ГОД 1941-й
Воскресенье — выходной день. И вообще хороший день. Мы уезжали в пионерский лагерь. Уезжали весьма кстати. В Москве уже было жарко и душно, да и школьный год давно закончился. Я изнывал от безделья.
Мы уезжали в восемь утра с Белорусского вокзала. Уезжали без оркестров и прочих почестей, с которыми отбывали обычно пионеры. У нас не было даже особого поезда, а так просто — два вагона в составе Москва — Смоленск. Матери, отцы, бабушки и дедушки провожали нас, стоя на платформе, словно мы были рядовыми отъезжающими.
Да и лагерь наш не походил на обычный пионерский лагерь. Как сказала моя мать, это был лагерь какого-то санаторного типа для таких тощих и бледных существ, как я.
Прежде я никогда не бывал в пионерских лагерях. Маленьким отправлялся с детским садом на дачу, но этого я почти не помню. А потом, когда учился в первом классе, родители снимали дачу в Ильинке, кажется, а потом… Потом мы ездили по разным деревням — снимали комнаты. Месяц со мной проводила мать, второй — отец. Или наоборот. Таким же «диким способом» были мы два года назад в Крыму, в Судаке. Всюду я находил ребят, с которыми можно было дружить, ходить по лесам и играть. И все же я всегда завидовал тем, которые вставали по горну, и купаться бежали по горну, и выступали в какие-то интересные военные походы, и плясали по вечерам возле яркого пионерского костра. Мысль о моей нынешней поездке в лагерь принадлежала, как это ни странно, именно матери, которая окончательно потеряла надежду добиться соответствия между моим ростом и весом.
— Там все-таки санаторное питание и режим особый. Ведь это не просто лагерь, — говорила она отцу, не то оправдываясь, не то убеждая в чем-то себя.
Я и в самом деле был очень похож на ощипанного цыпленка. Правда, меня это вовсе не угнетало, а когда я попал в вагон, заселенный такими же цыплятами, то и вовсе воспрянул духом. Подумаешь! Есть еще длиннее и тощее меня.
Все было отлично: и то, что я впервые уезжаю один в лагерь, и то, что уезжаю далеко, куда-то под Смоленск, на неизвестную реку Вопь, и то, что пробуду там все лето, а значит, не поеду с матерью в какую-нибудь деревню, где она опять будет пичкать меня с утра до вечера парным молоком и следить за каждым моим шагом.
Я даже Наташе рассказал про реку Вопь. И про красоту тех мест, куда я еду на лето, хотя сам я не видал этой красоты. Но там красиво — в этом я был уверен.
— Там у нас какие-то родственники, — уверял я Наташу.
Не мог же я ей сообщить, что еду в пионерский лагерь! Ей, которая бросила школу и пошла работать, как взрослая!
Плохо только, что поезд так долго не трогается, и я уже устал от расставания с родителями и от маминых советов, которые я слышу, по крайней мере, пятидесятый раз:
— Зубы не забудь чистить!
— Не забуду.
— Смотри голову от солнца прикрывай!
— Ладно.
— Немецкий повторяй, слышишь! Когда вернешься, Эмилия Генриховна проверит. Учти! Она сама мне сказала…
— Хорошо.
— По вечерам свитер надевай!
— Знаю.
— Как приедете, сразу напиши!
— Напишу…
Мне было стыдно. Я не любил маменькиных сынков и сам, кажется, никогда им не был. А вот оказывается, и я такой же, по крайней мере в глазах ребят, слушающих мои разговоры с матерью. Или это оттого, что я впервые уезжаю один?
И вообще я терпеть не мог вокзалов с их непонятной сутолокой и нервозностью. Почему бы не уезжать людям спокойно, без провожающих: пришел на вокзал, сел в поезд, занял место и поехал? Почему бы и не приезжать так же спокойно? Ведь все равно все, кто уезжает, возвращаются. И те, кто возвращается, все равно приезжают домой.
А тут шум, гам, беготня, суета у окон вагонов, цветы, наставления, слезы, улыбки. Чего только нет! А к чему?
Хорошо хоть, что отец не давал никаких советов. Он ходил по платформе, курил и лишь изредка улыбался мне в окно.
Но вот наконец паровоз протяжно загудел, и мы двинулись. В окна полетели последние наставления, которые я уже, к счастью, не слышал.
— Пока! Пока! Пока!
— Дети, садитесь! И, пожалуйста, не высовывайтесь в окна! Садитесь! — Женщина в синем берете и с красным галстуком на белой кофте покрикивала на нас, как на маленьких. Может быть, сопровождавшей нас немолодой, лет под тридцать, вожатой мы и в самом деле казались маленькими. Но малышей среди нас не было. Все мои ровесники или около того.
Поезд медленно полз мимо неприглядных московских окраин. Бессистемное скопище разнокалиберных полуразвалившихся сараев, ветхие домишки и бараки, свалки и грязные лужи, какие-то жалкие склады и заводишки — все это так не вязалось с городом, от которого мы только что отъехали. Словно город взял да и выбросил за свою черту весь мусор, всю дрянь, да и свалил здесь в кучу.
Старый вагон ходил ходуном, колеса скрипели и охали на стыках. Смешно, что нам приходится ехать в таком вагоне — тесном, приспособленном для дальних путешествий с ночевками. Наше путешествие закончится скоро — до наступления вечера мы должны прибыть на станцию Ярцево, а оттуда уже двинемся в лагерь. Пойдем пешком целых восемь километров!
Вот почему вожатая сейчас опять придирается, осматривая нашу обувь. Сколько разговоров было про эту обувь! Мать чуть ли не ежедневно говорила о ней перед нашим отъездом. И все из-за этих несчастных восьми километров, которые мы пройдем от станции до лагеря. Подумаешь, детишки — четырнадцать лет! Меньше были и то пробирались в Тушино пешком на авиационный парад! И обратно — тоже пешком! И никакой специальной обуви!
Постепенно мы перезнакомились. С соседями и с обитателями соседних отсеков. Труднее всего было вожатой. Она без конца бегала по вагонным клетушкам, уговаривала кого-то раздеться, а кого-то одеться, советовала кому-то закрыть окно, а кому-то открыть, спорила с кем-то по поводу слишком громкого разговора и прикладывалась ладонью к чьим-то лбам — нет ли температуры?
Казалось, мы уезжаем невесть куда и на долгие годы!
— Как настоящие папанинцы и маманинцы, — сострил сидевший напротив меня длинноносый мальчишка.
