3
Той зимой невыносимые холода обрушились на весь полуостров — от Венеции, где по замерзшим каналам можно было ходить и даже кататься на коньках, как нарисовано на голландских картинах, до Неаполя, где стояли морозы более свирепые, чем те, что семь лет назад погубили Джека. Снег укутал гору, неделями не сходил с вымощенных кусками лавы улиц. Град возымел не менее губительные последствия, чем дожди из горячего пепла: погибли сады, а с ними — и наименее стойкие из десятков тысяч бедняков, у которых не было крыши над головой, чтобы укрыться от ледяного ветра. В душах же людей, надежно защищенных от ненастья, невероятные жестокости погоды поселили дурные предчувствия. Ясно ведь: подобные аномалии — не просто капризы природы. Нет, это знаки, символы, провозвестники грядущей катастрофы.
* * *
Ветер, и шторм, и пожар, и землетрясение, и сель, и потоп, и упавшее дерево, и ревущий горный поток, и плавучая льдина, и цунами, и кораблекрушение, и взрыв, и сорванная крыша, и всепожирающий огонь, и саранча, и чернеющее небо, и обрушившийся мост, и разверстая бездна. И извержение вулкана.
И это, разумеется, много важнее людской суеты: сомнений, мечтаний, лжи, понимания, ошибок, заблуждений, отчаяния, страха; необходимости проявлять храбрость, здравомыслие, постоянство, предусмотрительность, оригинальность, жестокость…
* * *
С наступлением весны активность Везувия не уменьшилась, и в город с новой силой хлынули мощные потоки путешественников. Они восторгались вулканом, рисовали, при возможности взбирались на него. На изображения вулкана во всех его ипостасях возник невероятный спрос, для удовлетворения коего мастеровитым художникам и поставщикам сувенирной продукции пришлось существенно повысить производительность. К концу июля — когда распространилась весть о падении Бастилии — спрос на виды спокойного вулкана, венчающего безмятежный пейзаж, резко упал. Всем понадобились картины извержения, и какое-то время Везувий представляли только в таком обличье. И для приверженцев революции, и для перепуганных правящих классов всех европейских стран изображение проснувшегося вулкана — жестокие, конвульсивные выбросы, потоки смертоносной силы, коверкающие и навсегда изменяющие окружающую действительность, — как ничто другое символизировало то, что происходило сейчас во Франции.
Французская революция, подобно Везувию, была явлением уникальным. В то же время извержение вулкана — нечто постоянное. Везувий извергался, извергается и будет извергаться: повторяемость и постоянство природы. Французская революция, напротив, — событие беспрецедентное и повториться не может. Так, исторические силы приравнивались к силам природным, что и успокаивало, и сбивало с толку, ибо подразумевало: даже если это лишь начало эпохи революций, революция, как и все остальное, пройдет.
Кавалеру и его знакомым напрямую ничто не угрожало. По большей части катастрофы происходят не с нами, и, если они многочисленны, мы теряем способность сопереживать судьбе тех, кого они коснулись. На данный момент мы целы и невредимы, и, как говорится, жизнь (имеется в виду жизнь тех, кому повезло) продолжается. Мы целы и невредимы… хотя, конечно, ситуация может и перемениться.
Любовь к вулканам означала отказ поставить революцию во главу угла. Жизнь в непосредственной близости от руин, от этих постоянных напоминаний о катастрофах, — в Неаполе или, например, в наши дни в Берлине, — дает уверенность в том, что человек способен пережить любое бедствие, даже самое масштабное.
* * *
Возлюбленная Кавалера продолжала писать Чарльзу. Вначале она умоляла, укоряла, отрекалась, угрожала, пыталась вызвать жалость. Три года спустя письма от нее шли с той же частотой. Коль скоро Чарльз ей больше не любовник, пусть будет другом. Удивительный дар — хранить верность — не позволял ей осознать, что она не нравится или надоела кому-то. И потом, она так привыкла к вниманию, что не поверила бы, доведись ей узнать, что Чарльз тяготится ее письмами, что ему неинтересны ни ее занятия, ни занятия дорогого дядюшки, которого она всячески старается сделать счастливым (разве не этого хотел Чарльз?) и который так бесконечно добр и щедр к ней.
Девушка писала о том, как сопровождала Кавалера при восхождении на гору — восхитительное зрелище! Жаль, правда, луну — на фоне извергающегося вулкана она казалась бледной и больной (как легко было заставить бить фонтан ее сострадания!). Рассказывала о поездке на раскопки в Помпеи — там она горько оплакивала людей, погибших много-много веков назад. В полную противоположность Катерине — та никогда не одобряла восхождений на Везувий и без всякого удовольствия сопровождала мужа в поездках к мертвым городам (хотя с Уильямом дело обстояло иначе!) — она была готова на все, что бы ни предлагал Кавалер. Казалось, ее энергия неиссякаема. Если бы только позволили, она, в сапогах и меховой одежде, с радостью отправилась бы охотиться на кабанов вместе с Кавалером (девушка была превосходной наездницей, о чем он не знал). Она спокойно смотрела бы на стоящего по пояс в кровавых потрохах короля, нашла бы способ получить удовольствие от этого отвратительного зрелища, хотя вовсе не отличалась склонностью к вуайеризму. Она просто обратилась бы к своему, отнюдь не самому богатому жизненному опыту (впрочем, отец ее дочери, предшественник Чарльза, который обучил ее ездить верхом, был деревенским сквайром и фанатиком жестокой охоты) или к почерпнутым из книг знаниям.
Поразительно! О да! Однажды я видела… я хочу сказать, это как… как у… как у Гомера! — воскликнула бы она. И вряд ли бы ошиблась.
Кавалер с обожанием наблюдал, как она все больше отдается роли его компаньонки, воспитанницы. Она всегда была способной ученицей. Это помогло ей выжить и преуспеть.
В ней, думал он про себя, виден отпечаток моей личности, как виден отпечаток пальца скульптора на куске глины. Она обладала удивительной плавучестью, приспособляемостью. Ему же почти не нужно было к ней приспосабливаться; разве что в ее присутствии он должен был по возможности воздерживаться от иронических замечаний, к которым имел природную склонность. Этих замечаний она, несмотря на весь свой ум, не понимала. Происхождение и темперамент не позволяли ей чувствовать иронию. В ее характере не было практически ничего от меланхолии, являющейся неотъемлемой частью иронии, кроме того, она родилась в окружении, полностью лишенном снобизма той среды, где так гордятся умением обтекаемо выражать мысли. Для английского джентльмена, находящегося вдали от родины, ирония — основная реакция на нелепые, грубые обычаи местности, где ему приходится проживать (пусть даже по собственному желанию). Ирония — более или менее вежливый способ отстоять свое превосходство, скрыв при этом возмущение. Или обиду.
Молодая женщина не видела причин скрывать обиду или гнев. Она гневалась довольно часто, хотя оскорблялась не за себя (этих обид она либо не замечала, либо легко их прощала), а за других, за выказанное кому-то неуважение.
