10
Последующие три дня Тонио занимался с раннего утра до поздней ночи. Дважды он порывался покинуть дворец, но тут же менял свое решение. Гвидо уже передал ему все для него написанное, и теперь Тонио должен был работать над мелизмами, готовясь варьировать арии бесконечное число раз. Ни одно исполнение на «бис» не должно звучать точно так же, как предыдущее. Тонио нужно было быть готовым к любому требованию момента или к любому изменению настроения слушателей. Поэтому он оставался дома, обедал, не отходя от клавесина, и работал, пока не валился в постель.
Слуги между тем собирались у дверей его комнаты, чтобы послушать пение, часто доводившее Паоло до слез. Даже Гвидо, который обычно оставлял Тонио днем одного и навещал Кристину Гримальди в ее мастерской, как-то перед уходом остался послушать еще несколько тактов.
— Когда я слышу, как ты поешь, — вздохнул маэстро, — я не боюсь самого черта в аду.
А Тонио нисколько не обрадовался этому замечанию. Оно напомнило ему о страхах Гвидо.
Однажды, прямо посреди арии, Тонио вдруг прервал пение и рассмеялся.
— Что случилось? — удивился Паоло.
Но Тонио смог лишь покачать головой.
— Там собираются быть все, — прошептал он. На миг закрыл глаза и, резко вздрогнув, снова засмеялся.
— Не говори об этом, Тонио, — с отчаянием в голосе произнес Паоло и стал кусать губу. Ему страстно хотелось услышать от Тонио что-нибудь ободряющее. Слезы были готовы брызнуть из его глаз.
— Почти как публичная казнь, — пояснил Тонио, успокоившись. — В том случае, если все пойдет наперекосяк. — Он снова тихо рассмеялся. — Прости, Паоло, ничего не могу с собою поделать. — Он старался быть серьезным, но у него не получалось. — Там будут все, абсолютно все.
Он опустил сложенные руки на клавиатуру и затрясся от неслышного смеха. Только теперь он понял, что на самом деле означает дебют. Это великое приглашение пойти на риск самого ужасного публичного провала, какой только возможен в жизни.
Он перестал смеяться только после того, как увидел страдание на лице Паоло.
— Ну, давай работать, — сказал он, открывая ноты, — и не обращай на меня внимания.
* * *
Однако на четвертый день, ближе к сумеркам, все звуки у него в ушах стали походить на шум. Тонио не мог больше ничего делать. И оценил, в чем достоинство напряженных занятий: тебе не нужно думать, тебе не нужно ни о чем помнить, ни о чем размышлять, ничего планировать и вообще о чем-либо беспокоиться.
Когда кардинал, которого он не посещал уже более двух недель, неожиданно прислал за ним, Тонио встал из-за клавесина с тихим возгласом, выдававшим легкое раздражение. Никто его не услышал. Нино уже раскладывал перед ним одежду. Для визита к кардиналу полагались красный бархатный камзол и шитый золотом жилет. Кремовые бриджи и белые туфли с высоким сводом, которые должны были сильно натереть ему ступни, чтобы кардинал мог с любовью касаться этих натертостей.
Тонио казалось невероятным, что он сможет сейчас доставить удовольствие его преосвященству. Но ведь бывали случаи, когда он отправлялся к нему и более усталым и это не мешало обоим получать наслаждение.
* * *
Лишь приблизившись к дверям, ведущим в покои кардинала, он вдруг сообразил, что сейчас еще слишком рано для свидания. Дом все еще был полон духовных лиц и праздно шатающихся господ. Тем не менее вызван он был не куда-нибудь, а в спальню.
И, едва войдя в комнату, он понял: что-то случилось.
Кардинал в церемониальной одежде, с серебряным крестом на груди, сидел за письменным столом, положив руки на раскрытую книгу. Перед ним горели две свечи.
Выражение лица у него было на редкость просветленное; в в нем читалась та восторженная очарованность, какой Тонио не замечал уже несколько месяцев.
— Присядь, мой красавец, — пригласил его преосвященство и знаком велел слугам выйти.
