2
Живая картина. Мы видим их со спины, видим, куда они смотрят, видим, что они призывают друг друга поглядеть вдаль, вытягивая руку в сторону и немного вверх, — характерный для того века салют всему далекому и удивительному. Повсюду камни, над краем облака плывет сияющая луна, над горой поднимается султан дыма.
Они уже восторгались этим зрелищем издалека — с уступа, — а потом начали взбираться на склон горы. Чтобы не споткнуться, пришлось внимательно смотреть под ноги, на острые камни. И вот, сделав последний рывок, они на вершине — достигли широкой насыпи, окружающей кратер. Оказавшись на ровной земле, они снова смотрят вверх и жестами указывают — вон там. Но на самом деле это не там, а здесь, в опасной близости. Их поливает дождем из камней и пепла. Из жерла вырываются клубы черного дыма. Всего в нескольких ярдах падает раскаленный камень — осторожно, руку! Но все поглощены созерцанием — по крайней мере, поэт поглощен. Вот еще прекрасный вид.
Но не затем же он взбирался так высоко, чтобы все время смотреть вверх. Надо поглядеть и вниз, заглянуть внутрь.
Видите, утихает. Поэт достает хронометр. Спрячьтесь там, за скалой. А я хочу выяснить, как долго способно бесноваться это чудище. Точно раненое. Эти выбросы похожи на прерывистое дыхание раненого животного, с двенадцатиминутными — согласно хронометру — интервалами между вдохами. В перерывах выброс камней прекращается, и поэт предлагает своему боязливому другу, художнику: пусть в одну из пауз проводники быстро подтянут их к вершине кратера, чтобы они смогли заглянуть внутрь.
Так и сделали, и теперь они стояли на краю огромной пасти (как впоследствии написал поэт). Легкий ветерок относил дым в сторону, ворчание, клокотание и плевки на время прекратились, но пар, вырывавшийся из всех расщелин, заволакивал внутренность кратера и не давал как следует разглядеть его изрытые каменные стены. Зрелище, по утверждению поэта, столь же мало поучительное, сколь и малоприятное.
Затем монстр очередной раз выдохнул, из нутра вырвался оглушительный, громоподобный рев — нет, из глубины котла поднялось жаркое облако грязного пара — нет, из мощнейшей бомбарды полетели сотни камней, больших и малых…
Проводники потянули господ за камзолы. Один из проводников, одноглазый парень, — его рекомендовал поэту Кавалер, — стремительно утащил их за валун. Все вокруг содрогалось от грохота, и это мешало наслаждаться обширным видом на залив и город. Издалека их очертания походили на гигантский стул сбоку или на амфитеатр. Художник закричал: — Все, я спускаюсь. Поэт еще несколько мгновений оставался за валуном, демонстрируя храбрость, а заодно обдумывая некоторые пришедшие на ум метафоры, и лишь после этого счел возможным ретироваться.
Это первое из трех восхождений Гёте на гору. Он был с другом, художником Тишбайном. Поэт не первой молодости, но исключительно бодрый для своих тридцати семи лет не мог не бросить вызов огнедышащему дракону. То, что по силам старому английскому рыцарю, разумеется, по силам и ему. Собственно, этим занимаются все приезжающие сюда джентльмены, кроме немощных. Но в отличие от Кавалера поэт не находит зрелище прекрасным. Напротив, ему тяжело, неудобно, жарко и одновременно холодно, он устал, и ему страшно. Все кажется каким-то глупым. То-то на склоне этой мрачной горы, возвышающейся всего в нескольких милях от райского города, не видно ленивых и праздных местных жителей. Определенно, эта забава для иностранцев. Скажем точнее, для англичан. Ох уж эти англичане. Такие рафинированные и такие неотесанные. Если бы их не было, никому не пришло бы в голову их выдумать. Эксцентричные, поверхностные, скрытные. Но зато как умеют наслаждаться жизнью!
Можно попробовать наслаждаться жизнью вместе с ними.
Поэт прибыл в особняк британского посланника вечером, в сопровождении своего друга и еще одного немецкого художника, проживавшего в Неаполе. Кавалер любезно встретил их, показал свои сокровища — в комнатах, куда доступ открыт для всех посетителей. Стены, увешанные картинами, гуашами, рисунками; столы, заваленные камеями, заставленные вазами; шкафы, забитые геологическими диковинами. Первым делом немецкие гости обратили внимание на то, что в нагромождении вещей не чувствовалось никакой методы, никакого порядка. Это рождало впечатление не изобилия, не излишества, но неорганизованности, хаоса. Впрочем, если приглядеться внимательнее (о чем и мечтает всякий коллекционер), то можно понять чувствительность и чувственность особы, вкус которой эти предметы, будучи собраны вместе, отражают, говорил Тишбайн много лет спустя, вспоминая этот визит. Стены, добавлял он, подразумевая стены особняка Кавалера, были зеркалом его внутренней жизни.