Свой снобизм, когда он вдруг овладевал ею, она выражала прямо. Господи боже, какие ж они грубые, — восклицала она, возвращаясь из гостей: Кавалер всюду брал ее с собой, и ее всюду привечали. Там не было никого лучше, умнее и красивее вас, — говорила она Кавалеру.
И никого, думал Кавалер, кто обладал бы такой гибкостью ума, как ты.
Подобно Кавалеру, она всю себя отдавала посредничеству, действуя в области, наиболее подходящей для женщины: области душевных переживаний, телесных хворей. Кроме того, в ней раскрылся талант мгновенно понимать мысли, чувства, нужды других, без слов знать, чего они хотят, от нее ли, для себя ли. Да, она была эгоцентрична, но очень легко поддавалась на восторг, сострадание, симпатию… что не свойственно при нарциссизме. Горе любого человека вызывало слезы и у нее. Она плакала, увидев похороны ребенка. Плакала, выслушивая на званом вечере откровения молодого американца, торговца шелком, представителя семейной фирмы: того послали с миссией в Европу, чтобы он оправился от разрыва с обманувшей его женщиной. Узнав, что кто-то болен, завидев чье-то увечье, она считала, что должна немедленно что-то сделать. У Валерио бывали головные боли — она варила для него народное уэльское зелье. Любого молчаливого человека она старалась разговорить. Она пыталась даже беседовать с этим мальчиком, у которого один глаз, проводником Кавалера. Бедный глазик!
* * *
В 1790 году, прожив первый после выхода из Бастилии год в Риме, странствующая художница Элизабет Виже-Лебрен надолго прибыла в Неаполь. Ее, разумеется, представили главному в этом городе покровителю искусств. Подругой покровителя оказалась одна из прославленнейших моделей эпохи. Виже-Лебрен, не теряя времени, попросила Кавалера заказать у нее портрет этой не единожды запечатленной на полотнах чаровницы. Кавалер с готовностью согласился, как согласился и с запрошенной значительной суммой гонорара. У него было уже около десятка ее портретов, но еще один не казался ему лишним. И, вероятно, он не задумывался над тем, что этот портрет станет первым, выполненным одной из немногих в то время профессиональных художниц.
Поскольку подруга Кавалера была не просто объектом, но натурщицей, возник вопрос: какой мифический, литературный или исторический персонаж она должна представлять. Наконец Виже-Лебрен — не без ехидства — остановилась на Ариадне. Для сюжета художница выбрала тот момент, когда Тезей беспардонно бросает Ариадну, совершенно против воли бедняжки, на острове Наксос. Ариадна изображена, очевидно, вскоре после этого неприятного события, но несчастной совсем не выглядит. Она сидит на переднем плане, привалясь к скале, в гроте, на леопардовой шкуре.
Длинное свободное белое платье частично скрыто под волной роскошных рыже-золотистых волос, переброшенных через плечо и спускающихся по животу к круглым коленям. Одна рука театральным жестом касается щеки, вторая сжимает медный кубок. Ариадна сидит спиной ко входу, обратив взор на внутреннюю часть грота. Создается впечатление, что и зритель, чей взгляд она встречает с бессмысленной доброжелательностью, и источник яркого света, озаряющего лицо, грудь и обнаженные руки девушки, находятся в самой глубине грота. За спиной Ариадны открытое море и далеко-далеко на горизонте крохотная точка — корабль. Надо полагать, это корабль Тезея, героя, чью жизнь она спасла. Он обещал взять ее с собой на далекую родину и там жениться на ней, а вместо этого бросил на пол пути, оставив умирать на одиноком острове.
Да, это тот самый корабль, паруса наполняются ветром — негодяй удирает после вероломного, трусливого деяния. Этот корабль не может принадлежать Дионису, богу виноделия, который скоро спасет Ариадну, сделает своей супругой и обеспечит ей блестящее будущее, какое она и не полагала для себя возможным. Дионис не простой смертный — чтобы попасть на остров, корабль ему не нужен. Он может прилететь и так. Но он, кажется, уже побывал здесь, а может быть, он там, в глубине пещеры, готовится заняться с Ариадной любовью. А она, быть может, забыла Тезея, едва тот скрылся из виду, — и Тезей, хоть и чувствует облегчение оттого, что избавился от обузы, в то же время терзается угрызениями совести негодяя, желающего считать себя джентльменом… Возможно, Ариадна уже выпила предложенное богом вино, чтобы осушить слезы (Забудь Тезея! Но я забыла…), стать более раскованной, готовой к объятиям.
А может быть, тот, кого она соблазняет здесь, в глубине пещеры, это зритель — так же как в реальной жизни женщина соблазняет всякого и всякого одаряет сиянием призывной улыбки? Только на картине эта улыбка слишком откровенна. В жизни она более добродетельная, более покладистая, менее самоуверенная женщина. Но никакой другой портрет не выявлял с большей очевидностью ее внутреннюю сущность куртизанки. Так нелестно одна независимая женщина, старавшаяся выжить в большом и страшном мире за счет ума и таланта, изобразила, как другая играет в ту же опасную игру. Однако сколь дерзок ни был портрет, он имел большой успех. Художница понимала своих заказчиков. Она, должно быть, готова была биться об заклад, что Кавалер (влюбленный до беспамятства) и молодая женщина (наивно тщеславная) не разглядят в портрете того, что смогут увидеть другие, и потому сочтут его всего лишь очередной данью ее всепобеждающей красоте.
Среди множества персонажей, которых талант молодой красавицы позволял сыграть, особое удовольствие ей доставляли те, чья судьба так не походила на ее собственную, счастливую. Например, Ариадна и Медея, принцессы, пожертвовавшие всем — семьей, общественным положением, своим прошлым — ради иноземного любовника, который впоследствии их предал. Для нее они были не жертвами, но особо выразительными персонажами: женщинами, подкупающими своим героизмом, силой любви, отвагой, с которой они подчинили себя всепоглощающему чувству.
Со временем она усложнила свои Позиции, их режиссуру и драматургию. Ей больше не нужен был Кавалер, стоящий рядом с масляной лампой. Теперь ее освещали две высокие толстые свечи, спрятанные по обеим сторонам сцены за занавесом. Иногда в постановках она пользовалась чьей-то помощью. В то время в Неаполь — где правила сестра французской королевы — приехала бежавшая из Парижа графиня де ***. Здесь она рассчитывала переждать страшные события. Графиня была уверена в скорой и неизбежной каре, ожидающей безбожников-революционеров, а также в обязательной и полной реставрации Богом данной власти их величеств Людовика XVI и Марии-Антуанетты. У графини была дочь, умная болезненная девочка лет семи или восьми, примерно того же возраста, что и дочь возлюбленной Кавалера, которую та не видела уже года четыре (по распоряжению Кавалера небольшие суммы на ее содержание ныне выплачивал Чарльз из доходов от имения в Уэльсе). Возлюбленной Кавалера казалось, что ее дочь (бедная покинутая крошка!) внешне должна быть похожа на дочь графини. Она поплакала над судьбой своего брошенного ребенка, а потом привлекла дочь графини для участия в Позициях. И однажды вечером они показали гостям целые три живые картины, сменявшие одна другую со скоростью стробоскопа она больше не накрывалась шалью, и ей не требовалось и секундной паузы, чтобы одна Позиция перешла в другую.
