Авторское право. Вместо эпилога
Главный врач Приволжского межрегионального реабилитационно-психиатрического центра имени Л.С. Выготского, профессор Кузаримов-Галевин свидетельствует:
«Вы хотите знать, кто является автором текста, именуемого «Труба»? Трудно сказать.
То есть, с точки зрения издателя, публикатора, библиографа вопрос вполне естественный и резонный. И отвечать на него, казалось бы, следует коротко и ясно – одним именем.
А между тем вопрос – не из легких. И вот что интересно: задавая его по сто раз на дню, понимают ли профессиональные издатели, о чем, собственно, спрашивают?
Ну, например, кто взялся бы всерьез установить, скажем, авторство сократических диалогов Платона, или – попросту – ответить, что в них сочинено, а что услышано и передано, кому передано, и главное – кем передано? Можно ли представить, в конце концов, чтобы отцом не одной, а трёх литератур был тщеславный вельможа и политический изменник по имени Снорри Стурлусон, этот слагатель саг, конунг кеннингов и кладохранитель скальдов? Кто в состоянии сказать что-нибудь вразумительное о создателе какого-нибудь «Хазарского словаря», не говоря уже о сочинениях более древних и тёмных?
Впрочем, вас, судя по всему, не слишком интересуют литературно-философские дали, а больше заботят аспекты практические: авторское право, идентичность физического лица, дееспособность, и прочее. И хотя рискованно даже предполагать, каким образом попала к вам названная рукопись, – лучше, наверное, не утруждаться коммерческой подоплекой, – во всяком случае, до тех пор, пока она представляется сомнительной…
Словом, вы хотите знать, кто автор?
Конечно, слегка упрощая дело, можно было бы ответить сразу и без обиняков: автором является пациент нашей клиники.
Но сказать так – по сути, ничего не сказать, поскольку и тут, видите ли, неизбежны определенные проблемы, в том числе и с именами…
Итак: человек, которого, в общем и целом, можно признать создателем упомянутого текста, поступил в клинику около пяти лет назад, поздней весной – был доставлен по вызову из двадцать восьмого отделения милиции города Вольгинска. Ни документов, ни каких-либо идентифицирующих предметов при себе не имел, но не выпускал из рук роскошное кашне и долгополое пальто европейского покроя, вроде бы, по теплу, неуместные. И костюм его, и ботинки тонкой кожи, пусть и перепачканные, не оставляли ни малейших сомнений в отношении стоимости, стиля, класса. Гражданин был снят милицией с городского моста, откуда якобы собирался броситься в реку. При задержании сопротивления не оказывал, не проявлял ни агрессии, ни признаков опьянения, никакой, а, напротив, демонстрировал всяческую готовность подчиняться. В отделении был поначалу принят за глухонемого, но когда попробовали общаться с ним записками – он лишь заслонял глаза ладонью, отворачивался и плакал. Ни установить личность задержанного, ни вступить с ним в контакт тем или иным способом не удалось – стало ясно, что он невменяем… И лишь один младший, точнее – совсем молоденький лейтенант утверждал (правда, без протокола), что попытки суицида не было: гражданина стащили с мостовых перил, где он просто сидел, покачивая ногами, и улыбался, любуясь вольготным бегом волжских волн. И от печальной участи в участке спасло его только то, что не было при нем ни денег, ни ценностей, ни ключей, но кто-то из начальства почему-то заподозрил в нем иностранца. И, по-видимому, это же, по завершении соответствующих процедур, уберегло его от попадания к коновалам из городской психиатрической больницы…
В клинике у пациента диагностировали экспрессивную афазию, а позднее – истерическую псевдоафазию, или потерю речи. Потом возникла гипотеза о расстройстве памяти – ретроградной амнезии, однако очень скоро диагноз был скорректирован: осложненная форма диссоциативной амнезии, состояние психогенного бегства, а попросту – полная утрата идентичности.
