7
Его лица коснулись теплые лучи солнца.
Дым висел в воздухе мириадами мельчайших частиц. Но где-то далеко пели птицы. И это было не раннее утро. Перевалило за полдень, и он мог определить это и по положению солнца на небе, и по ощущению тепла на лице и руках. Притихшая гора негромко ворчала.
Тонио только что открыл глаза. Долгое время лежат неподвижно, а потом понял, что рядом с ним стоит какой-то человек.
Его силуэт на фоне голубого неба был нечеток, а сам он был настолько изнурен, бледен и так дико таращил глаза, что казался ожившим мертвецом.
В первый момент испугавшись, Тонио тут же разглядел за его спиной прекрасные зеленые склоны, сливавшиеся внизу с плодородной долиной, на которой выделялась мозаика ярких красок и света — Неаполь. Стоящим рядом человеком был всего лишь местный житель, вышедший некоторое время тому назад из своей хижины, чтобы предостеречь Тонио.
Не произнеся ни слова, он протянул руку. Вытащил Тонио из грязи и медленно повел его вниз с горы.
* * *
Добравшись до города, Тонио зашел в одну из лучших гостиниц на Моло и снял дорогой номер из нескольких комнат. Послал слугу в лавку за парой чистого белья и смог наконец вымыться.
Искупавшись, он приказал вынести лохань из комнаты и какое-то время стоял перед зеркалом голышом, разглядывая себя. Потом облачился в чистую рубашку, аккуратно расправив кружева у воротника и на манжетах, надел бриджи, чулки и сюртук и вышел на веранду.
На завтрак ему принесли фрукты и шоколад и еще турецкий кофе, который он так любил пить в Венеции.
Он уселся на открытом воздухе, глядя на белый пляж и голубовато-зеленоватое море.
В море было полно рыбацких лодок и судов, направлявшихся в порт.
Прямо под его верандой лежала площадь под названием Ларго, наполненная той суетной и суматошной жизнью, которую он уже привык здесь видеть.
Тонио напряженно размышлял.
Хотя наступил редкий в его жизни момент, когда ему совсем незачем было это делать.
Прошло уже четырнадцать дней с тех пор, как он приехал в Неаполь. А перед этим — еще четырнадцать дней в пути, после того как они покинули убогую комнатенку в Фловиго. И все это время он, вероятно, ни разу не использовал по-настоящему свой разум.
То, что случилось с ним, навалилось на него всей тяжестью. И он никак не мог представить и осмыслить полную картину происходящего. Скорее можно сказать, что разные аспекты случившегося роились вокруг него, как жужжащие мухи, посланницы ада, призванные свести его с ума, и это им почти удалось. Раздираемый ненавистью, снедаемый скорбью по тому мужчине, которым никогда уже не будет, он ополчался против каждого встречного и даже против себя самого, без всякой цели и без надежды, ничего не исправляя и никого не побеждая.
Что ж, все это позади.
Все изменилось.
Хотя он и не вполне был уверен, что изменилось. Но после ночи, проведенной на Везувии, когда он мог двигаться, только если гора решала подвинуть его, он понял, что самое худшее, самое ужасное с ним уже произошло и теперь это позади.
И главным в этом изменении было осознание — пришедшее не в пылу гнева, но с холодной неотвратимостью, в миг опасности, — что он теперь остался один, абсолютно один.
У него никого не было.
Карло сотворил с ним зло, неустранимое зло.
И это зло отделило Тонио от всех, кого он любил. Совершенно отделило. Он никогда не сможет жить среди родственников и друзей. А если бы это даже было возможно, то их жалость, их любопытство, их отвращение просто уничтожили бы его.
Даже если бы ему не был запрещен въезд в Венецию, он никогда не смог бы вернуться туда из-за мучительного чувства унижения. Венеция и все, кого он знал и любил, оказались потеряны для него навсегда.
Хорошо. Это была более простая часть размышлений.
Теперь — более сложная.
Андреа тоже предал его. Наверняка Андреа знал, что Тонио — не его сын. И тем не менее заставил поверить в это, настроив Тонио против Карло, чтобы он продолжат за Андреа его битву после его смерти. Это было ужасное, ужасное предательство.
Но даже теперь Тонио знал, что сказал бы Андреа в свое оправдание. Если бы не Андреа, кем бы он стал? Первенцем в позорном выводке бастардов, детей опорочившего себя аристократа и обесчещенной девушки из монастыря? Какой была бы тогда его жизнь? А Андреа наказал непокорного отпрыска, который не заслуживал ничего, спас честь семьи и сделал Тонио своим сыном.
Но даже воля Андреа не могла творить чудеса. С его смертью созданные им в собственном доме иллюзии и порядки рухнули. И он ни разу не дал Тонио понять, что его ожидает. Он отправил его на битву, сплошь основанную на лжи и полуправде.