Первым сюжетом было похищение сабинянок, передаваемая эмоция — ужас, момент — захват тщетно пытающейся убежать молодой римской матроны с ребенком, прижатым к груди. К этому сюжету подруга Кавалера готовила испуганную, но послушную девочку по соответствующим иллюстрациям в книгах. Но следующие две картины были плодом вдохновенной импровизации. Молниеносным движением она бросала девочку на пол и, слегка подтягивая ее вверх за тоненькие ручки, молитвенно складывала ладони, отступала на шаг назад, хватала девочку за волосы и приставляла меч к ее горлу. Аплодисменты и «Браво, Медея!». Затем она падала на колени, накрывая своим телом безжизненное тельце ребенка, и сотрясалась в беззвучных безутешных рыданиях — за что получала восторженное «Браво, Ниобея!».
Это больше, чем просто игра, думал Кавалер, наблюдая за реакцией гостей. И в который раз поражался силе ее воображения, способности сопереживать тому, чего сама никогда не испытывала. Он наслаждался криками «браво!» так, будто они предназначались не ей, а ему. Каким удивительным творением она была.
* * *
Наступала бурная эпоха революций.
Молодая женщина постепенно становилась такой, какой Кавалер хотел ее видеть, и ему в голову стали приходить невообразимые мысли. Он думал о том, что и сам мог бы стать для нее тем, кем она хотела видеть его, — хотя у нее хватало деликатности никогда об этом не заговаривать.
Кто еще способен скрасить осень его жизни, как не это обожаемое (и обожающее) создание?
Достаточно взглянуть, как легко она завоевывает симпатии окружающих.
Небольшой, всего на пятьдесят человек, званый вечер в честь герцога дель ***. Возлюбленная Кавалера царит за своим концом длинного стола. На ней греческое платье, хитон, сшитый специально по заказу Кавалера, — копия платья Елены Троянской с одной из его ваз. Пока она одевалась, миссис Кэдоган не пускала его к ней. И когда она вышла, он был потрясен. Ее красота воссияла как никогда прежде — что тут еще скажешь?
Справа от нее — румяный, надушенный князь ***, местный коварный соблазнитель, слева — граф ***, местный невыносимый зануда. Она всегда обладала талантом угождать, делить свое внимание поровну. И вот она завоевывает соблазнителя, с такой искренностью и пылом расхваливая достоинства его супруги, что он заново поддается очарованию давно безразличной ему женщины — и в результате сражен скорее проницательностью соседки, чем ее белоснежной грудью. Зануда также покорен, причем меньшими усилиями. Она внимательно выслушивает подробнейший рассказ о его недавней поездке в Париж, обо всех его общественных достижениях, о том, как он встречался с адвокатом по фамилии Дантон и журналистом Маратом, — хотя, возможно, здесь не самое подходящее место говорить об этом, — и нашел, что революционеры отнюдь не людоеды и не потенциальные цареубийцы, а вполне трезвомыслящие люди, которые всего лишь хотят дать обществу столь давно необходимые реформы, которые можно провести в жизнь в рамках конституционной монархии. Да, — кивает она. Да. Понимаю. А потом? А вы что сказали? О, какой умный ответ.
Она громко рассмеялась и подняла бокал — повернувшись сначала к одному соседу, затем к другому. Кавалер наслаждался звуками ее голоса, сиянием ее лица. Иногда она взглядывала на него, чтобы получить одобрительный кивок. Сколько бы ни увлекала ее беседа с другими (не было слушателя внимательнее ее), он всегда чувствовал: она ни на минуту не забывает о его присутствии, сосредотачивает на нем напряженное внимание, как бы говоря: я делаю все это для вас, хочу, чтобы вы гордились мною. Чего еще желать Пигмалиону?
Зануда взялся донимать сидящую слева от него женщину, княгиню ***, своими соображениями относительно переворота во Франции. Революционеры — всего лишь горячие головы, на крайности они не пойдут, вот увидите. Им нет интереса в том, чтобы повергать страну в хаос, обрывать связи Франции с правящими кругами других стран Европы и т. д. и т. п. Не успела княгиня до конца выразить свое невнятное согласие, как в разговор уже вмешался импульсивный мужчина, сидевший слева от нее, сэр ***. Он услышал слова графа, и до него только что дошел их смысл. Тогда, адресуясь как-то мимо княгини, точнее, поверх ее головы, так, словно ее не существует, — как часто поступают мужчины, когда слова другого мужчины задевают их интересы, — он объявил графа проклятым республиканцем и провокатором. И пролил вино. Все замолчали. Кавалер вмешался с какими-то примирительными замечаниями, а спутница его жизни с серьезнейшим видом выразила полное согласие с тем, что сказал об опасностях ситуации во Франции сэр *** (это полностью противоречило сказанному графом ***). Она сказала это так искренне и по-доброму, что зануда граф совершенно не почувствовал себя обиженным. Отчего-то каждый из мужчин счел, что очаровательная и пылкая юная компаньонка Кавалера в данном непростом вопросе согласна именно с ним. Как она умеет вести себя в обществе — вопреки, нет, скорее благодаря неустранимому налету банальности, размышлял околдованный Кавалер. Она радушная, она щедрая. Он не мог бы жить без ее солнечной улыбки. За столом еще не улеглись споры по поводу проклятых событий во Франции, а он наградил ее своей утонченной, суховатой улыбкой, и она повернулась к нему, с горящими щеками, счастливая его одобрением, подняла бокал, послала воздушный поцелуй и выпила содержимое бокала одним — надо признать, не слишком элегантным — глотком.
Когда правильный человек совершает неправильный поступок, то этот поступок следует считать правильным. И Кавалер (упоенный радостью, он не нуждался в вине) пришел к заключению, что она, как это ни странно, предназначена ему — всецело, в самом высшем смысле.
Она тем временем развлекала князя ***, который, не имея никакого мнения насчет событий во Франции, заскучал. Судя по всему, она еще раньше обещала рассказать ему одну историю — о том, что произошло четыре года назад, когда она и ее дорогая матушка только-только прибыли в Неаполь. Она, по ее собственным словам, была тогда совсем девочкой, ничего не смыслившей в жизни (пока не попала в руки дорогого друга и покровителя). Все же она понимала достаточно, чтобы сразу поддаться очарованию этого чудесного города. Так вот, через несколько недель после приезда случилась ужасающая драма.
Но вы не поверите, — добавила она.
Чему, дорогая миссис Харт? — спросила леди из Англии, сидевшая напротив.
Во внутренний двор особняка ворвалось восемнадцать бандитов…
Сколько?
Восемнадцать!
Далее она рассказала следующее. На территорию особняка ворвалась банда головорезов, преследуемых городской охраной. Они захватили двух слуг, молодого конюха и пажа (одного из королевских музыкантов), и, угрожая перерезать им глотки, забаррикадировались в восточном крыле. Солдаты хотели догнать и схватить их, но Кавалер не позволил им пройти внутрь. Он желал избежать кровопролития и особенно тревожился о том, чтобы сохранить жизнь конюха и скрипача, ведь бедняжек связали и бросили в угол. Так они жили целую неделю…
Неделю?