Чтобы представить полную картину, не вдаваясь в медицинские нюансы, достаточно вспомнить пару похожих примеров – хотя бы тех, о которых довольно долго трубила пресса.
Скажем, нашумевшая история так называемого Пианиста. Неизвестный, обнаруженный пару лет назад на улице в графстве Кент, не говорил и не реагировал ни на один язык, но нарисовал полицейским шведский крест и пианино, а когда его подвели к инструменту, сел и заиграл, как профессионал. Ни одно из предположений о личности таинственного виртуоза с тех пор не подтвердилось. А специалисты между тем уверяют, что он исполнял не только Баха, Чайковского и другую популярную классику, но и, видимо, музыку собственного сочинения. Судя по публикациям, исполняет и теперь. Но, согласитесь, нечто зловещее слышится в том, что ни от личности, ни от памяти, ни от имени пианиста не остаётся и, наверное, не останется уже ничего, кроме музыки.
Или взять хотя бы недавний «казус Задойницына» в Красноярском крае – на почве родной, российской – пожалуй, самый громкий: внезапное возвращение секретного ученого после такого же внезапного исчезновения и полуторагодового отсутствия. Авторитетный химик Задойницын занимался, как известно, разработкой оружейного плутония, выращиванием искусственных изумрудов, производством сверхчистых металлов в Медногороске. Однажды уехал в Красноярск за машиной и пропал. Спустя восемнадцать месяцев пришел ночью домой, без документов. Как миновал КПП закрытого города Медногорска, ни милиция, ни спецслужбы объяснить не смогли. Где был и что делал, сам Задойницын помнил смутно, химию забыл совершенно, зато наизусть цитировал тысячи стихов, вплоть до речевого недержания. И счастье еще, что сумел вернуться, и был опознан. Или правильней будет сказать, что сам он вернулся, а память и речь его заблудились где-то на просторах Сибири. И кто ответит теперь, что делать с его авторским правом?
Впрочем, всё это – не более чем аналогии, отдаленные, приблизительные, намекающие. Наш случай запутанней, темнее, что ли.
Так вот, пациент, о котором идет речь, никаким иностранцем, разумеется, не был. Скорее, подобно монаху-трапписту, он был, как сказали бы раньше, молчеват или несловесен – словно бы покорился обету или тому, кто лишил его дара речи, но речь русскую понимал прекрасно и реагировал вполне адекватно: почти никому не доставлял беспокойства, был послушен, аккуратен и тих. А если кому-то и казалось порой, будто он намерен что-то произнести, – чаще всего это оказывалось ошибкой: из уст его изливалось лишь волнообразное мычание.
Все стандартные попытки установить личность его оказались безрезультатными, а больные, со свойственным им колким юмором, немедленно прозвали его Заикой.
И вот он – тот, кого звали Заикой, – и оказался со временем автором текста, именуемого «Труба».
Нетрудно догадаться, однако, что текста он не писал. Болезнь его, помимо прочего, была осложнена редкой формой графофобии – боязни печатного и письменного слова. Заика был не способен не то, что черкнуть пару строк, но физически не переносил даже какого-нибудь невинного клочка с текстом или вывески на двери. И единственным способом защиты для него стало постоянное дугообразное уклонение взора, отчего в помещениях он смотрел всегда себе под ноги, а на прогулках в парке – поверх деревьев. Конечно, это осложняло работу врачей: ведь если случалось ему увидеть кого-нибудь пишущего, реакция его организма была мгновенной и скоротечной: спазмы в горле, обильное потоотделение, судороги и рвота, а иногда – кратковременные приступы каталепсии – он замирал, словно в обмороке, а тело приобретало характерную восковую гибкость.
И всё же, сколь бы безумно это ни звучало, именно он, пациент, прозванный Заика, и был создателем повествования под названием «Труба». Дело в том, что текст не был написан им, но был продиктован, а точнее – произнесен.
