3
В течение нескольких недель Гвидо не поднимал вопрос о появлении Тонио на сцене в женском платье.
Но, бывая тут и там по делам, связанным с работой, он все более убеждался, насколько это необходимо.
Он посетил театр Аржентино, поговорил с Руджерио об остальных певцах, которых следовало нанять для постановки, проинспектировал техническое состояние сцены, остался вполне им доволен и, наконец, договорился о своем проценте с продаж партитуры оперы.
Между тем Тонио покупал для Паоло все вещи, которые маленький флорентиец теоретически мог когда-нибудь надеть, начиная от расшитых золотом жилетов и заканчивая летними и зимними плащами (несмотря на то что стояло лето), дюжинами платков, рубашками с венецианским кружевом, столь обожаемым Тонио, и марокканскими тапочками.
Тонио явно провоцировал Гвидо, но тот не находил времени, чтобы возмутиться. К тому же Тонио оказался превосходным учителем и не только разучивал с Паоло вокализы, но и занимался с ним латынью.
Густые каштановые волосы флорентийца были теперь аккуратно уложены, он одевался так, что в любой момент был готов к выходу, и по вечерам, при свете факелов, они посещали музеи. Лаокоон приводил Паоло в ужас по тем же причинам, что и всех остальных: мальчик переживал из-за того, что этот человек и двое его сыновей, окруженные змеями, должны были погибнуть одновременно.
Еще Тонио учил Паоло аристократическим манерам.
Каждое утро, раздвинув гранатовые шторы, они завтракали втроем у одного из высоких окон, и Гвидо пришлось признать, что ему приятно просто слушать болтовню этой парочки, тем более что его вовсе не призывали присоединиться к беседе. Он вообще любил, когда люди вокруг разговаривают: лишь бы они не заставляли вступать в разговор его самого.
Гвидо хватало бесед по вечерам. Благодаря графине, которая регулярно ему писала, он проводил вечера на светских приемах и повсюду интересовался местными вкусами. Притворяясь несведущим, он слушал, как люди подробнейшим образом описывают ему последние оперы.
Прокладывая себе путь по громадным бальным залам, поднимаясь по лестницам кардинальских дворцов и домов музыкантов-любителей, прибывших из-за границы, он изучал это многочисленное светское общество, бесконечно более уверенное в себе и более критично настроенное к другим, чем все те, что встречались ему в прочих городах.
А чего еще, собственно, приходилось ждать? Ведь это был Рим, магнит для всей Европы. Рано или поздно все попадали сюда и оказывались вознесенными или униженными, принятыми или непонятыми, отторгнутыми и изгнанными. Здесь обитали целые землячества уроженцев других мест. И хотя сам Рим не производил на свет такого числа композиторов, как Неаполь в последнее время, а Венеция в прошлом, именно здесь создавались или рушились репутации. Замечательные певцы, снискавшие лавры на севере или на юге, могли быть освистаны в Риме, а знаменитых композиторов здесь порой буквально выгоняли из театра.
Здешним жителям юг казался чудесным, но этого было недостаточно, чтобы удержать их от возвращения в Рим. А над венецианцами они смеялись, утверждая, что все происходящее оттуда есть не что иное, как баркарола — музыка гондольеров, и у них не было ни малейшего сострадания к тем, чьи судьбы они разрушили в прошлом.
Иногда этот злобный снобизм очень раздражал Гвидо, особенно потому, что он знал, что в последнее время именно Неаполь стал поставщиком талантов для всего мира, а венецианец Вивальди являлся одним из лучших композиторов Европы. Но Гвидо не бунтовал. Он приехал сюда для того, чтобы учиться.
И он был пленен этим городом.
Днем он шатался по кофейням, впитывал жизнь, бурлившую на процветающей Виа Венето и узкой Виа Кондотти, и с интересом отмечал в толпе молодых кастратов, либо храбро одетых в роскошные женские платья, либо скрывающихся под обманчиво аскетическими черными одеяниями служителей церкви. Свежий цвет их лиц и прекрасные волосы привлекали к ним всеобщее внимание.
Захаживая в летние театры на постановки комических опер или драматических представлений, Гвидо изучал поведение этих мальчиков на сцене и все больше приходил к выводу, что в Риме, больше чем в любом другом городе из виденных им, существует мода на евнухов и потребность в них.