Да! Бандиты разводили костры, пели, пили, орали, проделывали друг с другом всякие непристойности, на которые ей, увы, приходилось смотреть из окна, ведь все они — она сама, ее дорогая матушка, Кавалер и вся дворня — тоже были пленниками и не могли покинуть особняк. Еды, слава богу, хватало. Она занималась с учителями, Кавалер читал книги и посвящал время науке, но все же они подолгу стояли у окон, наблюдая за восемнадцатью убийцами, а те уже начали ссориться. Окна приходилось держать закрытыми из-за невыносимого запаха, — вы можете догадаться, каково было его происхождение, без нужды уточнила она, — ведь милосердный Кавалер настоял, чтобы во двор дважды в день, утром и вечером, спускали еду. Он сделал это не только затем, чтобы завоевать доверие бандитов, но и потому, что не мог допустить, чтобы бедняжка Лука, которому было всего пятнадцать, и бедняжка Франко, скрипач, умерли с голоду. Так все и продолжалось, под безумные крики, отвратительные запахи, ссоры, непристойные песни, под гвалт солдат, стоящих лагерем за оградой особняка, ведь им нечего было делать, кроме как пить и ругаться. Наконец на шестой день — на шестой? — уточнила она у Кавалера, как бы подтверждая, что это и его история, что они вместе пережили столь ошеломительное приключение; и он, галантно улыбаясь, поправил: на самом деле на седьмой; ах да, на седьмой, — выкрикнула она победно, — на седьмой день Кавалеру удалось убедить бородатого главаря отпустить заложников (серых от ужаса и совершенно обовшивевших). Положение бандитов было безнадежно, им не оставалось ничего, кроме как сдаться, иначе и без того тяжелая ситуация усугубилась бы, а Кавалер, британский посол, пообещал, что, если они сдадутся, он прикажет солдатам не бить их и будет просить короля по возможности проявить милосердие. И тогда, — заключила она, — бандиты сдались.
Надеюсь, мерзавцы были казнены, как они того заслуживали, — сказала леди напротив.
Не все, — ответил Кавалер. — Король человек очень добрый и сострадательный, особенно к представителям низшего сословия.
Поразительная история, — произнес кто-то.
И совершенно правдивая, — воскликнула она.
Действительно, правдивая, подумал Кавалер, если не считать того, что она произошла на четверть века раньше с ним и с Катериной, вскоре после его вступления на пост. Город тогда едва оправился от страшного голода, и народ находился в состоянии, близком к анархии. Он когда-то рассказал эту историю девушке, и теперь она пересказала ее от своего имени. Пока он, сгорая от смущения, слушал столь мило приукрашенное повествование, у него, разумеется, не возникло искушения прервать ее и сказать: нет, когда это случилось, тебя еще со мной не было. Ты еще даже не родилась. Когда она закончила, смущение прошло, но его место заняло беспокойство: вдруг кто-то за столом уличит ее во лжи, смутно припомнив, что когда-то слышал о подобном инциденте и что тот имел место много, много лет назад. Тогда она будет унижена, а он, ее любовник и покровитель, будет выглядеть глупо. Как только стало ясно, что памятливых людей за столом нет, беспокойство прошло, и тогда он ощутил острый укол разочарования. Оказывается, его любимая — обыкновенная хвастунья и лгунья! Вслед за разочарованием пришло иное, сострадательное чувство; он испытал тревогу, страх: не означает ли это, что его дорогое дитя не знает разницы между чужой историей и тем, что она испытала на собственном опыте? Потом он почувствовал досаду и легкую печаль, так как решил, что ложь — свидетельство ее незрелости, нет, неустойчивости ее положения. Он предположил, что она присвоила его историю потому, что ей кажется, что в ее жизни нет ничего интересного, по крайней мере такого, о чем можно было бы рассказать за общим столом. И, наконец, он почувствовал не смущение, не беспокойство, не разочарование, не тревогу, не досаду и не печаль, а… радость. Он понял (и был этим глубоко тронут): ее ложь есть свидетельство того, что она чувствует себя его частью и настолько вверила свою драгоценную персону его попечительству и заботе, что уже не знает, где кончается она и где начинается он. Это было равносильно акту любви.
* * *
Как и Ариадну, подругу Кавалера ожидала более славная судьба, чем та, на которую она смела рассчитывать в самых честолюбивых мечтах. Виже-Лебрен увидела больше, чем сумела осознать, — отчего, конечно, ее тайный умысел не становится добрее.
Не верьте художникам. Они не таковы, какими кажутся — даже самые откровенные приспособленцы, кто в придворной жизни чувствует себя как рыба в воде. Виже-Лебрен осыпала Кавалера лестью, принимала от него благодеяния, перехватила массу заказов у местных знаменитостей и, во многом благодаря его патронату и гостеприимству, имела большой успех в обществе. В его городском особняке она была частой гостьей, а в июле и августе нередко попадала в число тех немногих, кто выезжал с Кавалером в трехкомнатный коттедж на побережье в Посиллипо. Там Кавалер и его любимая проводили самое жаркое время дня, возвращаясь домой, лишь когда поднимался вечерний бриз. Виже-Лебрен бесконечно льстила Прекрасной Леди, и та, наивная как всегда, числила художницу среди своих близких друзей. Никогда не верьте художникам.
Но не верьте и меценатам. На следующий год Кавалер и его новое счастье отправились в Англию — это был четвертый отпуск со времени их с Катериной приезда в Неаполь (с тех пор прошло двадцать семь лет!). С точки зрения новых приобретений время трудное для Кавалера; расходы его росли, а никаких особых ценностей для продажи не было: лишь кое-какие «отреставрированные» (иными словами, сильно замазанные) статуи, оружие, канделябры, фаллические амулеты, монеты сомнительного происхождения и две картины, предположительно кисти Рафаэля и Гуэрчино. Впрочем, среди багажа было и еще кое-что. Однажды, в те жаркие часы, которые Виже-Лебрен провела в домике в Посиллипо, она, повинуясь импульсу, углем нарисовала на двери две маленькие головки. Дар художника. Кавалер не видел причин не обернуть этот дар к своей выгоде (на что Виже-Лебрен жаловалась в мемуарах много лет спустя) — он спилил верхнюю часть двери и теперь вез ее с собой в Англию, на продажу.
* * *
Кавалер созрел для того, чтобы совершить немыслимый, скандальный поступок. Улыбка царственного «молочного братца» в ответ на намек Кавалера о возможности скорого брака была — в самом лучшем случае — молчаливым согласием; Кавалер осознавал, что дочь миссис Кэдоган ни при каких обстоятельствах не может быть представлена к английскому двору в качестве его супруги. Тем не менее еще до отъезда из Неаполя он улучил момент, остался наедине с королевой и получил заверения в том, что при дворе Королевства обеих Сицилий ему препятствий чинить не станут и, как только очаровательная молодая леди, которая ей, королеве, давно уже нравится, станет его законной супругой, ее всегда будут рады принять; а стало быть, нет оснований, чтобы не сделать ее и себя самого счастливыми.