Но случилось это лишь тогда, когда ему был возвращен дар речи, и стало ясно, что речевое расстройство его – действительно временная псевдоафазия, а вот амнезия – истинная, полная и необратимая. И произошло это не раньше, чем обладатель имени Заика был наделен новым именем, и появился у него своеобразный помощник, секретарь, референт.
Было же так.
Вскоре после поступления, обжившись и успокоившись, подружился Заика, как это часто бывает, с соседом по палате по имени Даниил Шпильман.
Шпильман явился в клинику добровольно, довольно давно, откуда-то из-под Вятки. Иногда выписывался ненадолго, но потом обязательно возвращался. Был, вероятно, чрезвычайно одаренным программистом, обладал феноменальной памятью, но страдал маниакально-депрессивным психозом и манией преследования. О себе рассказывал, будто изобрел еще в юности какой-то универсальный декриптор, а к нему самонастраивающийся словарь дескрипторов – короче говоря, чтобы не спотыкаться на малопонятном, – что-то вроде пакета дешифровальных программ, за который, по его словам, любая фирма или группа хакеров мгновенно выложила бы миллионы. В любой точке мира, говорил он, кроме России. И со студенческой скамьи хотелось ему покинуть промерзшие просторы Вятки, где удел хорошего программиста – задымленные полуподвалы и обслуживание провинциального бизнеса за гроши. Но не думал он о земле Израиля, хотя и был обучен языку Писания, и не грезил даже о Силиконовой Долине. А мечтал почему-то перебраться куда-нибудь в индийский Бангалор или китайский Шэньчжень, чтобы трудиться там, в научно-промышленных парках на транснациональные корпорации за достойные деньги среди достойных коллег. И скоро в его сны начали проникать огни и башни Шэньчженя, а потом неотступно, каждую ночь, сама собой всплывала и укладывалась под ноги знаменитая смотровая площадка Meridian View Centre, и открывались оттуда, как и было обещано, виды самого Шэньчженя и – через залив – небоскребы сказочного Сянгана, именуемого в Европе Гонконг.
И тут уже трудно было провести черту между реальностью и болезненной фантазией Даниила Шпильмана, поскольку далее он излагал события (очевидно, воображаемые), которые и послужили спусковым механизмом его психического расстройства.
Якобы вначале он узнал из новостей о намерении Российского Флота продать списанный авианесущий крейсер «Минск» в Южную Корею на слом. Потом – якобы по радио – услышал, что в бухте Шэньчженя собираются открыть военно-тематический музей на борту бывшего российского авианосца. Оставалось, шептал Шпильман, только сопоставить и заняться любимым делом – блужданием по звездчатым сетям и секретным хабам с помощью непревзойденного декриптора… Он уверял, что вытащил не только номера и логистику всех контрактов по сделке, но и располагал точным маршрутом буксировки «Минска». А, взломав сервер ВМФ, получил и посуточный график предпродажной подготовки крейсера. Выяснилось, что «Минск» даже не пойдет в Южную Корею, а будет немедленно перепродан Китаю, и проследует непосредственно в залив Шэньчженя. Шпильман отправился во Владивосток и устроился на верфь вольнонаемным сисадмином. Якобы воспользовался бардаком, что свирепствовал на флоте в годы распада Империи, и пробрался на борт «Минска». А так как с крейсера в той суматохе тащили всё, что можно, и все, кому не лень, – практически не маскируясь, оборудовал себе тайник в трюме и за три дня до выхода из порта залег там, готовый к автономному плаванию к берегам Шэньчженя…
Взгляд Даниила Шпильмана всегда становился невыразимо печальным, когда ему приходилось признаваться, что его обнаружили быстро и высадили почему-то в порту Тайбэя, где передали властям… Разумеется, добавлял он еще печальнее, выследили и выдали его конкуренты-хакеры. И теперь для него пребывание в клинике, посреди безмолвных заволжских пространств – единственное спасение от их хозяев, могущественных триад Гонконга…
Даниила Шпильмана можно было отнести к числу самых приятных и даже веселых пациентов отделения, несмотря на то, что он страдал одновременно и от бессонницы, и от тяжелой гипнофобии – то есть вожделел сна и страшился его. Трюмные лабиринты, зеркальные витрины Сянгана, электронные библиотеки – кошмары, преследовавшие его изо дня в день, из ночи в ночь: он боялся, что умрет во сне и останется там навсегда. И в периоды обострения впадал то в обморочную депрессию, то в истерическую восторженность, или – как говорят на его родной Вятке – слегка придрянивал.