Не порождалось ли все это, в конце концов, неправильно понятой гордостью? Тонио не суждено было это узнать.
Но что он теперь знал и понимал, так это то, что он вовсе не сын Андреа и что человек, подаривший ему историю и судьбу, покинул его, а с ним исчезли и его мудрость, и его намерения, оставшиеся навек вне досягаемости.
Да, он потерял Андреа.
И что осталось от рода Трески? Карло. Карло, который сделал это с ним, Карло, которому недостало храбрости убить его, но хватило хитрости понять, что ради рода Трески Тонио никогда и ни в чем не обвинит его.
Умно. Трусливо, но очень умно. Этот испорченный и непокорный человек, который из любви к женщине когда-то угрожал своей семье пресечением рода, теперь будет строить ее на жестокости и насилии, причиненном собственному безвинному сыну.
Итак, члены семьи Трески были потеряны для него, как Андреа, так и Карло.
И все же кровь Трески по-прежнему текла в его венах. В нем по-прежнему жила любовь к тем Трески, которые ушли до этих двоих, отца и деда, и к тем, которые придут позже и должны будут унаследовать традиции и силу в мире, где мало кто будет помнить о Тонио, Карло и Андреа, этом ужасном сплетении несправедливости и страдания.
Да, это было трудно.
Но самое трудное было еще впереди.
Что ждало Тонио? Что следовало из этого хаоса? Во что превратился Тонио Трески, сидящий теперь на веранде в южном городе Неаполе, в полном одиночестве, глядя из-под сени Везувия на вечно изменяющуюся поверхность моря?
Тонио Трески стал евнухом.
Тонио Трески стал тем полумужчиной, тем недомужчиной, который вызывает презрение у любого полноценного мужчины. Тонио Трески стал тем существом, к которому прилепляются женщины и которое мужчины находят бесконечно раздражающим, пугающим, жалким, которое является предметом насмешек и бесконечных издевок, необходимым злом церковных хоров и оперной сцены и которое, если не считать его ловкости, изящества и парящего голоса, просто отвратительно.
Всю жизнь он слышал шепот за спиной евнухов, видел презрительные ухмылки, подмигивания, всякие идиотские жесты. И он теперь отлично понимал гнев того гордого певца, Каффарелли, который, стоя у рампы, злобно сверкал глазами на венецианцев, заплативших за то, чтобы поглазеть на него, как на придворную обезьяну, выполняющую вокальные акробатические упражнения.
Еще в стенах консерватории, к которой он прибился, как прибивается в чужих водах к обломкам своей потерпевшей крушение плавучей тюрьмы ее недавний узник, он увидел самоуничижение этих бесполых детей, насмешливо призывавших его разделить с ними их пониженный статус. Они прокрадывались по ночам в его комнату с необычно жестокими насмешками и шипели в темноте: «Ты такой же, как мы!»
Да, он был таким же, как они. И как же четко узаконено это миром. Брак невозможен для него, и его имя больше не принадлежит ему, и он не может его дать ни самой низкой из женщин, ни самому нуждающемуся приемышу. И церковь тоже никогда не примет его, не считая низших классов, и даже это по специальному разрешению.
Итак, он изгой, отлученный от фамилии, церкви, любого значимого института в этом мире, который был его миром, за исключением одного: консерватории. И мира музыки, для которого консерватория подготовит его и который не имел ни малейшего отношения к тому, что сделали с ним люди его брата.
Если бы не было консерватории, если бы не было музыки, то случившееся действительно могло бы быть хуже смерти.
Но это было не так.
Когда он лежал тогда на кровати в Фловиго и тот браво, Алонсо, приставил к его голове пистолет и сказал: «Твоя жизнь принадлежит тебе, забирай ее и проваливай отсюда», он подумал, что произошедшее с ним — хуже смерти. «Убейте меня», — хотел он сказать в ответ, но у него не было сил сделать даже это.
Но сегодня там, на горе, он не хотел умирать. Ведь оставалась консерватория, оставалась музыка, которая даже в мгновения самой ужасной боли звучала у него в голове — отчетливая, великолепная.
* * *
Лицо его чуть дрогнуло. Он смотрел на берег моря, где похожие на стаю ласточек детишки резвились в набегавших волнах.
Итак, что он должен делать?
Он знал. Он знал это уже тогда, когда спустился с горы. Две задачи предстояло ему выполнить.
Первой была месть Карло. Выполнение этой задачи требовало времени.
Потому что Карло должен сначала жениться, завести детей, здоровых, сильных детей, которые будут спокойно расти, пока не настанет день, когда они смогут жениться и завести собственных детей.