Затем Кавалер пригласил поэта — одного — посетить хранилище в подвале. (Такая привилегия предоставлялась только самым знатным гостям.) И там поэт, впоследствии поведавший о своих впечатлениях другу, был потрясен излишеством совершенно иного свойства. В подвале, например, стоит целая, хоть и небольшая, часовня. Откуда, спрашивается? Художник, возведя глаза к небу, помотал головой. Кроме того, там есть два роскошных бронзовых канделябра, которые, не сомневался поэт, взяты с раскопок в Помпеях. И еще множество вещей сомнительного происхождения. Коллекция наверху отражала представления Кавалера о неком идеальном мире. Подвал же был громадным брюхом коллекции, без разбору поглощавшим все то, от чего Кавалер не имел сил отказаться. Ибо в своей страсти к собирательству он достиг той стадии, когда человек приобретает не только нужное, но и ненужное, из боязни, что в один прекрасный день оно окажется очень ценным или просто пригодится. Он не устоял перед искушением показать мне эти вещи, подумал поэт, несмотря на то что этого не следовало делать.
Разумеется, желание демонстрировать коллекцию можно принять за обычное хвастовство. Но коллекционер не производит эти вещи, не изобретает, он всего лишь их покорный раб. Показывая их, он не пытается возвысить себя, он униженно предлагает другим восхищаться вместе с собой. Если бы то, чем коллекционер владеет, он изготовил сам или получил по наследству, тогда это действительно было бы хвастовство. Но трудности, связанные с созданием коллекции, беспокойство, с которым сопряжено созидание собственного наследия, освобождает человека от необходимости быть скромным. Выставляя коллекцию на обозрение, коллекционер отнюдь не проявляет дурные манеры. Если вдуматься, коллекционера, как и самозванца, вообще не существует до тех пор, пока он не появится на публике, не заявит людям, кто он есть или кем желает быть. Пока не выставит свою страсть напоказ.
* * *
Поэту рассказали, что Кавалер получил по наследству, а потом и сильно полюбил молодую женщину, красивую, как греческая статуя. Что он занялся ее образованием и совершенствованием — как поступил бы на его месте любой покровитель, богатый, знатный, немолодой (эпитеты, к его любимой не относящиеся). И что он стал, так сказать, Пигмалионом наоборот, Пигмалионом, превратившим прекрасную леди в статую, а точнее, Пигмалионом с обратным билетом в кармане, который может по желанию превращать женщину в статую, а статую в женщину.
На тех приемах она, подчиняясь вкусу Кавалера, носила античный костюм: белую тунику с поясом. Золотистые — некоторые называли их каштановыми — волосы свободно падали на спину или были подняты наверх и заколоты гребнем. Один из очевидцев рассказывал, что, когда она решила начать представление, какая-то полная пожилая женщина принесла ей две или три кашемировые шали. Этой женщине, экономке ли, вдовой ли тетушке (но явно больше, чем просто прислуге), было позволено сидеть рядом и смотреть. Служанки принесли урну, ящичек для духов, кубок, лиру, тамбурин и клинок. Со всеми этими предметами она расположилась в центре затемненной гостиной. Кавалер с масляной лампой в руках вышел вперед, и представление началось.
Девушка набросила на голову шаль, и ткань, свесившись до пола, закрыла ее целиком. Спрятавшись, она стала производить некие внешние и внутренние перестроения (драпировки, мышечный тонус, эмоции), готовясь появиться в образе женщины, полностью отличной от нее самой. Чтобы достичь этого — что труднее, чем взять и надеть маску, — нужно обладать в высшей степени непрочным соединением души и тела. Нужно обладать даром впадать в эйфорию. Ее дух взмывал над телом, спускался обратно, она принимала позу — сердце сильно билось, и она отирала пот со лба. Лицо стремительно менялось, сухожилия напрягались, руки костенели, голова откатывалась назад или набок — затем девушка делала резкий и глубокий вдох…
И сдергивала покрывало — сбрасывала целиком, или приподнимала, или делала частью одеяния живой статуи, в которую превращалась.
Она держала позу ровно столько, чтобы публика догадалась, кого она изображает, а затем снова скрывалась под покрывалом. Потом опять сбрасывала длинную шаль, открывая другую фигуру, в другом наряде — она знала сотню разных способов драпировки. Одна поза сменяла другую почти без перерыва, десять — двенадцать раз за представление.
* * *
Впервые она позировала внутри высокого обитого бархатом ящика, открытого с одной стороны, затем — в огромной золоченой раме. Но вскоре Кавалер понял: достаточно одного обрамления — ее артистизма. Сама судьба подготовила ее стать собранием живых статуй Кавалера.