Я уже знал, что его зовут Вадя, что фамилия его Цейтлин и он самый старый из нас: ему скоро шестнадцать.
Теперь мы не смотрели в окна, а рассуждали о предстоящей жизни в лагере. Оказалось, что мои соседи, как и я, впервые едут в пионерский лагерь. Но это ничуть не мешало всем нам со знанием дела рассуждать о том, что нас ждет.
Первые три часа пути прошли незаметно. Вадя перебивал нас всех, острил, выказывал свою эрудицию в самых неожиданных вопросах, и вдруг — замолчал. То ли иссяк, то ли устал. Я стал мучительно думать, о чем бы мне заговорить, чтоб поразить и Вадю, и всех слушавших его с раскрытыми от удивления ртами. Приезжавшего в Москву Риббентропа я, как Вадя, не видел, и даже линию Маннергейма мой отец не брал. Не знал я ничего и о том, что в испанских событиях участвовали советские добровольцы, и, уж конечно, не имел родственников, награжденных за боевые заслуги в Испании орденами!
Наконец я вспомнил, что два месяца назад получил значок «Юного ворошиловского стрелка» и, прикинув, что явно близорукий Вадя никак не мог похвалиться отличной стрельбой, спросил его как бы невзначай:
— А с двадцати пяти метров ты сколько выбиваешь?
Вадя смекнул, что это подвох, и сделал вид, что мой вопрос к нему не относится. Он озабоченно посмотрел в окно:
— Чего это мы застряли? Встречного ждем или что?
Поезд наш уже минут десять стоял на каком-то безлюдном разъезде.
За окнами вагона палило солнце и пели птицы. В воздухе летал тополиный пух. Белые бабочки кружились у самой железнодорожной насыпи. Здесь было много цветов: луговая гвоздика, лютики, клевер, донник. То ли я давно не был за городом, а может быть, просто после унылых московских окраин, которые мы только что проехали, но здесь действительно было сказочно хорошо.
— Поваляться бы на травке, — за отсутствием других мыслей сказал я. — Пока стоим.
— Тебе вожатая поваляется. — Вадя высунулся в окно и прислушался. — Шумит… Значит, поедем сейчас. Скорый пропускаем.
И верно, мимо нас тяжело прогромыхал поезд, но не скорый. Два паровоза тащили воинский эшелон с зачехленными танками. В товарных вагонах ехали танкисты — веселые, с загорелыми лицами, кто-то даже с гармошкой.
— На маневры, — как можно авторитетнее заметил я.
Две девчонки — соседки по нашему отсеку — согласно закивали головами.
— У меня папа как раз на маневрах сейчас, — подтвердила одна из них.
— Почему обязательно на маневры? — заявил Вадя, когда шум эшелона окончательно стих. — Просто на новое место переезжают… Сейчас и мы тронемся.
«Вундеркинд! — подумал я. — Все он знает!..»
Коричневая бабочка села на стекло нашего вагона. Села, сложила крылышки и замерла. Может, отдохнуть решила или на нас посмотреть?
Прошло пять минут, и двадцать, а мы все стояли. Оказалось, что так просто в вагоне сидеть скучно. Многие ребята, к полному неудовольствию вожатой, разбрелись по вагону и по тамбурам и стали все чаще нудить:
— Когда поедем? Долго ли здесь будем стоять? Тут и станции нет, почему же остановка?
Вожатая еле успевала отвечать на вопросы и бегала по вагону, уговаривая, упрашивая, покрикивая. Она нервничала, как, впрочем, бывает всегда, когда нарушаются точные планы.
За окнами вагона опять стало удивительно тихо. Слышно было даже, как жужжат пчелы и шмели, как стрекочут кузнечики, как еле заметный ветерок временами шелестит листвой березок и где-то, не близко, мычит корова в невидимой деревне. И бабочка продолжала спокойно сидеть на оконном стекле — легкая, красивая, с чуть вздрагивающими крылышками.
Пока поезд двигался, жара как-то не чувствовалась. А теперь пригретый солнцем тесный вагон постепенно превращался в настоящую парилку.
Вдруг уже не Вадя, а я, оказавшийся возле окна, опять услышал шум приближающегося поезда со стороны Москвы.
— Еще один пропускаем!
Словно очнувшись, бабочка спорхнула с окна и полетела куда-то в сторону, вдоль состава.
Вновь тяжелый эшелон, на сей раз с пушками и автомашинами, прогромыхал по соседней колее.
Я обрадовался:
— Конечно, на маневры едут. Смотрите!
Вадя почти сдался:
— Что ж. Возможно, и на маневры.
— Ты хотел бы на маневры? — спросил я Вадю.
— А зачем? Я же не красноармеец и не командир.
— Ну просто так. Все же интересно, — сказал я.
Вадя подумал или просто отвлекся — посмотрел в окно, потом безразлично сказал:
— Я и в кино видел такие маневры раз десять. Подумаешь!
Эшелон прошел, но опять мы остались стоять на разъезде. Это уже никому не нравилось. Самые спокойные из нас заворчали.
Вожатая терпеливо обходила всех нас и уже более дружелюбно, чем в начале пути, говорила:
— Когда поедем, так жарко не будет!
— А какая станция следующая? — поинтересовался Вадя, к полному нашему удивлению. Нам казалось, что Вадя знает все и создан для того, чтобы отвечать на вопросы, а не задавать их.
— Сейчас узнаю, дети, узнаю, — почему-то обрадовалась вожатая. — Пойду у проводника спрошу…
Наш отсек был последним в вагоне, и вожатая быстро выскочила куда-то в тамбур, сказав еще раз на ходу:
— Сейчас спрошу…
Мы исчерпали все темы для разговоров и просто смотрели в окно — на тихую, уходящую вдаль зеленую луговину, покрытую травами и цветами, на две березки и маленькие елочки, которые росли поблизости, на зеленевшие за оврагом поля.
Вокруг было пустынно и безмолвно. Из душного вагона тянуло туда, вдаль: в эти поля, и травы, и леса у самого горизонта. Выскочить бы сейчас, поразмяться, крикнуть во все горло «а-а-а!» и на минуту замолкнуть, слушая, как эхо разносит твой голос по этому безлюдью.
Вадя достал чемоданчик, порылся в нем и предложил сначала девочкам:
— Берите! «Дорожные» есть и «Алло». Мать сунула. Берите!
Вслед за девочками и я взял конфету. Просто так взял, чтоб не обижать Вадю: уж очень настойчиво он предлагал.
— Дети! Что ж это такое? Что же это?!
Мы обернулись, ничего не понимая.
