Книга: Мы — советские люди
Назад: Рождение эпоса
Дальше: Редут Таракуля

На волжском берегу

Когда в такой битве, как Сталинградская, выпадала вдруг тихая минута, переставала дрожать от разрывов земля и становился слышен взвизг отдельной пули, даже самым закалённым бойцам делалось как-то не по себе.
Именно в такую редкую минуту он и подполз ко мне по сухой истёртой соломе, тронул рукой за шинель и спросил:
— Не спишь? Дай огоньку. Закурим.
Мы сидели втроём — пожилой усатый сапёр с моторного парома, девушка, санитарный инструктор из медсанбата, раненная в плечо, и я — в тесной земляной норе, выдолбленной в крутом глинистом берегу над переправой, ожидая, пока на той стороне Волги починят разбитый снарядом моторный паром.
Сапёр нервничал и поминутно выбегал наружу. Ему было досадно, что он здесь и не может участвовать в починке. Чтобы убить время, он в третий раз принялся разбирать и чистить свою старую винтовку, аккуратно раскладывая на собственной портянке и без того уже сверкавшие части.
— Так закурим, что ли? Не куришь? Вот это правильно: и здорово, и карману легче. Я тоже вот сорок семь лет не курил, на сорок восьмом не вытерпел. Здесь, в Сталинграде, и закурил… Тут закуришь! Я за эти два месяца тут на переправе такого насмотрелся, чего вы оба, даром что военные, и за всю жизнь, наверное, не видели. Право.
Он закурил большую, неуклюже свёрнутую цыгарку и, следя за тем, как расползался её дымок в тенистом полумраке землянки, даже не рассказывая, а скорее думая вслух, продолжал:
— Я человек тихий. И работа у меня тоже была тихая. Старатель… Сам-то я с Урала. Ну, там, в наших местах, я, значит, золотишко в артели мыл. Дело ничего, хлебное, если его знаешь. Так я бывало даже на охоту ходить не любил, честное слово. Хотите — верьте, хотите — нет, на кровь просто смотреть не мог спокойно. И если уже охотиться и доводилось, а у нас там все охотники, да и с едой иной раз в тайге припирало, то ловчил зверя или там птицу бить наповал, чтобы не видеть, как они трепыхаются.
Когда призвали меня на войну, очень я обрадовался, что получил назначение в понтонную часть. Потому — понтонёрам стрелять мало приходится. Я и в ум себе забрать не мог, как это я да вдруг в человека выстрелю. Вот, выходит, какой я был. Сейчас самому не верится!
В августе приехали мы сюда, на самый этот берег, наводить запасные переправы. Я, конечно, обрадовался. О Сталинграде кто не слыхал! Уж на что мы, старатели, живём, можно сказать, в самой глухой тайге, и дразнят нас за это медведями, а и то, спроси любого, каждый скажет: есть-де такой город на Волге, который в восемнадцатом году сам товарищ Сталин защищал и возле которого он беляков в пух и прах расколошматил.
И насчёт тракторного завода здешнего, это мы тоже все знали, потому хоть мы там среди дерев да камней обитаем и поля у нас не бог весть какие, однако здешние тракторы и по нашим землям ходят…
…Так вот, навели мы свою переправу, освободились, значит, и командир дозволил нам посмотреть город. Ну, мы умылись, сапоги начистили, новые подворотнички подшили, всё честь-честью, и пошли смотреть. Расчудесный город, сердце радуется, чистый, просторный. А дома, а магазины, а улицы? Ну всё, как есть всё для трудящегося человека. Отработал — и гуляй себе по бульварам, кружечку пива за столиком в саду выпей иль там, пожалуйста, в театр. Театр тут такой был: наверх взглянуть — шапка свалится. Нашли мы дом, где сталинский штаб стоял. Доска на нём каменная прибита. И хоть музей-то был закрыт, постояли мы и перед этим домом. И хотя мы сапёры, и стрелять нам, как я уже вам докладывал, приходится редко, лестно всё же, что мы такой город защищать будем, который именем Сталина зовётся, который, видишь, и сам Сталин защищал.
А день был воскресный, ясный. Ребятишки на бульварах в песке копаются. Девчата, женщины там в ярких платьях по улицам разгуливают. И вот в этот самый тихий, расчудесный воскресный день вдруг как налетят немецкие бомбардиры — штук сто, а то и больше! И ну тут город утюжить, прямо по улицам, по домам, квартал за кварталом. Одни опорожнятся, другие летят, эти разгрузятся, а уж слышно — третьи на подходе. И город этот, что так трудящегося человека радовал, мирный, покойный, праздничный, как вспыхнет вдруг, точно сухой сноп!