В такие дни он обычно писал и рисовал, как сумасшедший, и начинался из-под его карандаша настоящий листопад: обрывки с формулами и до дюжины великолепных рисунков в сутки.
И через некоторое время эти рисунки странным образом заинтересовали того, кого называли Заикой: несмотря на стойкое отвращение к письменности, он подолгу разглядывал их, разглаживая, медленно кивал, складывал в тумбочку. И как-то незаметно сошлись они. Казалось, не было у Шпильмана слушателя более благодарного и улыбчивого, чем Заика; а Даниил как будто научился понимать без слов, хочет ли его сосед спать, есть или слушать. И даже вроде бы рисовал Даниил что-то специально для Заики – конечно, за спиной или в отсутствие его – и только потом вручал…
Спорный вопрос: нельзя ли было обойти все эти подробности?
Ведь коль скоро издатель, публикатор, библиограф интересуется авторством текста, именуемого «Труба», – вопрошающему придется смириться с тем, что ответ попросту невозможен, если не понять, что представляли собой эти двое – Шпильман и Заика…
Естественно, тут не обошлось без женщины, хотя и не было ничего романического, а была медсестра по имени Мария, или Маня Погоняло: вечно всех жалеющая, вечно плывущая по палатам какими-то полукружьями, уютно пахнущая булкой с изюмом – словом, из тех, которые в любой больнице составляют обязательное исключение из общего персонала. Но при этом кажется само собой разумеющимся, что никакой иной судьбы, кроме попадания в психиатрическую клинику, не могло быть уготовано девушке с такой фамилией.
А Погоняло была её настоящая фамилия, доставшаяся ей от матери-алкоголички, поскольку росла Маша без отца. И, конечно, всю жизнь мучилась она и мечтала выйти замуж, чтобы новым именем поскорей смыть позор и мерзость угарного детства. И перед самым окончанием медучилища встретила юношу, и вроде бы сладилось у них, а когда дело уже подходило к свадьбе, выяснилось, что фамилия жениха – Ступило… Долго и горько плакала Маша, и подумала было взять девичью фамилию будущей свекрови, но тут и дошло до нее в невеселом изумлении, что от судьбы не убежишь, кармы, как говорится, не исправишь, дао не обманешь: оказалась эта фамилия не многим счастливее – Засучило. И Маша махнула рукой и осталась, как была, при прежнем имени – Мария Погоняло. А скоро и всё остальное вернулось на круги своя: стала Маша опять одинокой, поскольку семейная жизнь её не сложилась, и выгнала она мужа через год, уже работая в клинике. А больные метко прозвали её Маня Морокуша, потому что могла она – словом ли, ладонью или просто вздохом – унять многие слезы, утишить крик, утолить печаль. И почти все почти всегда начинали улыбаться, едва приближалась она, и долго улыбались потом, втягивая ноздрями – оставленный ею в воздухе – теплый, печной, изюмный аромат.