Дверь закрылась. Тишина сомкнулась вокруг них, как на берегу после отлива.
Тонио, поколебавшись, поднял взгляд. Он увидел, что серые глаза Кальвино наполнены бесконечным терпением и удивлением, и почувствовал первый сигнал тревоги. Смутное ощущение неотвратимости стало медленно охватывать его еще до того, как кардинал заговорил.
— Подойди сюда, — прошептал он, словно подзывая дитя. Тонио к тому времени погрузился в какое-то царство грез, которое нельзя было бы даже назвать мыслью, и теперь медленно встал и двинулся к Кальвино, который тоже поднялся со своего кресла. Они встали друг перед другом, почти глаза в глаза, и кардинал расцеловал его в обе щеки.
— Тонио, — молвил он мягким, доверительным тоном, — в этой жизни для меня существует только одна страсть: моя любовь к Христу.
Тонио улыбнулся:
— Я очень рад, мой господин, что вам больше не приходится раздваиваться.
В отблесках пламени свечей глаза кардинала приобрели ореховый оттенок. Прежде чем ответить, он слегка прищурился, точно изучая Тонио:
— Ты говоришь искренне?
— Я чувствую любовь к вам, мой господин, — сказал Тонио. — Так как же я могу не желать вам добра?
Кардинал с гораздо большим вниманием встретил эти слова, чем ожидал Тонио. На миг Кальвино отвернулся в сторону, а потом дал Тонио знак снова сесть. Тот смотрел, как его преосвященство усаживается за письменный стол, но сам остался стоять, сцепив руки за спиной.
Комната была слабо озарена серым, почти пепельным светом. Все предметы в ней казались Тонио чужими и незначительными. Ему хотелось бы, чтобы свечи давали больше света, а не просто рассеивали мрак. Он отвел глаза в сторону высокого зарешеченного окна и посмотрел на небо, на котором уже мерцали первые звезды.
Кардинал вздохнул. На миг он опять погрузился в свои думы.
— Сегодня утром впервые за много месяцев я провел мессу как истинно верующий человек. — Тут он взглянул на Тонио, и по его лицу пробежала тень беспокойства. Мягко, с уважением, он спросил: — А как ты, Марк Антонио? Что у тебя на душе?
Это было произнесено почти шепотом и без всякого осуждения.
Но Тонио хотелось сейчас чего угодно, но только не такого рода беседы. Он понимал лишь то, что эта глава его жизни подошла к концу. Он не знал, будет ли плакать, когда покинет эти покои, и, возможно, хотел это выяснить. Ему вдруг странным образом показалось, что оставаться здесь для него небезопасно.
— Мое чувство к тебе было греховным, Марк Антонио, — с трудом выговорил кардинал. — Этот грех сгубил многих людей, которые были куда сильнее меня. Но я пытался, как мог... — Он запнулся. — Несмотря на все усилия, мне не удавалось найти в тебе свидетельство зла, я не мог обнаружить ни злонамерения, ни разложения, которые должны были бы последовать за умышленным совершением такого рода греха. — Он с мольбой посмотрел на Тонио. — Помоги мне понять это. Разве ты не испытываешь чувства вины, Марк Антонио? Или сожаления? Помоги мне понять!
— Но почему, мой господин?! — тут же, не подумав, воскликнул Тонио. Он был не столько рассержен, сколько изумлен. — Любой, кто хоть сколько-нибудь знает вас, знает, что вы принадлежите Христу. Когда я впервые остановил на вас взгляд, я сказал: «Этому человеку есть ради чего жить». Но у меня нет вашей веры, мой господин, и я не страдаю от ее отсутствия, поэтому не испытываю и чувства вины.
Похоже, его слова взволновали кардинала: он снова встал и взял голову Тонио в ладони. Этот жест был неприятен Тонио, но он не шевельнулся. Кардинал мягко провел большими пальцами у него под глазами.
— Марк Антонио, есть люди, которые вообще живут без веры, — заметил кардинал, — но которые при этом заклеймили бы то, что произошло между нами, как нечто неестественное и способное погубить нас обоих.