Наша вожатая, бледная, растерянная, прислонилась к косяку вагонной перегородки, смотрела на нас какими-то странными глазами и лепетала:
— Как же это может быть? Как?! Ведь неделю назад сообщали, официально сообщали, что не будет ничего. И вот — говорят, война!..
— Ну когда?
— Скоро там?
— Что?
— Война? Какая война?
Все сгрудились в вагонном проходе.
— Война! Ур-ра! — восторженно крикнул кто-то, но тут же осекся, взглянув на лицо вожатой.
— А у меня Васятка в Бресте… — бормотала вожатая. — Как же это… Разве может так быть?
У нас не было часов. Ни у кого, даже у Вади. И все же мы узнали, в котором часу вожатая сообщила нам о начале войны. Узнали у проводницы: двадцать пять минут первого. Но война, оказывается, началась в четыре часа утра. В четыре, когда мы и наши родители спали. И в шесть, когда мы проснулись, уже шла война. И в семь продолжалась, когда мы выехали на Белорусский вокзал. Мы сели в поезд и двинулись в сторону Смоленска, мы болтали и смеялись, а война уже шла.
Я четыре раза смотрел фильм «Если завтра война…». Смотрел с восторгом и гордостью. Я все знал о войне. Я знал, чем она кончится. Но не знал почему-то, что она так, именно так начнется. Разве так начинаются войны?..
Нас не трогай —
Мы не тронем!
А затронешь —
Спуску не дадим!
И в воде мы не утонем,
И в огне мы не сгорим!
Я знал слова этой песни — наизусть помнил. И в самом деле, мы никого не трогали. Тронули нас. Так держитесь! Мы не дадим спуску! А что и в воде мы не утонем, и в огне мы не сгорим — само собой разумеется.
И потом — на нас напали немцы.
Я знал: немцы — это Маркс и Энгельс, Люксембург и Цеткин, Либкнехт и Тельман. У них же коммунистическая партия, чуть ли не самая сильная на Западе.
Я знал Германию по «Болотным солдатам» и «Профессору Мамлоку». Герои этих фильмов боролись, их было большинство. Значит, на нас напала какая-то пузатая мелочь. Те, что стреляли в болотных солдат. Те, что унижали профессора Мамлока. Те, которых даже мальчишки из фильма «Рваные башмаки» водили за нос.
И еще. В Германии была революция. Мы знали о ней во всех подробностях по учебникам истории. Мы «проходили» ее.
Конечно, все это — недоразумение. Ерунда какая-то. И наоборот: уж раз они напали, то теперь немцы воспрянут духом и у них будет революция. Настоящая, как когда-то у нас!
И от мысли об этом, и вообще оттого, что произошло новое, необычное, нарушившее слишком спокойное течение жизни, я испытывал чувство, близкое к восторгу.
…Мы вернулись в Москву к пяти часам. На вокзале уже ждали нас. И встречали, будто мы чудом приехали с того света.
Мать бросилась ко мне и заплакала:
— А папа наш в военкомате. Не знаю, что и подумать…
Дома я слушал радио. После каждого сообщения о мобилизации, о введении военного положения в приграничных районах звучали марши и песни.
Звучали торжественно, бодро, и я не понимал, почему мать прикладывает к глазам мокрый платок, почему надо бежать в магазин за солью, мылом и спичками. Я чувствовал, что начинаю потихоньку скисать.
Вскоре вернулся отец.
— Не взяли, — сказал он усталым голосом. — Мой год не берут пока… Говорят, когда нужно, вызовут…
Мать обрадовалась:
— Так это очень хороший признак. Значит, все это ненадолго, раз берут не всех…
Родители завели долгий и не совсем понятный для меня спор.
— Это полнейший идиотизм был! — говорил отец. — Кому поверили? Ручки жали. Улыбались. Ничего себе договор о ненападении… Они к границе поперли, а мы…
— Значит, так было надо, — отвечала мать. — Не будь договора, они раньше напали бы…
— Раньше! Куда раньше!.. Подписи под бумажками не высохли…
— Но ведь, Алеша! — возразила мать. — Сталин же знал, что он делает. Ведь — Сталин!
— А если не знал? — неуверенно сказал отец. — Святой он, что ль?
Тут уже я не выдержал:
— Папа! Что ты говоришь! Разве можно так говорить?
— А ты слушай! — сказал отец. — Не маленький. Сам должен все понимать.
— Ты с ума сошел! — зашептала мать. — Не знаешь, что за такие слова бывает! Мало тебе было неприятностей в тридцать седьмом! Ради бога, тише. И вообще лучше не говорить на такую тему…
Отец махнул рукой:
— И верно, лучше не говорить… А то черт знает до чего договоримся…
Они замолчали. В комнате какая-то гнетущая тишина, хоть на стене и гремит маршами радиотарелка. Не зная, куда девать себя, я почему-то достал портфель и стал бессмысленно перебирать тетрадки и учебники.
— Лучше подумать о нем, — наконец сказала мать, кивнув в мою сторону. — Что теперь делать с ним? Ведь все же — лето.
— Надо подумать, — согласился отец.
— Папа! Я думаю, что мне лучше всего устроиться на работу, — вдруг сказал я.
Отец посмотрел на меня, кажется, с любопытством.
— Что ж ты молчишь? — спросил он мать. — Он пойдет работать, а учиться за него пойду я. Поскольку в армию меня не берут. Вот какая штука!
— Я говорю серьезно, — подтвердил я. — Зачем ты шутишь?
— Я? Шучу? — возразил отец. — А впрочем, возможно, ты прав, — добавил он уже совершенно иным тоном.
— Не пори ерунду! — прикрикнула мать. — Тошно слушать! До сентября и война закончится. Что ж ты думаешь, она все лето будет продолжаться?
Я ничего не думал. Мысль о работе пришла мне только что, и я обрадовался ей.
Работать! Я пойду работать. Обязательно. И ничего другого! Да, именно сейчас мне надо идти работать. Самое подходящее время! Куда угодно и кем угодно, но работать.
Тогда мне не будет стыдно перед ней — перед Наташей. Ведь она работает. После гибели отца она закончила курсы машинисток и сейчас служит в Наркомате речного флота. А что я? Так и останусь школьником? Чтобы всю жизнь выглядеть перед ней мальчишкой?
Весь следующий день я шатался по Москве. Просто так. Шел по улицам, где мы ходили прежде с Наташей, читал плакаты и объявления на заборах и у ворот каких-то заводиков и мастерских.
Возле военкоматов толпились люди — призывники, провожающие и просто прохожие. И празднично гремела музыка в репродукторах, и было жарко, и светило солнце. Но праздника не было.