Даниил же Шпильман был попросту влюблен в нее, и через какое-то время даже видимо приревновал к Заике, когда Маша начала вдруг проявлять к тому повышенное внимание. И, очевидно, пережил Даниил несколько мучительных недель, закончившихся очередным срывом и усиленной терапией. Однако, и этот эпизод завершился чрезвычайно мирно: в дежурства Маша стала навещать Даниила чуть ли не два раза в день, и что-то такое нашептывала, поглаживая по руке – и снова взбодрился он, и глаза его засветились. Но и Заику не забыла она и не забросила; и настаивала, что нельзя человеку ходить по земле под таким именем, и почему-то стала звать его Ваней. И даже будто бы слышали больные, как говорила она: «Два у меня друга сердечных – Даня и Ваня. И оба добрые, и каждого жалко». А некоторые уверяли, что время от времени умудрялась Маня Морокуша как-то остужать кипящую плоть Шпильмана, и при этом не реже раза в месяц успевала приласкать и Заику – правда, никто не мог уточнить, когда и где именно.
Так катились недели, одна за другой, и всё длилось это странное сожительство, и, казалось, только крепнет день ото дня мужская дружба, с одной стороны, и не оскудевает нежность, с другой.
И, наверное, было бы так до скончания дней их, если б однажды не появился здесь человек по имени Бао Юй – один из немногих китайских выпускников Медицинской академии, кому разрешили проводить в клинике программные исследования в рамках интернатуры.
Был Бао Юй как-то избыточно, по-голливудски красив: правильное оливковое лицо, брови, будто вычерченные углем, и совсем не азиатские, большие миндалевидные глаза темно-черешневого цвета. По-русски говорил очень прилично, с приятным, как бы замедляющим язык акцентом.
Рассказывали, однако, что сначала, увидев его, Даниил Шпильман перепугался: забился в угол кровати, завернувшись в одеяло, а потом насупился и забормотал, что идти ему больше некуда, ибо пришли за ним грозные посланцы гонконгских триад.
Но когда дошло до него, что красавец Бао Юй родом из Шэньчженя, любопытство, как обычно, одолело страх. И привела Маша китайского гостя в палату, говоря: «Вот мой Даня и вот Ваня». И Бао Юй улыбнулся и попросил разрешения звать их Дань и Вань. И это было третье имя, которое получили Шпильман и Заика.
И Бао Юй начал работать с ними, с головой окунувшись в исследование. Интервьюировал Шпильмана, а с Заикой, наоборот, разговаривал сам. И тот впервые продемонстрировал некую динамику: своей рукой отбирал из стопки рисунки соседа Даниила и протягивал китайскому доктору, словно бы запрашивая комментария. И делался взгляд Заики, как никогда прежде, внимательным, вдумчивым, взыскующим, хотя от письменных текстов всё так же уклонялся.
Время от времени собирал Бао Юй за столом всех троих (слева и справа – Вань и Дань, между ними – Маня); терпеливо погружал их в таинства чайной церемонии…
И очень скоро, разумеется, потекли разговоры о настоящем романе, накрывшем волной Маню Морокушу и кинематографического китайского интерна. Якобы виделись они почти ежевечерне в южном пристрое за ординаторской…
В любой больнице, знаете ли, – даже в такой, как клиника имени Выготского, – всегда имеется какой-нибудь темный угол, закоулок или забытая кладовая, которые больные облюбовывают для тайных встреч или свиданий, и даже передают друг другу по эстафете. И почему-то всегда выбираются те места, где не вдохнешь нарда или шафрана, и не радует сердце аир или корица, но вечно пахнет чем-то вроде кефира или, в лучшем случае, валокордина.
И вот там, по словам всеведущих пациентов, чуть ли не ежевечерне слышался жаркий шепот Мани и медленное журчание русско-китайской речи. Одни говорили, будто Бао Юй звал Марию замуж, но она отказывалась и шептала сквозь слезы, что некуда ей ехать с берегов Волги, и нельзя оставить живущих здесь. А Бао Юй якобы отвечал, что тогда сам он переберется в Россию навсегда, и будет ждать её согласия столько, сколько нужно. А другие утверждали обратное: оттого плакала Маня Морокуша, что не захотел Бао Юй увезти её с собой сразу, но обещал приехать за ней через год-другой, но не раньше, чем обустроит свою практику в родном Шэньчжене. А как было на самом деле – теперь уже никто не скажет.