Конечно же, Чарльз — который, невзирая на все свои усилия, так и не женился (и никогда не женится) — его поймет. Что же до прочих родственников и знакомых… Если им вздумается потешаться над старым дурнем (Кавалеру был шестьдесят один год), которому взбрело в голову подарить свое имя скандально знаменитой красотке самого низкого происхождения, — пусть отправляются к дьяволу. Рациональным сластолюбцем он пробыл достаточно долго. Слишком долго.
Интересно, узнала бы его сейчас Катерина? Катерина, которая так хорошо его понимала? Нет.
Вначале он никому, кроме Чарльза, не говорил о своих намерениях, но и его сестры, и старший брат, и все друзья уже догадались, что катастрофа неминуема. В гостинице они остановились вдвоем — миссис Кэдоган уехала навестить родственников. Потом Кавалер, молодая женщина и Чарльз отправились в Уэльс. Там Кавалер беседовал с управляющим поместья и просматривал счета. Его подруга смотрела на Чарльза с материнской заботой и каждый день носила цветы на могилу Катерины. На третью неделю пребывания в поместье она упросила Кавалера отпустить ее в Манчестер навестить дочь, которую она не видела уже много лет. Она попросила немного денег для семьи, где воспитывалась девочка, и небольшие суммы, которые миссис Кэдоган должна была передать больному дяде, тете и кузену, жившим в ее родной деревне. С родственниками возлюбленная Кавалера всегда поддерживала связь и даже из Неаполя посылала им подарки, а Кавалер был милосерден и, несмотря на все денежные затруднения, не думал ей отказывать. Итак, она уехала… и много плакала, и совершенно влюбилась в свою дорогую доченьку, и, когда пришло время расставания, снова много плакала. Ей очень хотелось взять девочку с собой в Неаполь, о большем счастье нельзя было и мечтать. Но попросить Кавалера она не осмелилась, хотя маловероятно, чтобы он ей отказал; она понимала, что присутствие ребенка причинит ему большие неудобства, в том числе этического характера (никто не верил, что она раньше была замужем). Кроме того, было ясно: если дочка окажется при ней, со временем ей будет доставаться все больше и больше любви, а Кавалеру, соответственно, меньше. Не требовалось особенной проницательности, чтобы понимать: ее успех у Кавалера основан на том, что ему ни с кем не приходится делить ее внимание.
Таким образом, ребенка пришлось принести в жертву.
Этого молодая женщина никогда себе не простила — а возможно, не простила и Кавалеру.
Настало лето, и они возвратились в Лондон. Кавалер решил недельку погостить у старого немощного Уолпола — он опасался, что эта встреча может оказаться последней, а кроме того, очень хотелось показать спутнице необыкновенный псевдосредневековый замок своего друга, носивший название «Земляничные холмы». Витражи, неяркое церковное освещение привели ее в полнейший экстаз и вдохновили на постановку сцены сумасшествия из паизьелловской «Нины». Хозяин был восхищен. По возвращении в город молодую женщину ожидало письмо с предложением ангажемента в лондонской Опере и жалованья в две тысячи фунтов в год. Напиши Таллинн, что тебе уже предложили ангажемент на всю жизнь, — с улыбкой произнес Кавалер и удивился: не ожидал от себя столь глупого и столь очаровательного высказывания.
Их лондонская жизнь сводилась к тому, что Кавалер посещал многие собрания Королевского общества и Общества дилетантов. Также он не мог отказать себе в удовольствии бывать на некоторых аукционах. Молодая женщина проводила время со старым знакомым, Ромни. Она взахлеб рассказывала о своей блестящей неапольской жизни, а он, внимательно и серьезно слушая, тем временем рисовал: пока ее положение позволяло, он хотел написать с нее Жанну д’Арк. Модель болтала без умолку: передавайте привет мистеру Хейли и скажите, что его руководство по самосовершенствованию лежит у меня на ночном столике и что я сделалась поистине невозмутима, поглядите только, какая я стала, настоящая леди, говорю по-итальянски и по-французски, и пою, и все меня любят, сам король Неаполя флиртует со мной, пожимает ручки, но ничего предосудительного, конечно же, а королева, о, королева, такая чудесная женщина и чудесная мать, недавно родила четырнадцатого ребенка, некоторые дети, правда, умерли — увы, как говорит сама королева, король не может оставить ее в покое, понятно, он мужчина и потому не обладает достаточной самодисциплиной, он ведь, кроме всего прочего, балуется с молодыми крестьянками, которые работают на королевской шелковой фабрике, что на территории дворца в Казерте, их еще называют его тайным гаремом, — а мы с дорогой королевой сделались настоящими подругами — я хожу к ней во дворец по черной лестнице, потому что ведь меня не могут принимать там официально, потому что… — она запнулась, — то есть до тех пор, — поправилась она, — я хочу сказать, что мы с королевой добрые друзья, и вообще у меня замечательная жизнь, и только немножко жалко Чарльза, он ведь так и не сумел жениться на наследнице и теперь один-одинешенек, а для мужчины это нехорошо, хотя, конечно же, у Чарльза есть место в парламенте, и коллекция камней, и имение Кавалера, которым нужно управлять, все это, разумеется, хоть какие-то занятия, и, поскольку у него наверняка есть денежные затруднения, я собираюсь попросить Кавалера ему помочь, подарить, а может быть, одолжить какую-то небольшую сумму, которая может…
Тут Ромни оторвался от рисования ее светящихся рыжеватых локонов и поднял глаза. И принялся рассказывать о прошлогодней поездке в Париж. Там он познакомился с удивительным художником Давидом, поставившим свое искусство на службу революции (он, Ромни, и сам недавно писал портрет мистера Томаса Пейна, который сочувствует революции), и он должен признаться ей, своему давнему другу, на благоразумие которого может рассчитывать, что находится под большим впечатлением как от самих революционеров, так и от их идей. Например, принялся объяснять Ромни, революционеры намерены разрешить деление наследства, узаконить развод и объявить незаконным рабство, то есть провести в жизнь все те реформы, необходимость в которых, как вам скажет любой здравомыслящий человек, назрела давным-давно. Молодая женщина, которую, если бы щедрость и справедливость были синонимами, можно было бы назвать очень справедливой, бурно его поддержала. Почему, в самом деле, сыновья-первенцы наследуют все имущество (и обрекают младших сыновей, вроде Чарльза или Кавалера, на пожизненные заботы о деньгах)? Почему люди, которые несчастны друг с другом, не имеют возможности обрести счастье с кем-то еще? И действительно, что может быть ужаснее рабства? Ей рассказывали о рабах всякие ужасы, вот, например, на Ямайке — из-за этой отвратительной работорговли один из кузенов Кавалера, владелец большинства сахарных плантаций острова, сделался богатейшим человеком в Англии! Она просто не может не согласиться с Ромни! Революционные идеи в его интерпретации (до этого она ничего подобного не слышала) казались в высшей степени справедливыми; кроме того, художник с таким жаром говорил о революции, об очистительном огне свободы, в котором сгорят мертвые, сухие поленья старого общества, что ее сердце забилось сильнее — чужое вдохновение неизменно захватывало и ее. Слова Ромни были настолько красивы и убедительны, что подруга Кавалера, останься она в Лондоне, непременно стала бы тайной революционеркой, по крайней мере на какое-то время.