Плакаты и объявления извещали о разном. Извещали о мобилизации, призывали совершить путешествие по каналу Москва — Волга или отдать все силы на разгром врага. Рядом со свежими лозунгами висели знакомые мне, но такие устаревшие сейчас объявления о школах танцев. Довоенное и новое, военное, перемешалось.
Требовались рабочие «Дальстрою». Это заманчиво, но далеко. Уезжать на край света, когда идет война? Нет! Требовались ученики поваров, официантов и разнорабочие тресту столовых. Требовались упаковщики в галантерейную артель и слесари первого — третьего разрядов на завод пишущих машин. Требовались электромонтеры на МОГЭС и сторожа на мебельную фабрику. Требовались…
Кем же я могу быть? У меня были мечты. Не те, о которых я говорил когда-то с Наташей, а другие — о том, чем я буду заниматься, когда вырасту. Но это были мечты о том, что должно быть не скоро. Когда я вырасту. Когда окончу школу, в которой мне еще трубить и трубить. Когда закончу институт. И, уж конечно, в этих мечтах не было сегодняшнего — войны.
А сейчас, читая объявления, я видел себя и слесарем, и токарем, и электромонтером, и шофером…
А может, лучше махнуть на большой завод? На военный! Уж если работать, так делать что-то настоящее: танки или самолеты, пушки или винтовки…
На Пятницкой я втиснулся в трамвай и вскоре оказался у автозавода.
— Работать? — спросили меня в отделе кадров. — Пожалуйста, в ремесленное. Здесь рядом, за уголком. Ремесленное номер один, молодой человек.
Идти в ремесленное, чтобы учиться два года. Дудки! И разве я смогу признаться Наташе, что учусь в ремесленном!
Я уже возвращался домой с мыслью объехать завтра другие заводы, как вспомнил: «А ведь рядом с нами типография. В Потаповском. А что, если сходить спросить?..»
— Ну и молодчина, — сказал отец, когда я вернулся домой. — А кончится все быстро, пойдешь учиться. Ничего страшного. В конце концов, я гимназию нормально тоже не кончал.
— Кем ты будешь? — переспросила мать. — Катошником? А что это?
Я объяснил.
— И неужели уже завтра?
— Нет, послезавтра. К шести утра выходить.
— Рано очень. Как же ты будешь вставать?
— Ничего. Не волнуйся!
Я подошел к матери и неловко чмокнул ее в щеку.
— А меня? — спросил отец.
— И тебя. — Я поцеловал отца.
Мои родители!
Знал ли я вас прежде? Наверно, знал. Или просто привык к вам? Привык к тому, что вы есть, как есть наш дом, наша квартира, наша комната. Было бы странно, если бы не было их, и так же странно было бы не видеть вас, хотя ваши слова порой не нравились мне. Вы одергивали меня, поучали, советовали, а кому это нравится?
Но оказывается, я просто дурак. Я ничего не понимал. И раньше не понимал, и совсем недавно — позавчера, вчера. Я сердился на вас, занятых работой, сердился, что у вас не остается времени на меня. Я ходил в школу и куда охотнее в Дом пионеров, я писал стихи и дружил с Николаем Степановичем, я, наконец, любил, а вы толком не спрашивали меня ни о чем. Спрашивали о школе и об отметках и то не всегда.
И вот сейчас, когда пришла война… Мне стыдно, что я не знал вас прежде. Мне стыдно, что я вас боялся и порой грубил вам. Ведь вы слушаете меня сейчас, как равного, как взрослого. И я поступаю так, как хочу, и вы поддерживаете меня.
Только теперь я понимаю… И я люблю вас за все — за прошлое и настоящее, за вчерашнее и сегодняшнее, и за все, что будет впереди…
— А может быть, все-таки лучше в ремесленное? — вдруг словно вспомнила мать.
— Почему в ремесленное? — не понял я.
— Вот повестка. — Мать протянула мне розовую бумажку, в которой говорилось, что завтра мне надлежит явиться в художественное ремесленное училище № 21 с такими-то документами и вещами.
— Нет, пусть лучше работает! Вот какая штука! — сказал отец и посмотрел на меня: — Верно?
Над Москвой рыскали лучи прожекторов. По вечерам в небо поднимались аэростаты воздушного заграждения. К ним тоже привыкли. Привыкли, впрочем, ко многому, что воспринималось как меры предосторожности.
Хотя первый месяц войны и не был утешительным, в скверике у Большого театра, как обычно, цвели гвоздики, на Чистых прудах работала лодочная станция и квакали лягушки, а в «Эрмитаже» выступал Утесов.
Я взял два билета и позвонил в наркомат. Она любила слушать Утесова и сразу же согласилась:
— Правда, у меня дежурство, но я подменюсь. Как ты? Вырос, наверное?..
В последнее время я ее почти не видел. Да что там в последнее время! С тех пор, как она стала работать. Я приезжал к ее дому, бродил по Петровке у наркомата перед окончанием рабочего дня, но чаще всего бесплодно. Или не встречал ее совсем, или она была не одна. Я боялся ее сослуживцев в солидной форме речников с золотыми «крабами». Я пугался женщин, которые выходили из наркомата вместе с Наташей. Но еще больше я избегал встреч с ее матерью. А мать, как назло, часто отправлялась вместе с Наташей на работу и не менее часто возвращалась вместе с ней домой. Я встречался с Ксенией Павловной два раза. Оба раза знакомился — я просто боялся ее. Она работала в наркомате уборщицей, она была ее матерью, она…
Как я понимал, они уже давно, больше года, после гибели Наташиного отца, жили трудно. Теперь, с началом войны, совсем трудно…
И вот — «вырос» ли я? Это и радовало, и чуть обижало меня. Как вырос? Я всегда был не маленьким, а сейчас… Ведь она ничего не знает.
Мы встретились на Петровке, как договорились. У Пассажа. Я сказал, что так лучше. Мне просто не хотелось ждать ее у наркомата и опять видеть в окружении «крабов», взрослых подруг или вместе с матерью. Уже когда Наташа пришла, я подумал: «А может, и она не хотела показывать меня своим знакомым? Почему она так быстро согласилась встретиться у Пассажа?»
Стоило мне так подумать, и все наши разговоры приобрели какой-то странный смысл.
— Ты повзрослел, — сказала она.
«Значит, она считает меня мальчишкой!» — подумал я.
— А что в Доме пионеров? Как там? — поинтересовалась она.
