже вздрагивала, если она вдруг запиналась на слове, что происходило с ней гораздо реже, чем с Эллен Пауэр или Кук.
— Кажется, вы здесь уже год? — спросила я. — Знаете, вы можете отложить работу, пока разговариваете со мной, мисс Хэксби разрешила. — (Дауэс опустила вязанье, но продолжала тихонько дергать пряжу.) — Стало быть, вы здесь год. Каким он вам показался?
— Каким? — Изгиб ее рта стал круче. Она огляделась и спросила: — А каким он показался бы вам, как вы считаете?
Вопрос застал меня врасплох — я теряюсь от него и сейчас! — и я замешкалась с ответом. Потом вспомнила нашу беседу с мисс Хэксби и сказала, что, вероятно, мне было бы тяжело, но, памятуя о своем дурном поступке, я бы, наверное, радовалась одиночеству, чтобы прочувствовать свое раскаяние. И обдумать дальнейшее.
— Дальнейшее?
— Как стать лучше.
Она молча отвернулась, чему я весьма порадовалась, ибо мне самой собственные слова показались пустышкой. Тускло-золотистые завитки на ее загривке были светлее локонов Хелен, и я подумала, как красиво смотрелись бы ее волосы, если их хорошенько вымыть и уложить. Солнечное пятно вновь разгорелось, но продолжало беспощадно уползать, как одеяло с озябшего сони, разметавшегося в тревожном сне. Девушка подставила лицо теплому лучу.
— Не хотите немного поговорить? — спросила я. — Может быть, это вас утешит.
Она молчала, пока не исчез солнечный квадратик. Затем мгновенье безмолвно меня разглядывала, а потом сказала, что мое утешение ей не требуется. Мол, имеются «свои утешители». И потом, с какой стати ей что-то рассказывать? Разве я поведаю о своей жизни?
Она пыталась говорить твердо, но не сумела: голос ее задрожал, выдав не высокомерие, а браваду, за которой пряталось обыкновенное отчаяние. Заговори я ласково, и ты расплачешься, подумала я. Однако я не хотела ее слез и постаралась придать своему тону максимальную живость. Что ж, сказала я, мисс Хэксби запретила обсуждать целый ряд тем, но, как я поняла, моя персона в сей перечень не входит. Если интересно, могу подробно о себе поведать...
Я назвалась и сказала, что живу в Челси на Чейни-уок. У меня женатый брат и сестра, которая вскоре выйдет замуж, а сама я не замужем. Сон мой плох, и потому я долго читаю, или пишу, или стою возле окна и смотрю на реку. Я изобразила задумчивость:
— Ну, что еще? Пожалуй, и все. Не так уж много...
Прищурившись, Дауэс смотрела на меня. Наконец отвела взгляд и улыбнулась. Зубы у нее ровные и очень белые — как пастернак, по выражению Микеланджело, но губы шелушатся и обкусаны. Она заговорила естественнее: спросила, как давно я стала Гостьей и зачем взялась за это дело. Для чего ездить в Миллбанк, когда можно бездельничать в своем доме в Челси...
Вы полагаете, дамам следует жить в праздности? — осведомилась я.
На моем месте она бы уж точно лентяйничала, ответила Дауэс.
— О нет, вы бы не стали, будь и впрямь схожи со мною! — сказала я.
Вышло громче, нежели я хотела; Дауэс моргнула. Наконец она отложила вязанье и пристально на меня посмотрела; мне даже захотелось, чтобы она отвела свой неподвижный взгляд, ибо от него становилось как-то тревожно. Дело в том, что праздность не по мне, сказала я. Два праздных года были так пусты, что сделали меня «совсем больной».
— Вот мистер Шиллитоу и посоветовал мне приезжать сюда. Он старый друг моего отца. Навестив нас, он заговорил о Миллбанке. Рассказал о здешней системе, о Гостьях, и я подумала...