В четырнадцать лет, едва попав в Лондон, девушка мечтала стать актрисой — как те блестящие создания, гордо покидавшие служебную дверь «Друри-лейн», за которыми она наблюдала по вечерам. В пятнадцать она — едва одетая участница tableaux vivant в кабинете модного сексопатолога. Она научилась стоять неподвижно, дышать незаметно, не шевелить мускулами лица — изображая полнейшее равнодушие к сексуальным экзерсисам, исполняемым под наблюдением доктора Грэма на Райском Ложе, прямо у нее под носом. В семнадцать ей довелось стать любимой моделью одного из величайших портретистов эпохи. Здесь она научилась вызывать в себе соответствующие сюжету эмоции, мимически выражать их и долгое время удерживать на лице. Художник признавался, что ей нередко удавалось его удивить, вдохновить на новую концепцию воплощения сюжета. Он говорил, что она — соратник, а не просто модель. Перед Кавалером она изображала саму себя, позирующую — одну за другой принимала требуемые позы. Череда живых фресок на тему античных мифов и литературных сюжетов.
* * *
Они стремились очень точно все воссоздать. Сначала выбирался сюжет. Затем Кавалер открывал книги и показывал юной женщине иллюстрации либо отводил к соответствующей картине или статуе из своей коллекции. Они обсуждали древние мифы. Ей хотелось показать их все до единого. Затем, когда она вживалась в сюжет, наступала самая интересная часть постановки — поиск нужного момента, итогового момента, в котором сконцентрирована суть, момента, который раскрывает характер персонажа, его судьбу, его чувства. Такой же трудный выбор приходится делать каждому художнику. Как писал Дидро: «Для художника есть только одно мгновение, два разных мгновения он изобразить не может, как не может изобразить два последовательных движения».
* * *
Изобрази страсть. Только не шевелись. Стой… Не двигайся. Это не танец. Ты ведь не стоп-кадр какой-нибудь прото-Айседоры Дункан — пусть у тебя босые ступни, распущенные волосы, расслабленные руки и ноги и греческий костюм. Изобрази страсть. Только как статуя.
Можешь склониться — да, вот так. Или схватить что-то. Нет, выше. И голову влево. Да, пусть кажется, что ты танцуешь. Но только кажется. Полная неподвижность. Вот так. Нет, она бы вряд ли стала на колени. Левую ногу свободнее. Помотай головой, чуть-чуть. Без улыбки. Глаза полузакрыты. Да. Вот так.
* * *
Все говорили, что выражения ее лица равно убедительны и удивительны. Еще более удивительной была скорость, с которой она меняла позы. Изменение без перехода. От печали к радости, от радости к ужасу. От страдания к счастью, от счастья к панике. Наверное, это особый, сугубо женский дар — мгновенно, без усилий, переходить от одной эмоции к другой. Именно этого мужчины ждут от женщин, именно это они в женщинах презирают. То одно. То сразу другое. Ясное дело — бабы!
По сути, ею были представлены все типы характеров, все виды чувств. Но все-таки несчастных женщин, жертв было значительно больше, чем нимф и муз, разных Джульетт и Миранд. Матери, лишившиеся детей, — ее Ниобея; или по каким-то ужасным причинам вынужденные их убить — ее Медея. Девы, влекомые отцами на жертвенный алтарь, — ее Ифигения. Женщины, тоскующие по бросившим их любовникам, — ее Ариадна. Готовые убить себя оттого, что их бросили, — ее Дидона; или чтобы смыть позор надругательства — ее Лукреция. Эти позы вызывали наибольший восторг.
Поэт видел ее через год после того, как она прибыла в Неаполь, она только-только начала давать представления на ассамблеях Кавалера. Новый любовник раскрыл в ней новый талант. Этим талантом она будет удивлять зрителей много лет и не перестанет восхищать даже самых злых клеветников. Сначала казалось, что ее актерский дар равен ее красоте. Но красота была скорее гениальностью, со свойственной гению уверенностью при любых обстоятельствах. Даже когда красота увяла, она чувствовала себя красавицей — готовой к восхищенным взорам. Даже погрузнев, она чувствовала себя изящной.
Она не хотела быть жертвой. И не была ею.
Она больше не скучала по Чарльзу. Успокоилась. Торжествовала победу. Знала, что никогда больше не испытает страстной любви, и смирилась с этим. Она искренне привязалась к Кавалеру, и ей было легко хранить верность. Она знала, как доставить удовольствие, делала то, чего от нее ждали. То, что Чарльз в постели бывал довольно холоден и скован, никак не повлияло на ее самооценку. А то, что Кавалер оказался более страстным любовником, чем его племянник, помогло — впервые во всей полноте — ощутить свою женскую власть. Теперь она чувствовала себя настоящей женщиной (это надежнее, чем чувствовать себя девушкой) — одной из многих, неотразимых. И в театре искусственных античных эмоций ее экспрессивность, неизбывная жажда общения нашли наиболее яркое выражение.