В сентябре она начала позировать Ромни для официального портрета, который должен был получить название «Супруга посланника». Впервые — наконец-то! — она не натурщица, а объект, сюжет, тема. На заднем плане картины — темный, огненный Везувий, символ Неаполя, места службы ее будущего мужа и одновременно самого мужа. На третий день после того, как она начала позировать, словно бы для придания законности написанию портрета, в маленькой привилегированной церкви Сент Марилебон состоялась скромная свадебная церемония, на которой присутствовали пять человек из числа знакомых и родственников Кавалера и миссис Кэдоган. Чарльз — он был бледнее обыкновенного — занимал место в третьем ряду. Его мать, любимая сестра Кавалера, приехать отказалась. Но эту женитьбу Кавалер предназначал не для Англии — как здесь не замечать снисходительных улыбочек? — а для своей второй жизни в Неаполе (если верить пророчеству, этой жизни ему было отмерено еще двенадцать лет). Прекрасная Леди, которая умела угождать и которой, как она сама считала, это часто удавалось, в данном случае не могла обманывать себя: она видела, что родные Кавалера глубоко не одобряют его нового брака, им безразлично, насколько он счастлив. Единственным родственником, которому она, кажется, понравилась, был тот невероятно богатый кузен, о котором Кавалер сказал, что у него есть странности (о них Кавалер пообещал рассказать как-нибудь в другой раз) и они делают его самого изгоем в семье, а его присутствие нежелательным при дворе; поэтому он, объяснил Кавалер, хоть и обожал дорогую Катерину, все же сейчас — один из немногих естественных союзников их брака. К счастью, кое-кто из его друзей, Уолпол, скажем, или молодой кузен, знал, что такое презреть условности в интересах личного счастья, и не находил скандальным стремление Кавалера обрести счастье с любимой женщиной.
На приеме, последовавшем за церемонией, этот кузен, человек едва ли старше ее самой, был с ней особенно любезен. Он взял ее руки в свои, заглянул в глаза — у него были прекрасные кудрявые волосы и пухлые губы — и сказал высоким странным голосом: я счастлив тем, что он счастлив с вами. Еще он сказал, что в этой жизни очень важно суметь сделать свои сны явью. В ответ новобрачная вежливо и немного робко выразила надежду, что дорогой кузен пожелает вновь посетить Неаполь и подарит удовольствие принимать его в своем доме и ближе с ним познакомиться. Разумеется, приглашение распространялось и на Чарльза (и в этом случае было абсолютно искренним): кто знает, доведется ли снова свидеться. Она сказала Чарльзу проказливо: теперь ты можешь сдержать обещание и приехать в Неаполь.
На следующий день, в самый вечер отъезда, она едва ли не силой вырвала у нескольких друзей Кавалера согласие посетить их в Неаполе. При мысли о возвращении ее охватывал трепет. Как странно, что она и есть та наивная девочка, которая не так давно впервые отправлялась в далекую страну, чтобы навестить дядю своего любовника (не подозревая, что этот любовник ее предал), — и вот теперь у нее есть все, о чем только может мечтать женщина: почтенный муж, блестящая жизнь, весь мир. О, прошу вас, приезжайте и убедитесь своими глазами!
Однако стоило ей пересечь Канал, как все лондонские чувства испарились: и желание сделать каждого свидетелем своего триумфа, и вдохновленные речами Ромни прореспубликанские настроения. Они остановились в Париже, и там она совершенно неожиданно удостоилась чести быть представленной Марии-Антуанетте, но не только — ей было оказано высочайшее доверие: из рук самой королевы она получила письмо для передачи царственной сестре. Вновь — мгновенно и безоговорочно — роялистка, жена Кавалера с трепетом повезла письмо своей королеве.
* * *
1793-й. Вот уже год, как они вернулись в Неаполь. Цветок его довольства собственной жизнью распустился и буйно цвел.
Не то чтобы он не был счастлив раньше. Не то чтобы он, почти постоянно, не был доволен. Чтобы наслаждаться жизнью, Кавалеру требовалось глядеть на себя и свои увлечения с некоторого расстояния. Он смотрел на свое счастье опасливо, как с вершины горы. Оно было полно отдельных выразительных моментов, которыми изобилуют сцены сельской жизни, наблюдаемые с высоты птичьего полета: кто-то сеет и пашет, кто-то везет на базар урожай, кто-то, напившись, валяется на деревенской площади, дети играют, любовники ласкают друг друга…
Разумеется, он знавал счастье! Только раньше оно состояло из множества крохотных фрагментов, как мозаичный портрет, который нельзя разглядеть, пока не отойдешь подальше. А теперь он мог встать сколь угодно близко — равно были видны и мельчайшие подробности, и весь чарующий лик. Его пристрастия оставались прежними, он, как и раньше, любил читать, ловить рыбу, играть на виолончели, ходить в гору, изучать морских животных, вести ученые беседы, смотреть на красивых женщин, покупать новые картины: мир был театром наслаждений. Но в центре этих наслаждений, венчая их, стояла теперь одна-единственная женщина. Его сердце с неугасающим пылом, снова и снова, желало ее теплой плоти, прижимающейся к его плоти. Она зрела, она наливалась соком. И жарко всем интересовалась. Она сопровождала его на новые раскопки в Паестуме (целиком и полностью разделяя его презрительное отношение к грубым, примитивным дорическим колоннам храма Нептуна); изучала ботанику, чтобы помочь мужу в завершении работ над английским садом в Казерте; восхищалась придворной жизнью, восторгалась вазами и коллекцией минералов. Стоило протянуть к чему-то руку — и это уже принадлежало ему.
Он благодарно встречал незнакомое доселе чувство пресыщенности. Его собирательский пыл, вполне естественно, начал угасать. Им теперь владел не охотничий азарт, а простая радость обладания. Когда он глядел на то, чем владел, когда показывал свои сокровища гостям и видел их восхищение и зависть, то получал ничуть не меньшее удовольствие, чем прежде.
Но стремление пополнить коллекцию становилось все слабее. Он продолжал приобретать новые картины, вазы, бронзу, украшения, но скорее из финансовых соображений, чем по велению сердца. Счастье — живое, эротическое счастье — способно затмить радости коллекционирования, а Кавалер был счастлив, счастлив именно так.
В Англию шли известия о молодоженах. Кавалер, докладывали, все так же влюблен, его женушка все так же вульгарна — говор, манеры, как у кабатчицы, вопит, гогочет, хихикает. Немногие снисходили добавить, что она производит впечатление человека в высшей степени добросердечного. Однако, благодаря необычным требованиям и общей вседозволенности здешних мест, этот немыслимый союз бывшей содержанки и пожилого, не опускающегося до оправданий аристократа с изысканными манерами и бесконечно расширяющимися горизонтами восприятия — был очень удачным. Она стала женой, сохранив заботливость и привлекательность любовницы. Она помогала ему не просто как жена (в отличие от Катерины), а как соратник. Ее таланты — точные копии его талантов. Ему приходится много времени проводить с королем — она много времени проводит с королевой. Их задачи симметричны: он должен быть любимцем короля, она — любимицей королевы.