Что же я подумала? Под взглядом Дауэс я и сама не знала. Я отвернулась, но все равно его чувствовала. А потом она очень спокойно сказала:
— Вы пришли сюда, чтобы посмотреть на тех, кому хуже вашего, и надеетесь, что это вас излечит.
Я в точности помню ее слова, ибо, хоть грубые, они были так близки к истине, что у меня загорелись щеки.
— Что ж, — продолжала Дауэс, — смотрите на меня: я достаточно жалка. Пусть смотрит весь мир — это часть моей кары.
В ней опять появилась гордыня. Я что-то пробубнила: дескать, своими визитами я надеялась не усугубить, но облегчить суровость наказания, однако узница тотчас повторила, что ей не требуется мое утешение. Есть много друзей, готовых ее утешить, едва в том возникнет нужда.
— У вас друзья? — выпучилась я. — Здесь?
Дауэс закрыла глаза и театрально провела рукой по лбу.
— Мои друзья тут, мисс Приор.
Ох, я уж и забыла! Теперь же вспомнила, и щеки мои вновь остыли. Дауэс сидела, крепко зажмурив глаза; помню, я дождалась, когда она их откроет, и тогда сказала:
— Ну да, вы же спиритка. Мисс Крейвен меня просветила. — (Узница чуть наклонила голову.) — Значит, друзья, что вас навещают, это — духи? — (Дауэс кивнула.) — И когда же они... являются?
Духи всегда вокруг нас, ответила она.
— Всегда? — Кажется, я улыбнулась. — Даже сейчас? Даже здесь?
Даже сейчас. Даже здесь. Но они «предпочитают не показываться или же порой не обладают силой...».
Я огляделась и вспомнила самоубийцу из отряда миссис Притти — Джейн Сэмсон в мареве кружащихся ворсинок. Стало быть, в камере Дауэс вот так же кишат духи?
— Но ваши друзья обретают мощь, если пожелают? — спросила я.
Они черпают силу от нее.
— И тогда вы их отчетливо видите?
Порой они лишь говорят.
— Иногда я только слышу слова, вот здесь. — Рука вновь легла на лоб.
— Вероятно, они навещают вас за работой? — спросила я.
Дауэс покачала головой. Нет, духи приходят, когда вокруг тихо и она пребывает в покое.
— Они к вам добры?
— Очень, — кивнула узница. — Приносят гостинцы.
— Вот как? — Теперь я определенно улыбнулась. — Они приносят гостинцы? Духовные?
Всякие, пожала она плечами, духовные, земные...
Земные подарки! Например, какие?..
— Например, цветы, — сказала Дауэс. — Розу. Иногда фиалку...
В этот момент где-то в коридоре грохнула решетка, и я подскочила, но моя собеседница осталась невозмутимой. Она заметила мою улыбку, однако смотрела спокойно и говорила просто, почти небрежно, словно ей было все равно, что я думаю о ее словах. Но последним заявлением она будто воткнула в меня булавку, и я сморгнула, чувствуя, как деревенеет лицо. Разве я могла сказать, что тайком за ней подглядывала и видела, как она подносит к губам цветок? Я пыталась найти ему объяснение и не смогла, а потом совсем о нем забыла.
— Что ж... Ну... — глядя в сторону, промямлила я и наконец с отвратительно наигранной веселостью выговорила: — Будем надеяться, мисс Хэксби не прознает о ваших визитерах! Она вряд ли сочтет наказанием условия, в которых можно принимать гостей...
«Не сочтет наказанием?» — тихо переспросила Дауэс. Разве можно выдумать большую кару? Неужели так думаю я, которая благоденствует, но знает, как они здесь прозябают и вкалывают, во что одеты и что едят?