Зато достоверно известно другое.
По завершении исследования, когда пришла пора прощаться, снова усадил Бао Юй всех троих в телевизионном холле и долго угощал изысканным чаем. Потом подарил всем церемониальный прибор исключительной красоты: овальный, словно тыковка, чайник, а в нем – дырчатый заварочный стаканчик, и три крохотные чашки.
А когда закончили разглядывать фарфоровое чудо, выставил Бао Юй сафьяновую шкатулку карминного цвета и спросил, не обидятся ли мужчины, если он оставит Мане отдельный сувенир в память о незабываемых днях на берегах великой Волги? И все трое ахнули, когда пахнуло из раскрытой шкатулки неслыханным пряным ароматом, и заблестели оттуда два нефритовых шара: один – желтый, матово-медовый, другой – черно-зеленый, смолянисто-лаковый.
И не успела Маня спросить, что это – а шары уже покачивались в мягкой ладони Бао Юя, и через миг словно бы побежали пальцы его волной, и шары покатились бок о бок по ладони кругом.
«Это, – сказал Бао Юй, – то, что надлежит человеку держать в памяти и носить с собой всегда».
И последовавшие слова его о шарах были текучи, медлительны; и пока говорил он, произошло нечто такое, что иные сочли бы чудом, не случись это здесь, в клинике имени Выготского.
Заика не мог оторвать глаз от коловращенья шаров, веки Мани Морокуши опустились, а Шпильман склонил голову вбок, и взгляд его как будто отправился блуждать в каких-то дальних потемках или на окраинах языков, и сами собой забормотали его губы что-то невразумительное.
«Это, – сказал Бао Юй, – Луна и Солнце, ночь и день, земля и масло».
«Шемен Адама», – проговорил вдруг Шпильман.
«Мёд и табак, сырое и вареное, нефть и золото», – продолжал Бао Юй.
«Захав Шахор» – отвечал Шпильман.
«Огонь и дым, пепел и сахар, хлеб и соль», – говорил Бао Юй.
«Дурно баско», – кивнул Шпильман.
И долго еще говорил Бао Юй – но, конечно, все трое уснули.
А когда проснулись, не было уже рядом Бао Юя, а шары лежали в ладони у Мани Морокуши. И прошептала Маня со слезами, что летала она по волнам сна в безграничном, дивном Красном Тереме, и спала там на нефритовом изголовье возле головы любимого, а Шпильману привиделся чудесный сад, где во все стороны разбегались дорожки.
И тут, как нетрудно догадаться, Заика заговорил.
Он качнулся и низким, горловым голосом начал произносить то, что обернулось впоследствии повестью, сказанием или сагой, известной теперь под именем «Труба». И окружили его в телевизионном холле все, способные слышать, а он продолжал говорить, и взгляд его дугообразно плыл поверх голов, так что нельзя было понять, он ли гонится за словами, или слова подгоняют его язык. И говорил так девять вечеров и еще один вечер, и всякий раз, прервавшись, проваливался в беспробудный сон до следующих сумерек. И час спустя всё отделение засыпало спокойно и сладко, и даже Даниил Шпильман признавался, что в течение тех девяти ночей и еще одной ночи не мучили его во сне ни трюмные лабиринты, ни зеркальные витрины Сянгана, ни электронные библиотеки.
А на десятый вечер, едва закончилось повествование, именуемое «Труба», снова замолчал Заика, и сделался, как прежде, – послушен, тих, безобиден. Стало ясно, что речевое расстройство его – псевдоафазия, а вот амнезия – истинная и необратимая, поскольку памяти его, похоже, не было оставлено ничего, кроме произнесенного текста, подобно тому, как музыка осталась единственным языком для вышеупомянутого Пианиста, а для химика Задойницына – чужие стихи.