Здесь церковь до сих пор не отменила запрет на выступление женщин на сцене — запрет, прежде висевший над театрами всей Европы. Поэтому здешняя публика никогда не видела женщин в огнях рампы, никогда не была свидетелем того, как волшебно расцветает женская плоть при звуках восторженных криков и аплодисментов тысяч людей, набившихся в темный зал.
Даже в балете женские партии исполняли танцовщики-мужчины.
И Гвидо хорошо понимал, что, когда женщина исключена из целого царства жизни, да еще призванного имитировать весь мир, неизбежно должна появиться какая-то замена.
Суждено было возникнуть чему-то, способному занять место женственного. Способному стать женственным. И кастраты были не просто певцами, актерами, чем-то аномальным: они являлись замещением самих женщин.
И они знали это. Как они вихляли бедрами, как насмешничали, как дразнили изголодавшихся зрителей!
Гвидо сомневался в том, стоит ли показывать это Тонио, рискуя доставить тому нестерпимые страдания. Но в то же время это помогло бы ему увидеть, как многократно усилится его воздействие на публику, согласись он исполнить женскую роль.
«Да, в этом заключается злая ирония», — думал Гвидо, слушая великолепные сопрано. Это было то же искусство, которым он занимался всю свою жизнь, но здесь оно превратилось в божественную непристойность, куда более наполненную чувственностью, чем та жизнь, которую оно воплощало.
«Это даст моим врагам новый повод для разговоров», — сказал тогда кардинал, застигнутый врасплох. И он был прав.
Гвидо вздохнул. Сделал несколько пометок в записной книжке, которую носил с собой в кармане. Он отмечал темперамент, привычки, несдержанные вкусы тех, кого видел.
Он не сомневался, что на сцене театра Аржентино в первый день нового года Тонио должен появиться в роли женщины. Да, его голос и без этого привлечет к нему внимание богов, но в Риме он должен стать воплощением той самой чувственности, плотской силы. Он и только он. И сам Гвидо не перенесет, если кто-то другой из молодых певцов воспользуется тем, что он этого не сделает. Он должен это сделать. Должен победить.
* * *
И это был всего лишь один из аспектов той битвы, что предстояла Гвидо, а он собирался одержать триумф по всем статьям. Он должен был наконец понять этот город и смириться с его безжалостностью, ведь в противном случае страх помешал бы ему сделать то, что он обязан. И, день за днем пускаясь в странствия по городу, он пытался его постичь.
* * *
И постепенно влюблялся в него.
Он рассматривал собор Сан-Джованни в Латерано, церковь Сан-Пьетро-ин-Винколи, сокровищницу Ватикана, заросшую травой громадину античного Колизея, разбросанные развалины древнего форума. А мимо с грохотом проносились кареты кардиналов, и проходили одна за другой процессии монахов в капюшонах, священников в рясах, духовных лиц со всего мира, прибывших сюда для того, чтобы услышать голос Святого Отца, разносящийся эхом не только по самой большой на земле церкви, но и далеко за ее пределы — за земли и моря, до самых концов христианского мира.
Стоя на площади Сан-Пьетро, Гвидо уже не в первый раз ощутил величественность и неприступность Вечного города. Даже в воздухе Рима чувствовалось что-то особенное. Но что?
Ему слышались какой-то гул, какое-то бурление и казалось, что сам гигантский город является сердцевиной вулкана. Это был кратер, из которого вырвались огонь и дым, и все живущее и борющееся здесь было связано какой-то общей силой.
И разве не справедливо, что именно в Риме все и вся должно было проходить последнюю проверку? Пусть публика освистывает, и кричит, и изгоняет из театров и самого города всех тех, кому нет места в этом пантеоне. В конце концов, это не прихоть, это ее право.
* * *
Он отправился домой.
И работал над оперой, пока не заболели глаза и он не перестал слышать ноты, которые записывал. У него было написано уже множество арий для всех голосов.
Но все еще не было сюжета.
* * *
Наконец кардинал прислал за Тонио и попросил его спеть.
Ужин мог считаться неофициальным: на него были приглашены всего тридцать пять персон; за столом велись оживленные разговоры. И когда в дальнем углу зала, рядом с клавесином появился Тонио, его заметили далеко не все.