Кавалер должен разделять причуды короля. Она — делить с королевой тяготы ее жизни. Королева, женщина среднего ума (который тем не менее позволял ей быть много умнее мужа), в добавление к обычным обязанностям, неприятностям и развлечениям вынуждена не только самостоятельно выносить тяготы своих многочисленных родов, но и по мере сил вникать в политические обстоятельства жизни. Жена Кавалера, обладавшая уникальным даром воспринимать настрой и образ мыслей другого человека, очень скоро стала для королевы идеальной наперсницей. Они писали друг другу каждый день. Королева, урожденная австрийка, энергично барахтаясь в многоязыком море эпохи, пишет не на немецком, итальянском или английском, а на безграмотном французском. И подписывается: «Шарлотта». Они не только обмениваются письмами, но и видятся по нескольку раз в день.
Тайные сторонники якобинцев в Неаполе добавляли к клеветническому портрету королевской четы обвинительный штришок, утверждая, что королева и жена Кавалера были любовницами. Это обвинение с негодованием отметают фанатичные приверженцы красоты. Они не могут представить себе физических отношений между прелестной женой Кавалера и сорокалетней женщиной с безнадежно простым лицом и телом, испорченным четырнадцатью родами. Это свидетельство защиты бессмысленно настолько же, насколько бессмысленно обвинительное клише. (Королева обладала неограниченной властью, а женщин, облеченных властью, боятся не меньше, чем мужчин, и часто называют шлюхами. Участники много более агрессивной антироялистской кампании во Франции пошли дальше: они обвинили сестру неаполитанской правительницы не только в приверженности к лесбийской любви, но и в инцесте.) Обвинение было ложным. Эротика мало интересовала экспансивную, сентиментальную жену Кавалера. Но она действительно очень нуждалась в женской дружбе — в обществе женщин она чувствовала себя гораздо лучше, чем в обществе мужчин. Ей нравилось проводить время с другими женщинами, сидеть, например, в жаркий полдень в своей спальне в расстегнутом платье, с пятью-шестью горничными; нравилось сплетничать, примерять платья, пропускать рюмочку-другую, выслушивать чьи-то любовные печали, показывать фигуры нового танца или новую парижскую шляпку с белыми перьями. Именно там, среди обожающих горничных, при матери, до конца своих дней не покидавшей дочь, она больше всего чувствовала себя женщиной. Слушая женскую болтовню, она успокаивалась. И в одну секунду могла заставить всех смолкнуть и затаить дыхание, и вызвать у всех, и у себя тоже, слезы на глазах — достаточно было запеть песню.
* * *
Осень 1793 года. Королева, дорогая Шарлотта, не может прогнать от себя одно видение.
Женщина, осужденная на смерть. Сидит в телеге, которая везет ее к этой, этой, этой… машине, этой страшной новой машине. Руки крепко связаны за спиной, волосы коротко острижены, обнажают шею. Вид мученицы. Она вся в белом: простое платье, грубые чулки, бесформенный чепец. Лицо старое, усталое, голова поникла. Единственное напоминание о былой славе — прямая, строгая осанка.
Она моргает. У нее болят глаза — сказываются долгие месяцы, проведенные в тюрьме. Колеса телеги с грохотом подпрыгивают на камнях мостовой. На улицах неестественно тихо. Солнце сияет. Телега добирается до места назначения. Женщина всходит наверх — десять грубых деревянных ступеней. Вот ее капеллан — бормочет молитвы, вперил невидящий взор в распятие, по лицу струятся слезы. Голос, чей-то голос, произносит: — Больно не будет, ваше величество. Кажется, этот голос идет оттуда, из-под капюшона. Она отводит глаза от сооружения футов четырнадцать в высоту, похожего на лестницу, с ржавым от крови лезвием в форме топора. Она чувствует, как кто-то с двух сторон давит на плечи, понуждая наклониться, нет, лечь, живот и ноги на доску, вот так. Кто-то подтягивает ее за плечи чуть вперед, вот так, чтобы горло легло в желоб нижней части деревянного хомута. После этого сверху на шею опускается другая часть хомута. Одна веревка обхватывает талию, другая — ноги: ее привязывают к доске. Голова виснет над темно-коричневой плетеной корзиной. Кровь приливает к голове. Она сопротивляется тому, что голову тянет вниз, старается поднять ее выше, видит поверх платформы подпрыгивающие головы толпы, пытается ослабить болезненное прикосновение края доски к ключицам, уменьшить давление хомута на гортань, от которого она давится, ей тяжело дышать, потом видит два приближающихся больших, заляпанных грязью ботинка; рев толпы становится громче, затем стихает; теперь слышен только странный скрип: он поднимается, выше, выше; солнце ослепительно вспыхивает, она зажмуривается; скрип все громче, и вдруг — обрывается…
* * *
Нет!
Голова королевы мечется по подушке. Королева стонет. Потом просыпается, раздвигает шторы балдахина. Встает. Вот уже много недель, как она в ожидании новостей из Парижа плохо спит. Ситуация во Франции с каждым днем ухудшается. Теперь судьба неаполитанцев во власти англичан — это единственная страна, обладающая возможностями и желанием противостоять революции. Командующий британским флотом, капитан Нельсон, чьи корабли вот уже пять дней стоят на якоре в заливе, одержал над французами большую победу. Он очень убедительно говорит о намерениях своей страны, но королева мало доверяет военным. Пусть предложение выкупа было отвергнуто, она не теряет надежды. Революционерам хватит и того, что они казнили короля. (Казнить короля!.. Немыслимо!) Что им до женщины, до иностранки; конечно же, ее младшую сестру не станут убивать.
Не станут, не смогут…
Когда пришло известие о казни Марии-Антуанетты, неаполитанский двор оцепенел от ужаса. Королева скрылась в Портичи, в своем любимом дворце. Опасались, что она сойдет с ума. Она отказывалась видеть детей (у нее только что родился пятнадцатый ребенок), принимать ванну и переодеваться. Она выла от ярости и отчаяния, и ее поддерживал немецкий хор сорока служанок. Горе королевы тронуло даже короля, но ему плохо удавалось ее утешить — каждая попытка проявить сочувствие заканчивалась тем, что король возбуждался и пытался на нее взгромоздиться.
Но в объятиях мужа королева нуждалась в последнюю очередь. Ее терзала бесконечная спазматическая рвота. Доктора считали необходимым пустить ей кровь. Жена Кавалера все дни проводила во дворце, кричала и плакала вместе с королевой, мыла ей голову, пела. Только пение как-то успокаивало королеву. Музыка лечит. Когда дед нынешнего короля, Филипп V, впадал в глубокую депрессию, облегчение ему приносило только пение Карло Броччи, известного под именем Фаринелли, — величайшего голоса первой половины того века. До того, как этот кастрат-чудотворец появился при дворе Бурбонов в Мадриде, — где его на огромном жалованье удерживали в течение девяти лет, — впавший в ступор монарх не ел, не пил, не менял одежды и не правил государством. В течение девяти лет каждый вечер, ровно в полночь, Фаринелли появлялся в королевской спальне и до пяти утра исполнял одни и те же четыре песни, снова и снова, перемежая пение изящной беседой. И тогда Филипп V начинал есть, пить, позволял себя вымыть и побрить и просматривал бумаги, оставленные министрами.