* * *
В те времена люди воспринимали античность как идеальную модель жизни, как набор идеальных доктрин. Прошлое было крохотным мирком, который становился тем меньше, чем дальше от него отходишь. Там жили добрые знакомые (боги, великомученики, герои, героини), олицетворявшие известные добродетели (постоянство, благородство, храбрость, изящество), воплощающие неоспоримые идеалы мужской и женской красоты, а также сильной, но безопасной — благодаря загадочности, отбитым частям, вылинявшим краскам — чувственности.
Люди жаждали просвещения. Знания были в моде, а филистерство — нет. И поскольку позы, которые принимала протеже Кавалера, принадлежали античной мифологии, древней истории или драматургии, то наблюдение за ее Позициями, как они назывались, было сродни викторине.
Вот она распускает волосы, поднимается с корточек, молитвенно воздевает руки, роняет на пол кубок, бросается на колени, приставляет к груди нож…
Ахи, перешептывание среди публики. Неуверенные аплодисменты. Тем, кто еще не догадался, соседи подсказывают на ухо. Аплодисменты усиливаются. И крики: «Браво, Ариадна!»
Или: «Браво, Ифигения!»
Кавалер — режиссер и привилегированный зритель — стоит рядом и с серьезным видом кивает. Он бы улыбался, если бы считал это уместным. Поэт же улыбнулся — оглядывая напряженную неподвижность пожилого человека, его столь очевидную в сравнении с молодым пышным телом старческую худобу.
* * *
Великий момент! — произнес поэт на своем высокопарном французском. — Вот что должно отражать великое искусство. Наиболее типические, трогательные, человечные моменты жизни. Мои комплименты, мадам Харт.
Спасибо, — поблагодарила она.
Ваше искусство весьма необычно, — серьезно сказал поэт. — Непонятно, как вам удается столь быстро переходить от одной позы к другой.
Просто удается и все, — сказала она.
О, разумеется, — улыбнулся он. — Понимаю. У настоящего артиста всегда есть свои секреты.
Но мне просто удается, — повторила молодая женщина, краснея. Не хочет же он, в самом деле, чтобы она рассказала, как эго получается.
Все же, как вы это делаете? — настаивал поэт. — Что, персонаж предстает перед вашим мысленным взором?
Пожалуй, — сказала она. — Да.
Ее волосы были влажны. Поэт задумался, каково это — обнимать ее. Но она — не в его вкусе. Ему нравятся женщины более образованные либо более скромные, не такие живые. А она так и пышет талантом. Безусловно, исполнение замечательно талантливо. Она — не только всеми признанное произведение искусства, но и сама творец. Модель — и одновременно художник. Отчего бы и нет? Впрочем, гений — это нечто другое. Так же как счастье. Поэт еще раз подумал о том, сколь счастлив Кавалер. Счастлив, ибо не желает большего, чем у него есть.
Повисла долгая, неловкая пауза. Молодая женщина спокойно стояла под пристальным взглядом чопорного немца.
Не желаете ли вина?
Позднее, сказал поэт. — Я не привык к такой жаре.
Да, — воскликнула молодая женщина. — Здесь очень жарко. Очень жарко.
Великая цель всякого искусства разжигать воображение, — заметил поэт. Она согласилась. Художник, преследуя высокий замысел, имеет право отступить от низкой исторической правды. Ей было жарко, она вспотела. Немного погодя она сказала поэту, что читала и до безумия восхищена его «Вертером», и очень жаль бедняжку Лотту — как та, должно быть, корила себя за то, что вызвала столь роковую страсть в душе излишне чувствительного молодого человека.
А вам не жаль излишне чувствительного молодого человека?
Ах, — сказала она, — конечно. Однако… больше жаль Лотту. Она поступала, как считала правильным. И не хотела ничего плохого.
А мне жаль моего героя, — сказал поэт. — По крайней мере, было жаль. Сейчас это ушло в прошлое. Когда я это писал, мне было двадцать четыре. Теперь я совершенно другой человек.
Молодая женщина — ей всего двадцать два — не в силах представить, что стоящий перед нею господин когда-то был того же возраста, что и она сейчас. Ему, верно, столько, сколько Чарльзу. Чудные эти мужчины. Не боятся стареть.
Это история из жизни? — вежливо спросила она.
Все об этом спрашивают, — ответил поэт. — Точнее, всем интересно, со мной ли она приключилась. Должен признаться, в эту историю я действительно вложил добрую часть себя. В то же время, как видите, я здесь, перед вами.
Уверена, ваши друзья очень рады этому, — отвечала молодая женщина.
Думаю, для меня смерть Вертера явилась возрождением, — серьезно сказал поэт.
В самом деле?
Поэт всегда пребывал — и будет пребывать — в процессе возрождения. Признак гениальности?