Самолёты наши на немцев налетают, сбивают их. Да где же: тех впятеро больше, их и сила: и бомбят, и бомбят!
Видел я однажды мальчишкой, как в сухой год тайга горела. Жуткое это дело, братцы, когда тайга горит. Уж на что звери, а и те с того пожара ума лишаются, хотите — верьте, хотите — нет. И думалось мне с тех пор, что ничего страшнее тех лесных пожаров и видеть не придётся. А вот, выходит, привелось. Не город, а гора огня. И бегут по этим самым огненным улицам, через самое пекло, к Волге женщины с ребятишками мелкими, какие-то старики ковыляют, ну, там и прочее, как говорится, мирное население. Волос на них трещит, одежда дымится, ну ад, кромешный ад.
Мы, понтонёры, в ту ночь крепко поработали. О себе забыли думать. Где там! Под бомбами, под пулемётами всю ночь за Волгу беженцев перевозили. Да разве такую силу народа сразу переправишь! Куда тут! Волга-то, она здесь вон какая! А немец всё бомбит — да по переправам, по переправам! «Мессера» евонные выберут, где народ скопился, как коршун с-под облаков, падут да из пулемётов, из пулемётов по этому мирному, как говорится, народу!..
Много я на войне уже повидал, многое, должно быть, и ещё повидать придётся, но такое навряд. И сердце у меня стало тяжелеть от злости: что же это вы делаете, сволочи? Нешто это война? Нешто можно так вот, по мирным-то жителям, по женщинам да по ребятишкам малым? По какому закону такое разрешено?
Прыгнул ко мне на паром старик лысый, весь в крови. На руках у него двое малышей — один мёртвенький, другой ещё дышит, ножонка оторвана. Старик-то, дед, значит, их, совсем обезумел, кричит туда, самолётам: «Ироды! Разве можно по младенцам?»
Потом как рухнет на палубу, как зальётся: «Внучки мои, внучки!» А потом опять немцам: «Ироды! Будьте прокляты отныне и до века!»
А то женщину принесли раненую. Чтобы не затоптали её в давке, положили мы её на корме у мотора, возле самых моих ног. Умирала она, ребёнка к себе прижимала. Уж вот вовсе, вовсе отходит, побелела вся, а всё норовит телом его своим прикрыть, потому — сверху-то стреляют…
Голос у сапёра дрогнул, сорвался. Он сделал вид, что прислушивается к возобновившейся канонаде, и, отвернувшись, украдкой смахнул рукавом слезу.
Раненая девушка, затаившись в своём углу, словно окаменела от напряжения. И, честное слово, казалось, что её большие глаза сверкают в полутьме, — такой в них был неистовый гнев.
— А то вот помню, — продолжал сапёр немного изменившимся голосом, — в самый полдень зажгли с воздуха пароход, что раненых вёз. «Композитор Бородин» назывался. Огромный пароходище, четырёхпалубный, а вспыхнул, как береста. А раненые все тяжёлые, лежачие. Горит пароход, а они ползают по палубе, из окон высовываются, на помощь зовут, стонут, немцев клянут. Тут со всех сторон рыбачки к ним на лодках кинулись, окружили пароход, стали раненых перетаскивать. Ваши-то вот, — он кивнул в сторону медицинской сестры, — ох, и молодцы девчата! Пароход — костёр, волосы, юбки у них загораются, а они знай себе раненых носят и в лодки опускают… Спасибо, тут наши самолёты налетели, разогнали этих «мессеров». Один из них вон и сейчас из воды торчит против памятника Хользунову. Это ещё тогда его подбили… Да, насмотрелись мы в эти дни.
А вечером немцы бомбой подбили огромный дебаркадер. Этот с детишками по течению вниз шёл, из детдомов их вывозили. Деревянный, неуклюжий, быстро тонуть стал. Страшное дело! С берега, с двух пароходов, мы: сапёры, матросы, рыбаки на лодках — все кинулись спасать, а «мессеришки» эти над пароходом кругами ходят да из пушек, из пулемётов по лодкам, по лодкам: ненавистно им, вишь, что детишки живые будут!.. Ох, и страсть! Ребятишки тонут, ручонки к нам тянутся!.. Нет, лучше не вспоминать. Помню ещё: женщина одна молодая, когда дебаркадер уж на бок кренило, прыгнула с борта в воду с маленьким на руках. Должно, хорошо плавала. Легла на спину и ногами, ногами работает. А ребёнка над водой подняла.