«Значит, она думает, что я до сих пор хожу в Дом пионеров!» — отметил я.
— Хорошо, что ты не поехал. Кажется, ты собирался к родственникам папы? — спросила она.
«Папа! Еще недостает, чтобы она спросила меня, почему я не имею усов и бороды!»
А я ведь уже два раза брился отцовской безопасной бритвой. Правда, когда дома никого не было, и, может быть, специально ради нее. Даже порезался один раз. Я старательно сбривал пушок, но щетины не появлялось.
О бритье речь не зашла.
— Ну, а как твои родители? Как мама?
Она всегда спрашивала меня о родителях и обязательно о матери, хотя не знала их.
— А канал Москва — Волга тоже вам подчиняется? — неожиданно спросил я.
Это была хитрость.
— А почему ты интересуешься? Да, — подтвердила она, — подчиняется.
— Просто у нас газета канала Москва — Волга печатается, — объяснил я как можно спокойнее. — «Сталинская трасса» называется. Знаешь?
— Где — у вас?
Как раз именно такого вопроса я и ждал.
— В типографии. Я ведь в типографии работаю. «Московский большевик». Ну где «Вечерка» печатается, и «Московский большевик», и «Советский метрополитен», и другие газеты, — как можно внушительнее сказал я.
Мне показалось, что она поражена. И хорошо! Я и собирался поразить ее. Не работай я сейчас, как настоящий взрослый человек, мы, быть может, и не пошли бы в «Эрмитаж» на Утесова. Ведь и билеты на Утесова, страсть какие дорогие билеты, я купил из своей первой получки.
В парке было много военных. Я второй раз в жизни попал в «Эрмитаж», и впервые вечером. Мне не хотелось признаваться в этом, а она сама сказала:
— Как здесь хорошо! Я и не думала, что тут так…
В Москве было уже трудновато с питанием, а в «Эрмитаже» продавались бутерброды, и миндальные пирожные, и мороженое. По коммерческим ценам. Мы попробовали все.
И Утесова мы видели впервые.
— Тебе нравится? — спросил я под конец второго отделения.
— Очень!
Впрочем, я и сам понимал, что она довольна. Понимал по лицу ее, по тому, как она аккуратно сложила и спрятала в сумочку программу концерта, когда мы выходили из парка. Значит, будет показывать своим подругам.
Потом мы шли по вечерней полузатемненной Москве. Шли, как ходили когда-то до войны из Дома пионеров. Теперь Москва была не такая, как раньше, и все же это была она: людная, беспокойная, близкая.
У подъезда Наташиного дома мы сразу же попрощались: по радио прозвучал сигнал воздушной тревоги. Я заторопился. Пошел по Пятницкой, в сторону Красной площади. У Климентовского переулка я не выдержал и развязал шнурки ботинок. Отцовские ботинки, обутые специально ради сегодняшнего вечера, ужасно жали.
Это была не первая учебная воздушная тревога в Москве.
Во дворе мне попало. У ворот меня поймал Боря Скворцов и обругал последними словами. Боря имел на это полное право. Я действительно забыл, что во время воздушной тревоги должен находиться на посту — на крыше нашего дома. Неделю назад нас зачислили в состав добровольной пожарной дружины, начальником которой был управдом, а заместителем Боря Скворцов. Дважды я уже дежурил на крыше, но сегодня… Откуда мне было знать, что именно сегодня будет тревога!
— Что ты шумишь, и так еле добрался! — рявкнул я на Борю. — Сейчас иду…
Проводив Наташу, я и правда с трудом добежал до дома. Несколько раз меня останавливали патрули, дважды штатские дежурные, и все доказывали, что во время воздушной тревоги нельзя бегать по улицам. Я уверял всех, что должен срочно попасть домой, даже врал что-то для большей убедительности. К счастью, мне верили и отпускали.
Боря быстро сообразил, в чем дело:
— Свидание? Роман? Тогда все! Молчу! Понимаю! И ничего не спрашиваю…
У Бори, помимо всех прочих достоинств, перед которыми я преклонялся, был такт. Он не проявлял любопытства.
— А сейчас иди на пост, — миролюбиво сказал Боря.
Мой пост, то есть крыша, находился как раз над нашей квартирой, и я на минутку забежал домой. Мать собралась было отчитывать меня, но я перебил:
— Все знаю. Некогда! Я — дежурить!
Я выскочил в коридор, затем в дверь на черный ход и поднялся по чердачной лестнице на крышу.
Как раз прозвучала очередная воздушная тревога — уже третья в этот вечер. Такого еще не случалось!
И небо сегодня было не таким, как всегда. Теплое, звездное, летнее московское небо. Лучи прожекторов исчертили его. Они скрещивались, расходились в разные стороны и вновь соединялись. Где-то ухали зенитки. Где-то далеко и вдруг совсем близко, чуть ли не с соседних крыш. Горизонт пронизывали трассирующие очереди.
Внизу — во дворе, и в переулке, и в соседних домах слышались крики:
— Третье окно справа — выключите свет!
— Штору! Штору на втором этаже опускайте.
— Гасите свет! Кому сказано — гасите!.. Свадьба! С ума, что ли, сошли!
Я испытывал чувство, близкое к восторгу. Один на огромной длинной крыше, да еще когда вокруг такое светопреставление! Это куда лучше, чем дежурить внизу у ворот или в подъездах дома. Правда, там можно поболтать, там много дежурных, а я — один. И все равно мне лучше! Я вроде бы хозяин всей крыши, всего дома и вижу сейчас то, чего никто не видит.
Постепенно удары зениток стали стихать. Лучи прожекторов сдвинулись куда-то к горизонту. Вдали еще ухало и охало, а у меня над головой мирно сверкали звезды. Почти полный круг луны направлял матовый свет в крыши соседних домов. Застрекотали сверчки, которых так много в летние дни в нашем переулке. Случайно или нет, но наш переулок зовется Сверчковым…
Один сверчок стрекотал где-то совсем рядом со мной — может, в трубе, может, на чердаке. Я отправился на звук сверчка к чердачному окну. Под ногами загремело железо, и сверчок смолк.
Вдруг из чердачного окна раздался знакомый голос:
— Где ты? Иди, ради бога!
Небо вдали полыхало зарницами, там все еще бегали лучи прожекторов.
— Мам, ну зачем ты сюда? Спи! Я еще немного побуду. Может, опять…
— Тебе же чуть свет подниматься! — упорствовала мать. — И, кстати, поздравляю с днем рождения!
— А сколько сейчас?