К великому своему облегчению, она увидела приближающегося Кавалера. Я как раз поздравлял мадам Харт с успехом, — сказал поэт.
Разумеется, блистательный Кавалер — более достойный собеседник этого высокомерного человека. Пусть мужчины общаются, а она будет слушать.
Однако в беседе с поэтом Кавалер преуспел не намного более. Они не слишком понравились друг другу.
Кавалер не читал знаменитой слезливой повести о страдающем от неразделенной любви эгоисте, в конце концов решившем застрелиться, — и сильно подозревал, что книга ему бы не понравилась. К счастью, прославленный гость — не только один из самых знаменитых писателей континента и важный министр небольшого немецкого герцогства, у него также есть и научные интересы, главным образом в геологии, ботанике, ихтиологии. И мужчины принялись говорить о камнях, растениях и рыбах.
Поэт начал со своей теории о метаморфозах растений. Несколько лет я изучал листья, пестики и тычинки многих видов растений, и это дало мне возможность постулировать теорию существования растения-прототипа. С его помощью можно создать бесконечное число растений, каждое из которых вполне может существовать в природе, — и многие, кстати, описаны. Здесь же, в Неаполе, когда я гулял по берегу моря, мне пришла в голову новая мысль. А лучше сказать, озарение. Я уверился, что растение-прототип существует в реальности! И после Неаполя намерен отправиться на Сицилию — ведь ее называют ботаническим раем, — где очень рассчитываю его найти. И так далее, и так далее, и так далее.
Едва поэт умолк, разговор подхватил Кавалер, как никогда охваченный страстью к ботанике. Я сейчас занят созданием английского сада в Казерте, на территории дворца. Казерта могла бы составить достойную конкуренцию Версалю, однако я убедил их величества, что французским стилем не следует чрезмерно увлекаться. И тогда они, следуя моему совету, выписали из Англии самого выдающегося мастера парковой архитектуры. Когда создание прекрасного парка завершится, мы сможем увидеть там Флору во всем чудесном многообразии.
Поэт разочарован Кавалером. Он переводит разговор на Италию.
Италия совершенно изменила меня, говорит он. Человек, в прошлом году покинувший Веймар, — совсем не тот, что прибыл в Неаполь и которого вы теперь видите перед собой.
Да, — кивает Кавалер, который интересуется преображением личности (любимая тема поэта) ничуть не более, чем ботаническими или геологическими теориями (при всех своих познаниях в ландшафтной архитектуре и вулканологии). — Да. Полагаю, Италия — самая красивая страна в мире. И, конечно, нет города красивее Неаполя. Доставьте мне удовольствие, позвольте показать, какой восхитительный вид открывается из моей обсерватории.
Красота, обиженно подумал поэт. До чего примитивно мыслит этот эпикуреец англичанин. Словно, помимо красоты, в мире ничего не существует! Вот пример человека, не способного вникнуть в суть интересующего его предмета. Обыкновенный дилетант, назвал бы он его, если бы слово «дилетант» не носило лестного оттенка.
Преображение личности, вздохнул про себя Кавалер. Вот пример человека, не способного отнестись к себе серьезно. Кавалеру подумалось, что путешествие по Италии не может до такой степени влиять на личность и патологический интерес поэта-к изменениям в собственной персоне есть не что иное, как проявление чрезвычайного эгоизма.
Оба были правы. Однако из них двоих мы лучше понимаем поэта — его тщеславие для нас более объяснимо, сознание собственной значимости для нас более… значимо. Гению, как и красоте, все — почти все — прощается.
Через тридцать лет, в «Путешествии по Италии», Гёте напишет, что на ассамблее у Кавалера прекрасно провел время. Он слукавит. Он был тогда слишком молод и неутомим, чтобы испытывать недовольство собой. Чтобы досадовать, что ни в одной из бесед он не сумел почерпнуть ничего для себя нового. Но его терзал умственный голод, и он чувствовал, что его недооценивают. Я стремлюсь к самосовершенствованию, писал поэт друзьям. И к удовольствиям — да, и к ним тоже. Удовольствия усиливают мою интуицию. Как сильно он ощущал превосходство над этими людьми! И действительно, как оно было велико.
* * *
В большинстве историй про оживающие статуи статуя является женщиной — часто это Венера, спускающаяся с пьедестала, чтобы ответить на чувства страстного мужчины. Или же статуя — мать, но тогда она, скорее всего, остается в своей нише. Статуи Пресвятой Девы и женщин-святых не склонны к излишним движениям, они ограничиваются сострадательным взглядом, милосердной улыбкой, ласковым жестом — обращаются, протягивают руку к коленопреклоненному просителю, утешают или защищают его. В крайне редких случаях женщины-статуи оживают, чтобы кому-то отомстить. Зато если статуя — мужчина, его целью почти всегда бывает злое дело или месть. Пробудившись, статуя-мужчина — в современном варианте робот в людском обличье, наделенный способностью двигаться, — отправляется убивать. И тот факт, что он вообще-то статуя, в полной мере оправдывает его неумолимую сосредоточенность на одной страшной цели, позволяет быть жестоким, непреклонным, непроницаемым для искушения или сострадания.