— Когда взгляд надзирательницы липнет к тебе крепче воска! Когда вечная нужда в воде и мыле. Когда забываешь самые обычные слова, потому что мир твой так сузился, что можно обойтись сотней рубленых фраз: «камень», «похлебка», «гребень», «Библия», «спица», «тьма», «узница», «прогулка», «смирно», «внимание», «поглядывай!». Когда лежишь без сна... только это не ваша бессонница в кровати возле камина, в окружении родных и... слуг... Нет, когда тело твое ломит от холода, а в камере двумя этажами ниже вопит женщина, которую мучат кошмары или алкогольный психоз, либо надрывается новенькая, не веря, что ее остригли и наглухо заперли!.. Разве можно чем-то облегчить эту муку? Разве кара меньше, если иногда приходит дух и губами касается твоих губ, но тает, прежде чем родится поцелуй, и оставляет тебя во тьме, гуще прежней?
До сих пор в памяти живы ее слова, я будто слышу их, произнесенные запинающимся свистящим шепотом, ибо из-за страха перед надзирательницей их нельзя выкрикнуть во всю мочь и нужно подавлять гнев, чтобы только я их расслышала. Теперь я не улыбалась. И ответить не могла. Кажется, я загородилась плечом и сквозь железную решетку смотрела на гладкую и пустую побеленную стену.
Потом я услышала ее шаги. Она подошла и подняла руку, словно хотела меня коснуться.
Но я отпрянула к решетке, и рука ее упала.
Я не хотела огорчить ее своим визитом, сказала я. Видимо, другие узницы, с кем я говорила, менее вдумчивы либо закалены былой жизнью на воле.
— Простите, — сказала она.
— Вам не за что извиняться. — Было бы нелепо, если б она и вправду винилась! — Может, мне лучше уйти?..
Дауэс не ответила, а я все смотрела в темнеющий коридор, пока не поняла, что больше она ничего не скажет. Тогда, ухватившись за прутья решетки, я кликнула надзирательницу.
Подошла миссис Джелф. Она взглянула на меня, потом за мое плечо. Дауэс вернулась на место и уже вновь тянула пряжу из клубка.
— До свиданья, — сказала я.
Она не ответила. Лишь когда надзирательница запирала решетку, она подняла голову, и я увидела, как дергается ее тонкое горло.
— Мисс Приор, — позвала Дауэс и, глянув на миссис Джелф, пробормотала: — Мы все тут плохо спим. Пожалуйста, вспомните о нас в своей бессоннице.
Ее щеки, которые до сих пор были бледны, как алебастр, зарозовели.
— Непременно, Дауэс, — сказала я. — Непременно.
Шагая рядом, надзирательница коснулась моей руки.
— Пройдем по камерам, мисс? — спросила она. — Желаете увидеть Нэш, или Хеймер, или Чаплин — нашу отравительницу?
Но больше я ни к кому не зашла. Я покинула зону, и меня проводили к мужскому корпусу. Там я случайно встретила мистера Шиллитоу.
— Ну как вам у нас? — спросил он.
Надзирательницы любезны, ответила я; кое-кто из узниц, похоже, рад моим посещениям.
— Разумеется, — сказал мистер Шиллитоу. — Они вас хорошо приняли? О чем они говорят?
О своих мыслях и чувствах.
— Вот и славно, — кивнул директор. — Безусловно, вам надо укреплять их доверие. Нужно, чтобы они почувствовали ваше уважением к ним в их нынешнем положении, что поспособствует уважению к вам в вашем статусе.
Я на него вылупилась. После беседы с Селиной Дауэс меня еще потряхивало. Я сказала, что сомневаюсь в себе.
— Наверное, я все же не обладаю познаниями и характером, необходимыми Гостье...
Познаниями? — переспросил мистер Шиллитоу. Я разбираюсь в человеческой природе, а другого знания от меня здесь не требуется! Неужели служители знают больше моего? Неужели в их натуре больше сострадания?
Я вспомнила неотесанную мисс Крейвен и то, как Дауэс сдерживала свой пыл, боясь нареканий.
— По-моему, некоторые... растревожены... — сказала я.