— Двадцать минут первого…
Значит, уже настало двадцать второе. И мне — пятнадцать лет! Тем более не пойду сейчас домой. Сколько тревог объявляли за нынешний вечер, и вокруг пока спокойно.
— Иди, иди, я скоро приду!
Я еле уговорил ее уйти и вновь остался один под звездным небом.
Прошло десять — пятнадцать минут, тихих, почти не военных. Я даже подумал, почему раньше, до войны, никогда не забирался вот так на крышу, особенно ночью. Ведь какая красота вокруг!
Было душно, и я сел на прохладное железо. Посижу так чуть-чуть и пойду спать. Хотя каждый из нас представлял боевую единицу — члена добровольной пожарной команды, — мы были сами себе хозяевами.
Вот я, например, сейчас пробую что-то сочинять. Это хорошо — сидеть одному на огромной крыше и бормотать стихи:
Все пройдет, и зимними порошами
Заметет прошедших весен нить.
Все равно ты — самая хорошая,
И тебя никак нельзя забыть…
Это о Наташе. Но дальше ничего не получается, и я уже бормочу другое:
Мы не забудем поля изрытые,
Села наши и города,
Дотла сожженные, в прах разбитые,
Мы не забудем их никогда!..
Кажется, что-то получается. Надо завтра, а вернее, уже сегодня прочитать Николаю Степановичу.
Сосед по квартире Николай Степанович Позняков — мой большой друг. Может, смешно говорить — друг? Николаю Степановичу — скоро семьдесят. Мне сегодня — пятнадцать. Но мы, право, по-настоящему дружим.
Николай Степанович — профессор консерватории по классу фортепьяно и одновременно балетмейстер Большого театра. Я не знал, чем он больше увлечен — музыкой или балетом, но я завидовал ему. Я не очень понимал музыку и ни разу не смотрел балета. Для меня Николай Степанович был иным. Такого не знали другие — поэтом и книголюбом. Он писал стихи, такие, какие писали давным-давно классики: сонеты, романсы, акростихи.
Мне нравилось, как он пишет:
Ни роскошь, ни металл, ни право, —
Хранил я возрасты. И вот:
Я отрок, крошка слезоглот,
Юнец и старец белоглавый.
В том мудрость жизни, чтоб года
Не вымирали, канув в Лету,
И преступление поэту
Сказать: минула череда.
И вдруг еще такое:
Идя
Внаготку,
Глотку
Дерет.
Видя молодку,
В лодку
Зовет.
Кабы
Молодка
В лодку
Вошла,
В лодке
Молодка
Водку
Нашла.
Мы читали не только его стихи. Каждый день я проводил несколько часов в маленькой комнатке Николая Степановича, похожей на большую библиотеку. Мы читали старые книги на выбор — это почти всегда были стихи.
— Поэзия — одно из величайших таинств мироздания, мой друг! — говорил Николай Степанович. — Настоящая поэзия выражает сущность человеческой души и одновременно преображает эту душу. И чувства! Вообще, мой друг, искусство в большом понимании этого слова — плод вдохновения и стимул наслаждения. Эликсир наслаждения, так сказать. Без искусства человек гол, он животное, не более. Пища искусства нужна каждому разумному существу, как воздух. И когда люди понимали это, они всегда были людьми: они развивались, как высшие существа, и двигались вперед. И наоборот, в период инквизиции, например, подлинное искусство было задушено. И это неминуемо привело к гибели самой инквизиции. Более близкий пример — костры в современной Германии. Гитлер, как все бездарные люди, оказался бесплоден на ниве живописи. Между прочим, бездарные люди, мой друг, всегда очень злы и подлы. Они мстят, и мстят люто за свою бездарность, за свое творческое бесплодие. Бесплодие Гитлера дорого стоит цивилизации. Сегодня нет искусства уже не только в Германии, а и всюду, куда ступила нога фашизма. Но, друг мой! Сие парадокс, конечно, но фашизм себя именно этим и погубит. Загубивший искусство — погибнет сам. Нет! Искусство — потрясающе, вечно, как вечны жизнь и смерть! И поэзия — достойная сфера искусства, мысли и образа…
Николай Степанович говорил убежденно, горячо, красиво, не очень понятно, и тем больше он нравился мне.
Я гордился дружбой с Николаем Степановичем. С ним интересно. И потом, он в моих глазах настоящая знаменитость. В молодости его рисовал Серов, и я своими глазами видел этот портрет в Третьяковке. А совсем недавно, недели за две перед войной, Николай Степанович познакомил меня с Афиногеновым. И, хотя я не видел его пьес, я много раз слышал это имя, слышал о «Машеньке», о «Чудаке», о «Страхе» и «Далеком». Александр Николаевич Афиногенов заходил к Николаю Степановичу за какой-то книгой — шутил, смеялся и даже обещал прийти как-нибудь к нам в Дом пионеров, когда я сказал, что у нас есть свой театр.
Я часто пропадал у Николая Степановича, даже когда в нашей комнате все были в сборе — и отец, и мать. Отец не сердился на меня, а мать, кажется, сердилась. Я доверял Николаю Степановичу больше, чем мог доверить родителям. Стихи, например, стихи о Наташе. О них не знали ни мать, ни отец. А Николаю Степановичу я их читал.
…Я опять возвращаюсь к придуманным строчкам:
Все пройдет, и зимними порошами
Заметет прошедших весен нить.
Нет, конечно, не так надо писать. Вот у Николая Степановича действительно настоящие стихи. Как у Тютчева, и у Брюсова, и у Сологуба, и у Тредиаковского…
Но что это? Лучи прожекторов вновь рыщут над нашей крышей. И пуще прежнего грохочут зенитки. Трассирующие снаряды летят в небо быстрыми пунктирными лентами. И осколки, осколки грохочут по крыше. Это осколки наших снарядов. Я инстинктивно прикрываю голову и лицо руками. Я уже не думаю ни о стихах, ни о Наташе, ни о доме, ни о Николае Степановиче, а смотрю в небо…
И тут… Самолет, ясно видимый, почти игрушечный самолетик в лучах прожекторов. И отвратительный вой и грохот, и вдруг рядом с чердачным окном взмет искр и шипение. Зажигалка? Неужели зажигалка, та самая, о которой нам столько раз говорили, которую я знал по учебным плакатам? Но почему она так шипит? Учебная тревога?
Я бросился к чердачному окну, но сообразил, что не схвачу ее голыми руками за стабилизатор, как нас учили. Нет, может, и могу, но мне страшно хватать ее, искрящуюся и шипящую возле самого карниза. Наверно, так же страшно взять в руки горящую головешку из костра!