Вот званый вечер. Рафинированная публика, красивые костюмы, открытые платья. Та обстановка, в которой любители званых вечеров получают наибольшее удовольствие. Гости отлично проводят время. Их окружает смешанная атмосфера светского салона и публичного дома — впрочем, из нее изъяты риск и скука, присущие обоим местам. Закуски — и деликатесы, и так, пустячки — превосходные, вино и шампанское — дорогие. Приглушенный свет льстит всякому лицу; музыка, аромат цветов — чаруют, обволакивают. Кто-то дурачится, с некоторым сексуальным оттенком, который и приветствуется, и нет («Мы просто шутим», — говорит новоявленный Дон Жуан, остановленный кем-то, кто заметил его неотвязные приставания к некой женщине). Прислуга проворна и приветлива (в надежде на хорошие чаевые). Стулья мягкие — те, кто сидит, испытывают истинное наслаждение. Это не вечер, а пир для всех органов чувств. Кругом веселье, разговоры, комплименты, флирт. Музыка успокаивает и бодрит одновременно. В кои-то веки боги развлечения на совесть взялись за работу.
И тут входит новый гость. Чужак. Он пришел не развлекаться. Он явился за самым бесшабашным кутилой и намерен утащить его в ад. Вы встретили его на кладбище, на мраморном мавзолее. До этого изрядно выпили, а когда осознали, что каким-то образом очутились на кладбище, вам сделалось не по себе, и вы решили слегка пошутить над неожиданным соседом. Чтобы привлечь его внимание, вы крикнули: «Эй, послушайте!» Потом пригласили на вечер. Неудачная шутка. И вот он здесь. У него волосы с проседью, быть может, борода, очень низкий голос и прихрамывающая походка страдающего артритом, не столько потому, что он стар, сколько потому, что он из камня — суставы не гнутся при ходьбе. Огромный, гранитный, грозный отец. Он пришел свершить правосудие, осудить вас за грехи, которые давно не считаются грехами, к которым вы не имеете никакого отношения. Непозволительно жить ради удовольствия. Нет. Нет.
Он протягивает руку, бросает вызов: пожмете ли? Тут земля начинает дрожать под ногами, двери в зал распахиваются, пламя охватывает все вокруг…
Допустим, это сон, и вы просыпаетесь. Можно допустить и другое: то же самое, но в более современном варианте.
Он входит, каменный гость. Он не собирается вас убивать, он много моложе, а то и совсем молодой. Он пришел не мстить. Скажем, решил сходить на вечеринку (нельзя же все время быть памятником), ему лишь хочется повеселиться. Но он не в силах отринуть собственное «я», поэтому вместе с ним приходят его высокие запросы, возвышенные идеалы. Присутствие каменного гостя напоминает гулякам о существовании высшего, серьезного измерения. И это, разумеется, убивает веселье.
Вы его сами пригласили, но теперь жалеете об этом — если срочно не принять меры, вечер будет загублен.
Познакомившись с несколькими гостями, он начинает испытывать разочарование. Пожалуй, даже слишком быстро. Но невзгоды преодолевать он привык. По его мнению, здесь у вас не так уж и весело. Своих чувств он не скрывает — держится в сторонке, в углу. Рассматривает книги, трогает статуэтки. Его настрой диссонирует с общим настроением. Он погружается в свои мысли. Скучает, спрашивает себя, зачем вообще пришел. И сам себе отвечает: из любопытства. Ему нравится ощущать свое превосходство. Свою непохожесть на других. Он поглядывает на часы. В каждом жесте — укор.
Вы же, один из гостей — а еще лучше, хозяин, — стараетесь его скуки не замечать. Стараетесь быть с ним любезны. Он не идет на контакт. Извиняется и отходит в сторону за каким-нибудь напитком. (Он недоволен вами или просто хандрит?) Потом возвращается, потягивая воду из стакана. Вы отворачиваетесь и занимаетесь другими гостями. Смеетесь над ним — он будто специально для этого создан. Ну и сноб. Самовлюбленный болван. Совершенно не умеет веселиться.
Развеселись, каменный гость!
Он продолжает возражать всему, что бы ему ни говорили, ясно давая понять: мне с вами неинтересно. Но ему не удается завладеть вашим вниманием. Вы порхаете от гостя к гостю. Ваш вечер — не tete-a-tete, он призван сгладить все противоречия, все различия между гостями. А этот вздумал показать свои дурные манеры. Ему что, неизвестно, что в приличном обществе принято немного лицемерить?