Так же и жена Кавалера своим чудесным голосом успокаивала королеву. Каждый день она отправлялась во дворец и сидела с королевой в затемненной комнате, возвращаясь домой лишь поздно вечером, с красными от слез глазами. Никогда не видела более печального зрелища, — говорила она. — Горе бедняжки не знает границ.
С ее великим даром к состраданию, она горевала почти так же сильно, как королева. Но королева в промежутках между рыданиями затихала, и жена Кавалера успокаивалась тоже.
Королева возвратилась в город и заняла свое место в государственном совете.
Она была женщиной, — сказала королева. — Просто женщиной.
(Ваше величество!)
Я отомщу.
(Каким, спрашивается, образом тщедушное Королевство обеих Сицилий может отомстить могущественной Франции?)
Францию накажет Бог, Богу помогут англичане, а англичанам поможем мы, — сказала королева.
(Вы хотите сказать, англичане помогут нам, — уточнил премьер-министр.)
Да, — сказала королева. — Они наши друзья.
И действительно, они — он — помогли.
* * *
Спокойные воды разносторонней жизни Кавалера, столь счастливо изолированной от всяческих пертурбаций, утягивало в водоворот реального, большого мира, существование которого сейчас полностью определялось французской угрозой. Туда же уносило и Кавалера, этого рафинированного наблюдателя.
В Неаполе начал тайно заседать клуб, носивший название «Общество друзей свободы и равенства» и имевший целью разработать планы модернизации королевства. Он быстро разделился на два клуба: один ратовал за конституционную монархию, второй готов был решиться на республику. Кто-то оказался предателем; раскрылся заговор (возможно, мнимый) с целью убийства короля; из арестованных — среди которых были юристы, профессора, литераторы, доктора и отпрыски благороднейших фамилий государства — девятерых приговорили к длительным срокам тюремного заключения, а троих казнили. Королева с горечью хвастала тем, как исключительно милосердно неаполитанское правосудие в сравнении с французской бойней. Лава революции растекалась, Террор набирал силу — и в июне 1794 года природа решила спеть в унисон с историей. Произошло жесточайшее извержение Везувия, равных которому на памяти Кавалера не было. С 1631 года это было самое ужасное — или самое прекрасное? — извержение, и оно стало считаться третьим по силе за два тысячелетия, которые насчитывает современная история вулкана.
Выяснилось в конечном счете, что вулкан не вписывается в банальные рамки красивого, интересного, величавого, зрелищного. Это был кошмар в чистом виде — черные дни и кровавые ночи. На фоне ночного неба полыхали широкие огненные струи, с ревом взмывающие вверх и в стороны, вдогонку тонкой диагональной оранжевой полоске убегающей вниз лавы. Чернильное море было багровым, луна — кроваво-оранжевой. Всю ночь ширился вал сходящей лавы. В краткое междуцарствие бледной зари было видно, как от вершины в небо поднимаются, разворачиваются, утолщаясь, веревки смоляного дыма, как они превращаются в огненно-дымную воронку размером с небо, которая становилась все больше похожа на колонну. На ось этой колонны неустанно нанизывались все новые, распухающие кольца дыма, затем колонна расширялась, вбирая кольца в себя. К полудню небо совершенно почернело, солнце превратилось в дымную луну. Кроваво-красный залив кипел.
Зрелище лишало дара речи, парализовало.
И все же самое страшное ждало Кавалера впереди, когда небо более или менее расчистилось и взгляду открылась обычная — но так сильно изменившаяся — панорама. Смотреть на это было больно, как бывает больно смотреть на поваленное ураганом дерево, древнее, ветвистое, с густой кроной. Гора, в отличие от дерева, упасть не может, но и ее можно изуродовать. Верному поклоннику красавца вулкана хотелось думать, что причиной позора был какой-то внутренний дефект горы. Так вышедшая после бури во двор хозяйка, оторопело глядя на огромное поваленное дерево, показывает на обнажившуюся, отвратительную, источенную термитами комковато-коричневую внутренность ствола и утешает себя: ураган, конечно, был невероятной силы, но не он один виноват в несчастье — великан так или иначе был обречен. Извержение плоско срезало верхушку Везувия и укоротило его на одну девятую высоты. Жена Кавалера рыдала от жалости к обезображенному вулкану. Кавалер, чувствовавший примерно то же самое, сумел уговорить себя, что так было суждено, — и счел это поводом для немедленного, едва утихнет извержение, восхождения.
Толо, ты здесь?
Да, милорд.
Я должен посмотреть на него.
Да, милорд.
В конце июня шестидесятичетырехлетний Кавалер в сопровождении отпустившего бороду Бартоломео Пумо достиг вершины горы, на которую ходил вот уже тридцать лет. Гора трагически изменилась. Венчавший ее конус исчез. На его месте зиял гигантский кратер с зазубренными краями.
Я хотел бы подойти ближе.
Да, милорд.
Но земля прожигала толстые подошвы башмаков, и он давился ядовитыми сернистыми и купоросными испарениями.
Толо, ты здесь?
Да, милорд.
Может, нам уйти?
Да, милорд.
Он должен был испытывать страх, но страха не было. Гора имела право обвалиться. Содеянное вулканом рождало в душе — и было трудно себе в этом признаться — странную, с каждой минутой растущую удовлетворенность.
Вполне естественно, что этот великий собиратель ценностей присвоил и вулкан — первооснову разрушения. Сознание коллекционера раздвоено. С одной стороны, он теснейшими узами связан с консервативными силами общества, силами, которые хранят и оберегают. С другой стороны, каждый собиратель — носитель идеи разрушения. Ибо чрезмерность, свойственная страсти к собирательству, вызывает у коллекционера отвращение к себе. Союз коллекционера и его страсти таит в себе мечту о собственном роспуске. Быть может, и Кавалер, устав от несоответствия идеала, стремление к которому так свойственно коллекционерам, всему материалистическому в его душе ценителя красивых вещей и трофеев славного прошлого, давно жаждал очищающего, всепожирающего огня.
А может быть, любой коллекционер хотя бы однажды мечтал о катастрофе, которая избавит его от коллекции, — превратит в пепел или похоронит под лавой. Истребление — всего лишь окончательное лишение прав. Коллекционер, быть может, настолько разочарован жизнью, что ему хочется лишиться прав на самого себя, — как в романе о помешанном на книгах ученом-отшельнике и его легендарной библиотеке, насчитывавшей двадцать пять тысяч жизненно необходимых, незаменимых томов (непреходящая мечта, идеальная библиотека). Из любимых книг ученый развел погребальный костер и бросился в него. Но доведись такому гневливому собирателю выжить — или отойти от припадка бешенства, — и он, скорее всего, захочет начать новую коллекцию.