Мне жарко и одновременно холодно. На лбу горячий пот, по спине мурашки скачут.
Небо рвалось и вспыхивало, а зажигалка все шипела и искрилась. Почему-то я ударил по ней ногой — раз и еще раз. И вот ее уже нет — она летит с крыши вниз, во двор.
Но я не успел даже обрадоваться. На другом конце крыши бесновалась такая же зажигалка, которую я не заметил раньше, и возле нее дымилась крыша. Видно, вспыхнула краска. Я бросился туда и совершил в отчаянии явную глупость: скинул куртку и попробовал ею прикрыть огонь.
— Ты с ума сошел! — заорал на меня Боря Скворцов и еще двое мужчин, бросившихся топтать мою куртку. — Идиот! А песок для чего?
— Ты что?.. Дурак интеллигентный… Доверь таким…
Я узнал голос управдома.
Как и почему они оказались рядом со мной на крыше, мне некогда было думать. Песок? Песок был на чердаке в ведрах и ящиках, а не на крыше. При чем здесь песок!
Мы вчетвером тушили куртку и догоравшую под ней зажигалку, и сбивали языки пламени, которые ползли по листам железа.
Не помню, как все это кончилось. Кто-то успел притащить с чердака ведро песку и кастрюлю с водой, мы посыпали и полили уже потухшую краску.
Потом Боря долго ругался со мной и еще больше с управдомом. И под конец даже похвалил меня:
— Нельзя же голыми руками их хватать! Где брезентовые рукавицы? Где щипцы? Хорошо хоть, что он не растерялся…
А я чувствовал себя совсем гадко. Мало того, что перепугался, еще эта куртка — будь она неладна…
Наутро, к шести часам, я, как обычно, пришел в типографию. Как обычно, потому что вот уже две недели я выходил на работу.
Должность у меня не самая первая, но и не самая последняя — катошник. Уже по названию видно, что я что-то катал. И я действительно катал, но это не главное. Подкатывать рулоны бумаги к ротационной машине каждый дурак сумеет. И хотя я тощ и не ахти как силен, а с этим делом справлялся. Рулоны мы подкатывали по рельсам на специальных тележках. Куда сложнее подготовить рулон к печати: быстро снять с него верхний, побитый слой бумаги, а затем закрепить на машине. И во время печати, если случается обрыв, тем более некогда зевать. Чуть замешкался, не сумел мигом ликвидировать беду — тебя обругают и печатники, и начальник цеха, и даже уборщица, и все крепко.
Первые дни мне доставалось. Работа горячая, и люди не выбирали слов, когда что-то не клеилось. Ни мужчины не выбирали, ни женщины.
И коль скоро на железной дороге во всех бедах виноват стрелочник, то в ротационке, конечно, катошник.
— А что я могу поделать, если бумага такая! — оправдывался я. Мне казалось, что причиною обрывов и брака у нас была бумага.
Бумага и верно не отличалась высоким качеством. Многие рулоны были сырые, с желтыми ржавыми пятнами, с выбоинами и просто с явным браком. Задача передо мной стояла безнадежно трудная: и чтобы на машине рулон (или роль, как мы его называли) не доставлял лишних хлопот печатникам, и чтоб отходов, а проще говоря — бумажного срыва было меньше. А ругали и за то и за другое одинаково.
— Бумага бумагой, а у тебя на плечах голова, да еще руки! Или у тебя не мозги, а стружки? — говорили мне.
Я злился, считал, что ко мне придираются, и вообще в первые дни работы чувствовал себя отвратно. Где-то в душе даже вертелось сомнение: а уж не сглупил ли я, не поторопился ли? Может, лучше было пойти в ремесленное?
Сейчас я знал, что все дело действительно в моих руках и сноровке, а с бумагой справиться можно.
Два дня назад меня похвалили в цеховой стенгазете. Правда, не за мою основную работу, а за то, что я помогал печатникам и цинкографам. Рабочий день у меня, как у несовершеннолетнего, короткий — шесть часов. После своей смены я таскал отлитые полосы в цинкографии или в нашей же ротационке снимал полосы с барабана и относил их на переплавку.
Я уже не стыдился того, что я катошник. Не стеснялся говорить об этом лишний раз дома и просто знакомым. И Наташе я рассказывал о своей работе с упоением.
Теперь я первым, как мне казалось, читал газеты. Читал так, как читают их типографы: сначала ранее приготовленную четвертую полосу, потом третью и вторую и, наконец, самую важную — первую, материалы которой поступали в типографию в последнюю очередь. Именно на первой полосе любой газеты печатается, как правило, все самое важное и интересное.
Газеты рождались рядом, почти под твоими руками, и от этого они были особенно дороги и значимы. И пахли они вкусно.
Сегодня нас очень задержала первая полоса. Она поступила в цех так поздно, как никогда раньше, — в восемь утра.
Если ты просыпаешься в пять, а в шесть уже находишься на работе, то начало девятого тебе невольно кажется серединой дня. Был день 22 июля. День моего рождения. День войны. Где-то там, за шумными цехами типографии, уже давно бодрствовали люди. Они шли на работу мимо газетных киосков, они заглядывали дома в свои почтовые ящики, а газеты — нет.
Что же случилось? Что говорит первая полоса, которая так задержала нас?
Я пробежал первую полосу и сразу понял. Сегодня в ночь немецкая авиация пыталась совершить первый массированный налет на Москву. Значит, все, что было сегодня ночью, все, что я видел во время дежурства — и эти зажигалки, которые шипели и искрились на нашей крыше, — это и был массированный налет немецкой авиации! И то, что налет провалился…
Может быть, впервые именно тут, в нашем ротационном цехе, я почувствовал, что действительно стал участником чего-то важного и значительного, имя которому — война…
Но зажигалки? Налет и зажигалки! Двести пятьдесят немецких бомбардировщиков! Разве они сбрасывали на Москву только зажигалки? А если и бомбы? Ведь я слышал грохот взрывов. Мне казалось, что это грохот наших зениток, а что, если…
В обеденный перерыв, вместо того чтобы направиться в столовку, я побежал в конторку начальника цеха:
— Можно позвонить?
— Ее нет, — сказали мне, когда я попросил позвать к телефону Наташу.
В двенадцать часов, по окончании смены, я забежал домой, переоделся и помчался на Пятницкую.
Мне повезло. Дверь открыла Наташина мать, которая, к счастью, оказалась дома.
— А Наташа на работе, — сообщила она спокойно.