Вы не можете одновременно быть правы. То есть: если прав он, то не правы вы. И тогда получается, что жизнь ваша пуста, а взгляды — соглашательские.
Он пытается завладеть вашим разумом. Ну, этого-то вы ему не позволите. Вы говорите себе: веселье — дело благородное. Вечеринка — тоже идеальный мир.
Рано или поздно он уходит. Пожимает вам руку. Как холодна его ладонь! Вы даже отпрянули. Но музыка звучит громче, веселее. Какое облегчение. Вы довольны своей жизнью. И не собираетесь ее менять. А этот… претенциозное, деспотичное, агрессивное, высокомерное, эгоистичное чудовище без чувства юмора. Но к тому же — увы! — настоящий человек.
* * *
В следующий приезд поэт попросил Кавалера порекомендовать ему торговца в Неаполе, у которого можно было бы купить образцы лавы, — ему хотелось увезти с собой хорошую коллекцию. Путешествовать — значит приобретать.
Путешествовать — значит увозить с собой добычу. Отсюда никто не уезжает без того или иного собрания. Неаполь каждого делает коллекционером-любителем. Даже маркиза де Сада, который одиннадцать лет тому назад, спасаясь от ареста, бежал из Франции и прибыл сюда под чужим именем. Потом его узнал французский посланник, и маркиз был вынужден предстать перед неаполитанским судом — уже под настоящим, к тому моменту печально знаменитым именем. Возвращаясь во Францию пять месяцев спустя, де Сад отослал вперед два огромных сундука, доверху набитых диковинами и древностями.
До отъезда на Сицилию поэт еще несколько раз посетил королевский музей в Портичи, провозгласив, что это «альфа и омега всех античных собраний». Он побывал в Паестуме — и объявил, что его раздражает неуклюжесть дорических колонн. (Их прелесть он оценил по возвращении, во время второй остановки в Неаполе.) В Помпеи и Геркуланум он, однако, не возвращался, невзлюбив мертвые города после краткого осмотра еще в первый приезд. Уж лучше наблюдать за крабом, копошащимся в прибрежных водах. Как непостижимо прекрасно все живое, писал он. Лучше гулять в Казерте по парку, которым так гордится Кавалер, любоваться розовыми кустами и камфорными деревьями. Я истинный друг растений, писал он. Я преклоняюсь перед цветком розы. Он купался в волнах здоровья и довольства собой. Как приятно изучать жизнь во всем многообразии проявлений. Прочь, смерть, — эта ужасная гора, эти города, эти прилепившиеся друг к другу жилища, которым, кажется, с самого начала было уготовано стать могилами.
Он писал письма в Веймар государю и друзьям. Я неустанно за всем наблюдаю. Я всегда учусь. И снова: вы бы не узнали меня. Я сам с трудом узнаю себя. Вот для чего я приехал в Италию, вот для чего оставил свои обязанности.
За время полного сексуальных открытий пребывания в Риме он завершил работу над последним вариантом «Ифигении» и добавил две сцены к так и не оконченному «Фаусту». Он провел множество наблюдений над растениями и осмотрел множество творений Палладио. Стремясь побороть ностальгию по утерянному классическому прошлому, он делает заметки о колоритном быте простых людей. Неустанно совершенствуется в рисовании и очень собой доволен. Подобная работоспособность — еще одно доказательство его благополучия.
Главное — не проявлять чрезмерной восторженности. Если отважился выйти в большой мир и вступил с ним в тесные взаимоотношения, нужно соблюдать крайнюю осторожность, чтобы не быть одурманенным. Не сойти с ума.
Он готовился к возвращению домой. Неаполь хорош для тех, кто живет лишь затем, чтобы жить, писал он — думая о Кавалере. Как бы ни был красив и великолепен этот город, поселиться тут навсегда невозможно. Но я буду с удовольствием вспоминать его, писал поэт. Хранимые в душе воспоминания о столь прекрасных местах способны придать особый вкус всей дальнейшей жизни.
Люди берегли каждый клочок бумаги, где поэт написал хотя бы пару слов. В глазах восторженных почитателей слава сделала его ходячей исторической достопримечательностью — предметом коллекционирования. Великий поэт, благодаря страсти к порядку и разумности ставший государственным мужем, придворным, уже давно был бессмертным, небожителем. Признанный шедевр, произведение искусства, на публике он исполнял роль самого себя. В каждом звуке, исторгаемом его устами, ему слышался отголосок вечности. Любое, самое незначительное событие чему-то учило его, становилось шагом на пути к самосовершенствованию. Ничто не могло нарушить счастливого течения этой жизни, полной честолюбивых замыслов.
То, с чем мы согласны, оставляет нас равнодушными, но противоречие побуждает к действию. Слова поэта. Мудрые слова. Мудрые, меткие выражения из тех, что совершенно не были свойственны Кавалеру, — о чем он никогда не жалел.