Но повесть, сказание или сага – проще говоря, то, что получило название «Труба», – навсегда пронеслось бы мимо вдоль берегов Волги и не стало бы текстом, когда бы, по счастью, не вернулось однажды и не возвращалось позднее в виде праздника, ритуала, если угодно, – или торжества…
С тех пор, можно сказать, звучала «Труба» в телевизионном холле неоднократно. Словно ведомый каким-то неведомым календарем, Заика выходил и произносил отпущенные ему слова регулярно – не реже раза в квартал. Разумеется, очень скоро Шпильман вычислил периодичность подступающей речи – и даже пытался растолковать что-то о лунных узлах, звездных протоках и электромагнитных трубах, но нормальному человеку понять его было невозможно.
Выяснилось всё же, что состояние Заики было как-то увязано со сроками равноденствий и солнцестояний, и по мере их приближения охватывала отделение знобкая радость ожидания, и длилась двадцать восемь дней – с новолуния.
До первой четверти луны Заика не поднимался с постели. Потом, до полнолуния, наоборот, почти не спал, нарезая по палате круг за кругом. До последней четверти не ел и пил одну воду. А при луне убывающей веселел, возвращался к режиму, и к вечеру седьмого дня выходил в холл.
К тому моменту все уже были размещены на стульях и в проемах в три кольца. Маня Морокуша всегда усаживалась рядом с Заикой, и в ладони её начинали кружиться бок о бок нефритовые шары. Шпильман устраивался за спиной его, прямо на полу, с карандашом и бумагой, чтобы записывать. И, как всегда, отклонялся Заика на спинку стула, и взгляд его начинал плыть полукругом поверх голов, и тут уже был язык его как трость скорописца, а Шпильман – как правая рука его. И так записывал Шпильман, что говорил Заика, девять вечеров и еще один вечер. И скоро записал все.
Так, раз в три месяца, приходило в отделение празднование.
И вот имена тех, кто приводил его: Маня, Ваня и Даня, они же Вань и Дань, и Маша Морокуша, или, если кому-то нравится больше, – Мария Погоняло, Шпильман и Заика.
И только никто из троих не признался бы, наверное, что с тех пор каждый из них не переставал ждать, когда же вернется Бао Юй.
Даниил Шпильман мечтал, вероятно, о том, что снова будет позволено ему увидеть тенистый сад расходящихся тропок, где ручьи прохладны, а розы неувядаемы. И, может быть, надеялся Заика, что ослабнут узлы, и будет дарован ему какой-то иной словарь, иная грамматика, и отмерены иные, новые слова, помимо тех, что оплели его память.
Может быть и так, однако все это уже слишком темно и невнятно, хотя, пожалуй, еще более темными оставались мечты и надежды Мани Морокуши.
Таковы факты, молодой человек.
Таково, с позволения сказать, стечение обстоятельств – обстоятельств места и времени, а также имен собственных.
И, опираясь на эти факты и выражаясь языком книжным, можно с полной уверенностью утверждать: представленный текст под названием «Труба» – это, безусловно, апокриф.
Даже если отбросить неизбежные ссылки на характер записок сумасшедшего, это утверждение можно считать неоспоримым.
На то есть семь причин, или доказательств.
Во-первых, продолжая в тех же терминах, неизвестны источники, границы и канонический вид текста.
Во-вторых, у текста, очевидно, есть автор, но, строго говоря, не оставлено в нем ни руки автора, ни имени его.
В-третьих, предъявленная рукопись не совсем совпадает с текстом оригинала – с тем, что, собственно, и было передано или произнесено.
В-четвертых, из рукописи самым возмутительным образом изъяты многочисленные вставки и комментарии Даниила Шпильмана.