— Но почему это должно нас погубить, мой господин? — Тонио был возмущен и раздражен. Ему хотелось, чтобы его просто отослали. — Вы говорите на непонятном мне языке. Это принесло вам боль, потому что вы давали обет Христу. Но если бы не было обета, это не имело бы такого значения. Наш союз никому не повредил, мой господин. Я не могу производить потомство. Вы не можете произвести потомство от меня. Так какая разница, чем мы занимаемся друг с другом? И кому какое дело, какие чувства — какую любовь, какое тепло — мы друг к другу испытываем? Это никоим образом не нарушило вашу повседневную жизнь. И уж определенно не испортило мою. В конце концов, это была любовь, а разве любовь способна хоть что-то испортить?
Теперь Тонио определенно разозлился и сам не понимал почему.
Он смутно помнил, что когда-то давным-давно Гвидо выражал такие же чувства, но более простыми словами.
Это была огромная проблема, всю многогранность которой он не мог до конца объять, и это ему не нравилось. Это наводило его на болезненную мысль о недолговечности всех убеждений.
Его по-прежнему мучило воспоминание об одиночестве матери, о пустынной спальне, в которой прошла ее молодость и которая была расплатой за тот взрыв страсти, что привел к его появлению на свет. И одновременно он чувствовал в душе неодолимый гнев на старика, который запер ее в той спальне во имя чести и правды.
«А я заплатил за все это самую высокую цену», — подумал он. Ибо даже в самые мрачные мгновения он не мог по-настоящему осуждать ее за то, что она лежала в объятиях Карло. И бывали времена, когда его вдруг, как когти стервятника, начинала терзать мысль о том, что это он, Тонио, может однажды вернуть мать в ту же пустую комнату, и это из-за него ей придется снова надеть черные вдовьи одежды. Он вздрогнул и, постаравшись скрыть это, отвел глаза в сторону.
До этого самого дня, стоило ему увидеть бьющегося об оконное стекло мотылька, как он немедленно выбегал из комнаты. Он не находил в себе сил просто взять мотылька рукой и выпустить его, потому что тут же представлял себе Марианну, запертую в пустой спальне.
Но в объятиях других людей он познал врачующее наслаждение, и оно оказалось столь мощным, что стало для него очистительным прощением.
Грехом была злоба. Грехом была жестокость. Грех совершили те люди в Фловиго, что уничтожили его нерожденных сыновей.
Но никто и никогда не смог бы убедить его в том, что его любовь к Гвидо, его любовь к кардиналу была грехом.
И даже то, чем он занимался в закрытой карете с тем грубым смуглым парнем, не было грехом. Как не была грехом гондола, в которой малютка Беттина положила ему на грудь свою головку.
И все же он знал, что не может выразить все эти чувства человеку, который был владыкой Церкви. Он не мог объединить два мира: один — бесконечно властный и связанный с божественным откровением и легендарными преданиями, другой — суетный и рутинный, властвующий в каждом темном уголке земли.
Его возмущало, что кардинал все же просил его об этом. И когда он увидел беспомощность и печаль в глазах его преосвященства, он почувствовал себя отрезанным от этого человека, как будто близки они были уже много, много лет тому назад.
— Я не могу судить за тебя, — прошептал кардинал. — Ты когда-то сказал мне, что музыка для тебя — нечто естественное, сотворенное для мира Господом. И ты, при всей своей экзотической красоте, кажешься естественным, как цветы на лозе. И хотя для меня ты — зло, ради тебя я готов на вечные муки. Я сам себя не понимаю.
— Ах, тогда не ищите ответа у меня! — воскликнул Тонио.
Что-то вспыхнуло в глазах кардинала. Он напряженно вглядывался в спокойное лицо Тонио.
— Но разве ты не видишь, — сказал Кальвино сквозь зубы, — что одного тебя достаточно, чтобы свести мужчину с ума!
Он схватил Тонио за плечи с невероятной силой.
Тонио глубоко вздохнул, пытаясь изгнать из себя гнев, и сказал сам себе: «Этой боли недостаточно».