Гребу я к ней изо всех сил, а сам кричу: «Подержись, подержись, милая, сейчас, сейчас!» Уж руку было к ней протянул, чтобы маленького взять. А тут один «мессер» над самой головой как черканёт! Р-р-р! И попал. Камнем сердешная ко дну пошла вместе с ребёночком своим, только вода в этом месте покраснела.
Сапёр вдруг сорвался с повествовательного тона и яростно закричал:
— Разве это люди, разве человек так может? Разве фашист — человек? Вот товарищ Сталин сказал: «фашистский зверь». Зверь и есть, да ещё какой зверь-то! В дремучей тайге и то такого не встретишь!.. Вот, товарищ майор, хочешь — верь, хочешь — нет: я до войны белку — и ту бить жалел, а как поглядел я на всё это, сердце у меня что корой покрылось, задубенело. Ведь я сапёр, и дело у меня тут, сами видите, нелёгкое, переправу поддерживаю под миной, под пулей. А то ведь, сами знаете, и прямой наводкой по нас шпарят. А вот, ей-богу, завидую бойцам, которые там, в городе, по немцам стреляют. И как скажу я себе: «Милый, фашист-то вон он, рядом с тобой, на самой Волге», — нет мне покою ни днём, ни ночью. Места себе не нахожу, вконец ожесточился, даже сам себе удивляюсь.
Тут как-то целый гурт пленных провели. На нашем пароме на ту сторону их переправляли. Идут они небритые, грязные, рвань-рванью, которые раненые, которые еле на ногах стоят, трусят, как овцы, друг к другу жмутся. А я гляжу на них, и душа горит: может, который-нибудь из них по той женщине с ребёнком очередь-то и пустил. Не могу я спокойно смотреть на эту нечисть. Чувствую, всего трясёт. Отвернулся, снял от греха с себя винтовку и отдал её своему напарнику, бойцу Сене Куликову: «Возьми, пожалуйста, опасаюсь, не стерпит сердце».
Перевёз я эту нечисть и прямо пошёл к своему командиру, инженер-капитану. Докладываю по форме: так, мол, и так, прошу откомандировать меня в стрелковую часть. Тот мне: «Это что за новости, почему?» А я: «Потому — нет и не будет мне теперь покоя, покуда я с ними не поквитаюсь». А инженер-капитан говорит: «Не могу я тебя отпустить, ты тут нужен». А я своё долблю, как дятел: «Отпустите на передовые, сил моих нет». Он слушал, слушал. «Ладно, — говорит, — если уж тебе очень невтерпёж на передовой воевать, буду увольнять тебя в свободную смену в город. Фронт-то — вон он, полчаса ходу, постреляй и к своей вахте назад».
Так я вот теперь и делаю: ночью отдежурю на переправе, а потом иду на курган к матросикам. Тут у них километрах в трёх имеется позицийка. С ними вместе и воюю вот этой вот винтовочкой, русской трёхлинейной, образца тысяча восемьсот девяносто первого года. Хорошее оружие! Вот я вам говорил, что крови видеть не мог, дичь жалел бить, а сейчас вот уж сколько я с матросиками в окопах пересидел, сколько фашистов на мушку ни брал, ни разу рука не дрогнула.
Немало уже подшиб. А понимаешь, товарищ майор, душе нет покоя, всё мне та женщина с ребёнком в воде мерещится, и руки зудят — не могу… Не успокоюсь, должно быть, пока хоть один поганец фашистский по нашей земле-матушке ходит или пока меня самого пуля не найдёт. Вот они, дела-то какие.
Сапёр замолчал. Немолодой, коренастый, усатый, с глубокими морщинами на лице и на шее, типичный русский солдат. И лицо у него было в эту минуту суровое, торжественное и непреклонное, как у человека, который только что присягу принял.
Я спросил его имя.
— Фоминых Исидор Николаевич, боец отдельного понтонного батальона. А сами-то мы с Урала, оттуда…
Назад: Рождение эпоса
Дальше: Редут Таракуля

Софья Мануйлова
Произведение очень хорошее и интересное . Несмотря на то ,что оно не маленькое когда читаешь не замечаешь как уже прочитал . Всем советую прочитать!
Вика Фролова
Очень хорошее произведение.
Таисия
Произведение хорошое. Но для меня есть много не понятных. Но о так произведение не плохое.
Людмила
Григорий Лысенко родом из Забайкалья