Кроме того, рукопись, непонятно почему, оказалась лишена замечательных иллюстраций, выполненных рукой того же Даниила Шпильмана – между прочим, так живо, как если бы он был свидетелем излагаемых событий.
Шестое основание – нелепый, нравоучительный финал текста, столь же предсказуемый, сколь и малоубедительный. Думается, подобный финал не способен обмануть даже самых неопытных. Так, все знают о катастрофе в городе Вольгинске, которая смела дом номер девять с улицы Завражной на Ветловых Горах. Однако, хорошо известно и другое. На Завражной не было никакого взрыва, а дом просто-напросто сложился и ушел в землю, точно его всосало воронкой. Но мало кто знает, что в ту же ночь, примерно в тот же час, вздулся на реке, за излучиной, огромный воздушный пузырь – из тех, что на нижней Волге называют волдырь, а на Верхней – говор. Вздулся и покатился вниз по течению и непонятно где лопнул. А между тем спасатели не обнаружили в завалах рухнувшего дома не только ни одного тела, но и никаких сколько-нибудь серьезных следов или личных вещей жильцов. Словно бы все они, по команде, организованно, покинули дом заранее, задолго до катастрофы, как это часто случалось, например, во дворцах и городах минойского Крита перед землетрясениями.
Мало того. Вскоре после пресловутой катастрофы на Ветловых Горах, внезапно обанкротилась одна из крупнейших страховых компаний Вольгинска. Исчезло и руководство её, якобы после выплаты некоей гигантской страховки неустановленному клиенту через цепочку посредников. А через время – хотя никто не скажет, каким было это время – в Пермской области, в окрестностях знаменитой Ординской пещеры, появилось, будто из-под земли, новое поселение: около трех десятков свеженьких бревенчатых срубов, что-то вроде общины богатых эскапистов, переселенцев с Волги. И якобы был куплен ими и перестроен угасавший оздоровительный комплекс неподалеку – а затем стал набирать популярность туристический парк с бальнеологической и грязелечебницей, спа-салонами и станцией спелеодайвинга. И якобы утверждали позднее самые авторитетные люди Перми, и выдающиеся члены обширных собраний, клубов и диаспор: сидят, мол, на хозяйстве новомодного курорта трое приезжих волгарей – русский, еврей и татарин…
Следовательно, если оставаться непредвзятым, нужно будет признать, что финал представленной рукописи не аутентичен.
Похоже, вовсе не погасли жители девятого дома на Завражной в подземных водах, а, можно сказать, утекли по воле волжских волн. Откочевали. Как говорится, долго ли, коротко ли, леском ли, мыском – да только увел всех тот, кого называли Муса. Увел в Орду, селение в Пермской области.
И последнее. По причинам, опять-таки совершенно необъяснимым, в рукопись не попали те слова, которыми в действительности открывался текст, именуемый «Труба».
Это были совсем иные слова.
И хотя, с одной стороны, они недвусмысленно свидетельствовали о душевном нездоровье того, кто как будто бы гнался и не мог угнаться за ними, с другой – это были слова ясные, твердые и острые, как сапфир.
А ведь это важно – с чего начать, какими словами, не правда ли?
И я охотно произнесу эти слова, если вы оставите, наконец, свой невозможный столичный тон и плеснёте ещё глоток вашего великолепного коньяка…
Тот, кого называли Заикой, начинал свою сагу, сказание или повесть так:
Сердце моё на Востоке,
А тело приковано к крайнему Западу.
Имя моё – словно северный гул,
А рука горяча, как южный закат.
И вот вздымаются трубы,
И дымы гудят!
О, дурни мои!
Трубадуры, труверы мои,
Единоверцы, иноверцы и вероотступники!
Трубы – к губам!
Губы – к трубам!
Вострубим славу
Фаллопию и Евстахию!
Начинается праздник повествования!»
© Валерий Хазин, 2006.