— Мой господин, позвольте мне теперь же оставить вас, — взмолился он. — Ибо я испытываю к вам одну лишь любовь и желаю, чтобы вы были в мире с самим собой.
Кардинал покачал головой, не отрывая от Тонио глаз. Дыхание с шумом вырывалось из его груди, лицо побагровело. Сила его хватки нарастала, и Тонио почувствовал, как гнев вновь закипает в нем.
Ему не нравилось, что кардинал держит его вот так, раздражало ощущение страсти и силы, исходившее от рук Кальвино.
Он был беспомощен и знал это. Он хорошо помнил силу этих рук, так легко переворачивавших его в постели, точно он был женщиной или ребенком. В этот миг он подумал и о руках, схватывающихся с ним в фехтовальном зале, заталкивающих его в темные спальни, припечатывающих его к кожаному диванчику кареты. А еще о той скрытой энергии, что, казалось, струилась из этого человека, в то время как он снова и снова пытался искать свидетельство подчинения там, где была одна только страсть.
У Тонио потемнело в глазах. Кажется, он вскрикнул. И внезапно рванулся, намереваясь то ли высвободиться из рук кардинала, то ли даже ударить его, и тут же почувствовал, как хватка Кальвино стала еще крепче. Да, он был беспомощен именно настолько, насколько представлял себе. Кардинал удерживал его без труда.
Но было видно, что он оторопел. Как будто своим непроизвольным порывом Тонио разбудил его. Теперь он смотрел на Тонио как на перепуганное дитя.
— Так ты хотел поднять на меня руку, Марк Антонио? — спросил он так, словно боялся услышать ответ.
— О нет, мой господин, — ответил Тонио тихо. — Я думал, что это вы хотите поднять на меня руку. Ударьте же меня, мой господин! — Он поморщился и вздрогнул. — Мне бы хотелось ощутить это, эту силу, которая мне непонятна! — Он протянул руки и вцепился в плечи кардинала, а потом прижался к нему, как бы пытаясь расслабить его тело.
Кардинал отпустил его и отшатнулся.
— Так что, я действительно кажусь вам естественным? Так я, по-вашему, похож на цветы на лозе? — прошептал Тонио. — Если бы я только понимал вас или то, что вы чувствуете! И если бы я понимал ее, со всей ее мягкостью, с ее голоском, похожим на звон колокольчика, и с ее потаенным миром, скрытым под юбками! О, если бы вы оба не были для меня тайной, если бы я стал частью одного из вас или даже частью вас обоих!
— Ты говоришь как безумец! — воскликнул кардинал. Выпростал руку и потрогал Тонио за щеку.
— Как безумец? — пробормотал Тонио еле слышно. — Безумец! Вы отреклись от меня, назвав меня одновременно и естественным, и греховным. И вы же назвали меня тем, что сводит мужчин с ума. Что могли бы эти слова означать для меня? Как должен я вытерпеть все это? И вы еще говорите, что безумец — я! Но кем еще был безумный Дельфийский оракул, как не уродливым созданием с конечностями, приспособленными к тому, чтобы сделать из него объект желания?
Он отер рот тыльной стороной ладони и прижал ее к губам, словно пытаясь остановить поток слов.
Он знал, что кардинал смотрит на него, и в то же время чувствовал, что тот успокоился.
В тишине прошло несколько минут.
— Прости меня, Марк Антонио, — наконец медленно, низким голосом проговорил кардинал.
— Но почему, мой господин? За что? — спросил Тонио. — Вы проявляете щедрость и терпение даже в этом?
Кардинал покачал головой, словно в ответ на какие-то свои мысли.
Потом нехотя оторвал глаза от Тонио и прошел несколько шагов к письменному столу, откуда обернулся. В руке его был серебряный крест, и пламя свечей озаряло красный муаровый шелк его мантии. Глаза Кальвино сузились до щелочек, а на лице была написана неизбывная печаль.
— Как ужасно, — прошептал он, — что мне легче жить с моим самобичеванием, чем знать, что ты испытываешь такую боль.