Гвидо дал ему простенькую арию с легко запоминающейся мелодией, которая могла раскрыть не больше чем четвертую часть его таланта и возможностей. Когда он запел, Гвидо оторвал глаза от клавиш и стал следить за реакцией присутствовавших.
Голос Тонио был высоким, чистым, исполненным грусти. Когда он запел, все беседы прекратились, головы гостей повернулись в его сторону.
Кардинал тоже смотрел на певца. Его чуть раскосые глаза со странно гладкими веками слегка поблескивали.
На протяжении ужина в перерывах между разговорами, требовавшими его внимания, он уничтожал все, что подкладывали ему на тарелку. В манере, с которой он ел, присутствовала неприкрытая чувственность. Он резал мясо большими кусками, пил вино большими глотками.
И в то же время он был таким худым, что казалось, все, что он поглощает, тут же сгорает у него внутри. Порок превращался в настоятельную потребность, даже когда он подносил к губам блестящие виноградинки.
Теперь же, когда Тонио запел, кардинал больше не обращал внимания на еду. Он воткнул в деревянную столешницу длинный нож с украшенной жемчугом ручкой и, обхватив ручку руками, оперся на нее подбородком.
Он не сводил глаз с Тонио, и на лице его читалось выражение серьезной озабоченности.
* * *
По ночам Гвидо часто сидел за своим письменным столом, чувствуя такую усталость, что даже не мог записывать ноты. Иногда он настолько выбивался из сил, что был не в состоянии дотащиться до кровати и раздеться.
О, если бы он мог лежать рядом с Тонио просто так, чтобы это было нечто само собой разумеющееся! Но время долгих, до самого утра, объятий прошло, в лучшем случае ушло на какое-то время. И снова к Гвидо вернулся прежний страх, от которого в этих чужих комнатах у него не было защиты.
И все же он не смог бы отрицать, что ему доставляло определенное удовольствие отправляться на поиски своего возлюбленного, было что-то сладкое и таинственное в том, чтобы, тихо ступая по холодному полу, пересечь комнату, открыть дверь и приблизиться к его постели.
Вот и теперь он отложил перо и посмотрел на лежавшие перед ним страницы. Все получалось таким гладким, но без тени вдохновения! Уже совсем скоро предстояло придать всему сочинению завершенную форму. Весь вечер он читал самые разные либретто Метастазио (на котором теперь все были словно помешаны и который, к счастью, был римлянином), но не мог найти подходящего сюжета. А все потому, что не одержал еще последней победы. И нынче ночью одержать ее не было никакого шанса.
Но сейчас он не мог думать. Его снедала страсть к Тонио.
Желание нарастало медленно, но неотступно.
Гвидо хмыкнул, постучал по губам костяшками пальцев и стал мысленно представлять себе сцены, доставлявшие ему сладкое мучение.
Потом тихо пересек комнату. Тонио был погружен в глубокий сон. Волосы ниспадали ему на глаза. Лицо было совершенным и на вид безжизненным, как у статуй работы Микеланджело. Но с первым же поцелуем Гвидо ощутил губами его тепло.
Он сунул руку под покрывало и притянул Тонио к себе. Глаза юноши распахнулись, он застонал и попытался вырваться, спросонья испугавшись. Его тело было горячим, как у ребенка, мечущегося в жару. Потом он открыл рог, чтобы впустить Гвидо.
* * *
Они лежали в темноте рядом. Гвидо старался не заснуть, потому что не мог допустить, чтобы его застали в постели Тонио.
— Ты все еще мой, целиком и полностью? — прошептал он, ожидая, что ответом ему будет тишина.
— Я всегда твой, — ответил Тонио сонно.
Казалось, это звучит не его голос, а голос спящего внутри его существа.
— И тебе больше никто не нужен?
— Никто.
Тонио зашевелился, прижался к Гвидо, обвил его руками, уютно устроился у него на груди. Когда они так сплелись и гладкий горячий живот Тонио оказался на уровне полового органа Гвидо, тот погрузил подбородок в густые черные волосы юноши, которые всегда изумляли его своей мягкостью.
— А ты никогда не представлял себе, что это может случиться? — медленно спросил он. — С мужчиной? Или с женщиной?
Он закрыл глаза, и его словно унесло потоком нежности, когда он услышал ответ, такой же тихий, как прежде:
— Никогда.