* * *
Все постижимо и все изменяемо — современная точка зрения. В наше время можно поверить и в безумные прожекты алхимиков. Кавалер не пытался познать больше того, что уже знал. Импульсы, которые движут коллекционером, не пробуждают стремления что-то постичь или изменить. Коллекционирование — всего лишь способ объединения по некоторому принципу. Собиратель оценивает. Принимает. Изучает. Делает заметки.
Кавалер заказал местному художнику, немцу, серию из двенадцати рисунков с изображением Позиций. «Рисунки, списанные с натуры в Неаполе», назывались они. Но, удивлялся Кавалер, они совершенно не передают соблазнительного очарования ее представлений.
И он нанял человека вести наблюдения и делать зарисовки поз и позиций горы.
Кавалер, при всей своей добросовестности, не имел возможности посвящать наблюдениям много времени. Вот уже несколько лет, с момента великого извержения 1779 года, он оплачивал труды священника из Генуи, который жил у подножия горы затворником, без слуг, и делал записи о происходящем. Отец Пьяджио никогда не покидал своего поста — гора притягивала отшельников как магнит, — вставал с рассветом и несколько раз в день через равные интервалы, трепетно, словно отправляя религиозную службу, записывал наблюдения. Вид из окошка его крохотного домика подходил для этого как нельзя лучше. Священник составил уже четыре книги. В них были добросовестные, сделанные разборчивым почерком записи и быстрые карандашные зарисовки: косо разбегающиеся от вершины потоки лавы и парящие над кратером кудрявые облака дыма.
В этих записях и рисунках было много повторений. Да и как иначе? Гора неизменна. Из всех историй, что рассказывал священник, Кавалер особенно любил одну. Сорок лет назад, когда на троне еще сидел Карл Бурбон, отец нынешнего короля, к нему прибыл ученый человек из Праги с подробным планом спасения деревень, окружающих Везувий, от нависающей над ними постоянной опасности. Ученый обладал обширными познаниями в различных областях науки, среди которых особо выделял горное дело, металлургию и алхимию. Много лет занимался вулканическими исследованиями в своей лаборатории в Праге и там разработал следующий план. Гору следовало уменьшить до высоты тысячи футов над уровнем моря, а затем прорыть узкий канал от вершины до берега моря, с тем, чтобы, когда произойдет новое извержение, огненные выбросы текли в определенном направлении и выливались прямиком в залив.
Учитывая грандиозность поставленной задачи, количество рабочей силы, о котором я прошу, отнюдь не велико, — подчеркнул человек из Праги. — Дайте мне двадцать девять тысяч человек, ваше величество, — сказал он, — и через три года мы обезглавим монстра.
Не шарлатан ли человек из Праги? Возможно. Не следует ли тем не менее позволить ему попробовать? Король, с уважением относившийся к смелым начинаниям, посоветовался с министрами. Министрам проект откровенно не понравился. Менять природную форму горы, — заявили они, — святотатство. И человек из Праги был предан анафеме самим кардиналом с кафедры городского собора.
Настала новая эпоха, с новыми воззрениями, новыми машинами, новыми способами выравнивания ландшафта, и нет ничего удивительного в том, что один местный инженер решил вновь обратиться к проекту пражанина — с привлечением современных, более мощных, технологий. Он представил свои чертежи королевской чете. Королева, мнившая себя матерью прогресса и уверенная в необходимости здоровых реформ в политике и промышленности, передала предложение инженера на рассмотрение компетентных ученых и министров. Не думайте о святотатстве, — повелела она, — думайте о выполнимости.
Пришел ответ: да, проект выполним. Разве древние люди, не знавшие чудес современной техники, не возводили колоссальных сооружений с поразительной и, казалось бы, немыслимой в тех условиях точностью? К тому же ломать — не строить. Коль скоро в Гизе живая машина мощностью во многие десятки тысяч рабских сил могла воздвигнуть это чудо света, великую пирамиду, то подобные же силы, послушные воле и разуму некоего правителя, могут совершить и другое чудо — понизить Везувий. Однако изменение формы горы не приведет к изменению ее природы. Это не предотвратит извержений и не сделает их управляемыми. Угроза кроется не в самой горе, а в том, что лежит под ее основанием, глубоко под земной корой.
Все же, возможно это или нет? — раздраженно спросила королева. Да, возможно. Тогда, если на то будет наша воля, мы это сделаем. Эти просвещенные деспоты, какое бы расстояние ни отделяло их от богоподобных правителей древнего Средиземноморья, царствовали в полной уверенности, что их абсолютная власть гарантирована мандатом, выданным самим Господом Богом. В действительности просвещение неуклонно подрывало эту власть, подвергало ее осмеянию. Ничего похожего на абсолютную власть у монархов давно уже не было.