Вот тогда он и настигнет Карло. И не важно, уцелеет ли при этом сам. Скорее всего, не уцелеет. Его погубит либо Венеция, либо убийца, нанятый Карло. Но только после того, как он сам доберется до Карло и шепнет ему в ухо: "Теперь это между нами".
Он не знал еще, как именно отомстит. Когда он думал о тех людях в Фловиго, о ноже, о коварстве и о необратимости случившегося, смерть казалась слишком простым и слишком хорошим наказанием для его отца, в свои тридцать пять уже столько испытавшего и так много любившего.
Он знал только, что настанет день — и Карло окажется в его власти точно так же, как он оказался тогда во власти тех людей в Фловиго. Придет момент, и Карло будет желать смерти, так же как Тонио желал ее в тот момент, когда браво сказал ему на ухо: «Твоя жизнь принадлежит тебе».
А уж потом телохранители Карло могут взять его, Венеция может взять его, сыновья Карло могут взять, все равно. Карло к тому времени уже заплатит.
Теперь вторая задача.
Он будет петь.
Это он сделает для себя, потому что хочет этого, не важно, единственная ли это возможность жизни для евнуха или нет. И не важно, что это тот выбор, который определили для него Карло и его прихвостни. Он будет петь, потому что любит петь и хочет петь и его голос — единственное, оставшееся у него на этом свете из того, что он когда-то любил.
О, какая великолепная ирония заключается в этом! Теперь его голос никогда не покинет его, никогда не изменится.
Да, он сделает это для себя, и он отдаст этому все, что у него есть, и он позволит этому увезти его с собой куда угодно.
И кто знает, как прекрасно все это может быть? Небесное великолепие церковных хоров, даже огромное театральное действо, он не осмеливался по-настоящему думать об этом, но все это могло дать ему единственную возможность оказаться хоть на миг рядом с ангелами Господними.
* * *
Солнце стояло высоко в небе. Ученики консерватории давно уже погрузились в жаркий, беспокойный сон сиесты.
Но Ларго внизу по-прежнему кипела жизнью. С уловом возвращались рыбаки. А у дальней стены высилась маленькая сцена, на которой перед копошащейся толпой изгалялся в непристойных жестах кричаще разодетый Пульчинелла.
Поглядев немного на его длинную фигуру и послушав грубый голос, то и дело перекрикивающий толпу, Тонио встал и направился в маленькую комнату собрать свои немногочисленные пожитки.
Но он вынес с собой с Везувия еще кое-что.
И в этом он был уверен более, чем во всем остальном. Это он знал совершенно определенно, хотя и не мог бы выразить словами; он знал это уже тогда, когда очнулся там, на горе, почувствовал на лице солнечные лучи и увидел склонившегося над ним человека.
Он вдруг вспомнил слова Андреа: «Ты должен вбить себе в голову, что уже стал мужчиной. Веди себя так, будто это абсолютная правда, тогда и все остальное встанет на свои места».
Тонио прицепил шпагу, набросил на плечи плащ и глянул еще раз в зеркало на отразившиеся в нем юные тело и лицо.
— Да, — прошептал он, — вбей себе в голову, что ты мужчина, и ты им будешь! И будь проклят тот, кто скажет, что это не так!
Чтобы преодолеть это, был один способ. Единственный. И в этот тихий момент, стоя перед зеркалом, он позволил себе принять все то хорошее, что его «отец», Андреа Трески, когда-то дал ему. Гнев ушел. Ненависть ушла. Слепая ярость испарилась.
Но остался страх, который он не мог проанализировать, несмотря на всю ясность ума. Он знал, что страх есть. Он ощущал его давление так же явственно, как человек ощущает угрозу, исходящую от пылающего неподалеку пламени. И в то же время он не мог повернуться к нему лицом и признать его.
Но он решил оставить это на будущее. И сказал себе: «Я не буду об этом думать, и со временем он оставит меня». Страх этот был как-то связан с сильными, волнующими воспоминаниями о Катрине Лизани, раскинувшейся на подушках своей кровати, и о маленькой Беттине, его девочке из таверны, задирающей юбки в темноте каюты. Но, возможно, самым ужасным было то, что страх был как-то связан с воспоминанием о матери, мечущейся по темной спальне и шепчущей: «Закрой двери, закрой двери, закрой двери!»
Эти мысли так навалились на него, что Тонио даже забыл о том, что собирался покинуть свои комнаты в гостинице. Он стоял, ссутулившись, словно только что получил тяжелый удар в грудь. Но потом сознание его прояснилось. Образы трех женщин исчезли.
А там, наверху, среди неаполитанских холмов, тусклым светом мерцала консерватория, и теперь она притягивала его, как любовница.