Такие всегда найдутся! — ответил мистер Шиллитоу. Но известно ли мне, что самые недисциплинированные узницы в итоге лучше других откликаются на проявленный к ним интерес, ибо чаще всего они-то и есть наиболее восприимчивые. Если я столкнусь с трудной личностью, поучал директор, я должна «сделать ее своей особой целью». Именно ей нужно уделить наибольшее внимание...
Он меня не понял, но поговорить нам не удалось, потому что за ним пришел караульный. Прибыли дамы и господа, которых предстояло сопроводить в экскурсии по тюрьме. Я увидела их на гравийной дорожке перед воротами. Мужчины стояли чуть в стороне, изучая кирпичную кладку желтой стены пятиугольника.
Как и в прошлый раз, после тюремной духоты воздух показался необыкновенно чистым, а день прекрасным. Солнце ушло от окон женского корпуса, но стояло еще высоко. Выпустив меня из ворот, страж хотел свистнуть извозчика, но я его остановила и прошла к парапету набережной. Говорили, там есть причал, с которого тюремные корабли увозят осужденных в колонии, и я решила взглянуть на него. Это деревянный помост с темной зарешеченной аркой, что ведет в подземный проход, соединяющий причал с тюрьмой. Я недолго там постояла, представив, каково узницам, заточенным в тех кораблях, а затем медленно пошла, опять вспоминая Дауэс, Пауэр и Кук. Я прошла всю набережную и лишь раз остановилась напротив дома, где человек удил на леску рыбу. На его ремне висели две тощие рыбешки с ярко-розовыми ртами и серебрившейся под солнцем чешуей.
Я не спешила, полагая, что мать еще занята с Прис. Но оказалось, она уже час как вернулась и выглядывала меня. Сколько же времени, интересно знать, я бродила по городу? Она уж хотела послать Эллис на поиски.
Перед тем я немного дулась на нее, но теперь решила больше не кукситься.
— Прости, мама, — сказала я и в виде епитимьи выслушала рассказ Присциллы о сеансе у мистера Корнуоллиса.
Сестра вновь показала свое голубое платье и представила позу на портрете: в ожидании возлюбленного юная девушка с букетом цветов повернулась лицом к рассвету. Мистер Корнуоллис дал ей держать кисти, но на портрете это будут лилии... Тут я вспомнила о Дауэс и странных фиалках.
— Лилии и фон он дорисует, пока мы путешествуем за границей, — щебетала сестра.
Присцилла рассказала, куда они собираются. В Италию. Она говорила о том без тени смущения; видимо, для нее Италия не значит того, что некогда значила для меня. После этого я сочла свою епитимью вполне совершенной. Я ушла к себе и спустилась, лишь когда Эллис позвонила к ужину.
Но кухарка приготовила баранину. Ее подали к столу остывшей, подернутой пленкой жира; вспомнив прокисший запах тюремной похлебки и подозрения узниц насчет грязных рук, в которых она побывала, я лишилась аппетита. Я рано встала из-за стола и провела час в папиной комнате, разглядывая книги и гравюры, а потом еще час сидела у себя и смотрела на экипажи, проезжавшие по нашей улице. Видела прибытие мистера Барклея: помахивая тростью, он задержался на крыльце и помял листок, чтобы смочить пальцы и пригладить усы. Он не знал, что я наблюдаю за ним из окна. Потом я немного почитала, а теперь вот пишу.
В комнате совсем темно, горит лишь настольная лампа, но дюжина блестящих поверхностей отражает ее свет, и если повернуть голову, в зеркале над камином я вижу свое вытянутое желтоватое лицо. Но я не поворачиваюсь. Я смотрю на стену у стола, где теперь рядом с планом Миллбанка пришпилена гравюра. Я нашла ее в папином кабинете в альбоме из Уффици: об этой картине Кривелли я подумала, когда впервые увидела Селину Дауэс, только на ней не ангел, как мне помнилось, но более поздняя «Истина». Она представлена строгой и грустной девушкой, у которой в одной руке зеркало, а в другой — солнце в виде пылающего диска. Теперь гравюра будет висеть у меня. А что такого? Она красивая.