— Но я звонил… И мне сказали…
— Значит, уехала куда. Говорила, в райком ей сегодня нужно…
Ксения Павловна, как мне казалось, подозрительно относилась ко мне. И вот сейчас…
— А вообще-то скажу тебе… — Она посмотрела на меня внимательно, словно примеривая, как со мной лучше говорить. — Скажу тебе, молодой человек, что зря ты голову ей морочишь. Не маленькая она, хоть и стеснительная… Ежели сказать тебе не может… А есть у нее. Не один человек есть, кто бы в мужья годился… Так что уж лучше…
На этом день не кончился. Вечером мы были все в сборе, когда мать сообщила новость:
— Все равно придется тебе бросать работу.
— Как — бросать? Почему?
— Мы через два дня уезжаем в эвакуацию. Мой наркомат эвакуируется в Куйбышев, папин — в Горький… Так что поедем… Выбирай! Но я думаю, что тебе лучше со мной…
Не хватало еще этого!
— Я никуда не поеду! И с работы не уйду.
— Как это — не уйдешь? — возмутилась мать.
— Нужно будет, уйдешь, — добавил отец, но тут же сказал: — Насчет меня, Лена, ты зря. Зачем его обманывать! Я же говорил тебе… Он может остаться со мной…
— Один?
— Я не уйду с работы! Не могу и не хочу! — сказал я еще более упрямо. — В конце концов, мне пятнадцать лет, и я…
Я пообещал Николаю Степановичу продать книги. Весь вечер мы рылись в его библиотеке, отбирая то, с чем не очень жалко расставаться и за что должны дать больше денег.
Отобрали много, целый мешок. Эсхил, Сумароков, Гомер, Бальмонт, Сафо, Тредиаковский, Лафарг, Апулей, Тагор, Саша Черный, Дидро, Гумилев…
В Москве было худо с едой, на рынках цены росли с каждым часом. Продуктов, получаемых по карточкам, не хватало. А на рынке было все — и за деньги, правда немалые, и в обмен на вещи, и в обмен на карточные талоны, в основном водочные, мыльные и хлебные.
— Вот продадим книги, устроим пир, — сказал мне Николай Степанович, ежась в своем пледе. — А сейчас я тебе прочту новое. Ладно?
Он достал из шкафа потрепанную тетрадку и начал читать:
И люблю и вам приятен
Потому,
Что пою на жизнескате
Гимн всему:
Ночи, звездам запрестольным,
Тучам грозным, игровольным,
Зовам дальним
В свет и тьму.
Где есть скалы, я — орленок,
Где дупло — презлой спросонок
Леший, сыч иль дьяволенок…
Все постичь!
К бою клич!
Уж вот забрало!
В лет — крыло!
Весло — в гром вала!
За пером я — слова страж,
За костром — огонь и блажь.
Всяк, но ваш!
Не тоской прогоркла старость,
Вам исторгнет многочарость
Чистоту, восторг и ярость!
У нас в квартире не топили. После первых морозов трубы лопнули. На улице было холодно. Середина октября, погода стоит мозглая.
После работы я взвалил на спину мешок с книгами и пошел в ближайший букинистический магазин на Кировской. Он был закрыт. И еще один, по соседству, закрыт, и еще, чуть дальше. Работали только булочные и продовольственные магазины. В них толпились очереди: выдавали муку — по пуду на карточку.
Это было полной неожиданностью. Люди, которые уже привыкли выкупать свой скудный хлебный паек на день вперед, вдруг получали сразу по пуду муки! Целое богатство!
Так казалось мне.
Но очереди, мимо которых я проходил, стояли хмурые и взбудораженные.
— Значит, плохо дело, раз муку раздают.
— Вчера на Таганке двух мародеров расстреляли, прямо у магазина.
— Немец-то, говорят, Москву в кольцо берет.
— Будь она неладна, эта мука! Уж лучше голодать, чем немца пустить!
— А на заставах-то, на заставах что делается! Прямо с грузовиков стаскивают тех, кто в драп пустился со своими фикусами да шифоньерами! Детей, стариков не вывезли, а они — фикусы!
Слухи ползли один хуже другого, и я повернул со своим мешком в сторону дома.
— Может, завтра сдам? — сказал я не очень уверенно Николаю Степановичу. Мне не хотелось огорчать его.
Но Николай Степанович неожиданно обрадовался:
— И хорошо, мой друг! И хорошо, что не сдал. Как ты ушел, я уже пожалел. Ведь книги! Жалко, так жалко их. Особенно Сашу Черного. Таких не достанешь потом…
— Где тебя носит? — Мать нервничала и встретила меня сердито. — Нашел время бегать! Сиди, пожалуйста, дома!
Мать уже больше месяца дома. Она вернулась из Куйбышева, из эвакуации, чтобы быть вместе с нами.
— Говорят, на Чистых прудах укрепления строят… Ты не видел?
— Подумаешь, мало ли что говорят, — попытался я успокоить ее. — Все это ОБС — одна баба сказала. Чепуха!
— Во-первых, не груби! А во-вторых, чепуха не чепуха, сиди дома! Я за мукой пойду…
— Нет, я пойду.
Я настоял на своем, взял мешок и три наших карточки.
— Зачем три? — возмутилась мать. — Ты же не донесешь три пуда!
— Донесу.
Кажется, в этот момент я всерьез разозлился.
И все же вместо булочной побежал к Чистым прудам, благо они рядом. Там действительно копали окопы и ставили противотанковые ежи. И не только там. Оборонительные рубежи строили по всему бульварному кольцу, и по Садовому, и по линии Окружной железной дороги.
Утром я не слышал радио, но когда пришел в типографию, сразу же узнал новости.
Метро сегодня впервые закрыто.
Мосты охраняются солдатами и бойцами истребительных батальонов.
Есть приказ расстреливать на месте провокаторов, трусов и мародеров.
Все московские заводы, выпускающие оружие и боеприпасы, эвакуируются.
Обстановка на фронте тяжелая.
В цехах идет запись добровольцев в народное ополчение.
Что делать?
Я бросился к конторке начальника цеха, где стояла очередь пожилых рабочих. За столом сидел штатский мужчина в телогрейке и записывал в школьной тетрадке (в косую линейку!) фамилии добровольцев:
— Всё, Митяев. В 12.00 с вещами у райкома партии. Оружие получите на месте. Следующий!
До меня было человек двенадцать, и я терпеливо стоял в конце очереди, выслушивая слова добровольцев и один и тот же ответ записывающего их штатского человека:
— Готово, Савельев. В 12.00 с вещами у райкома партии. Оружие — на месте.
Про себя я повторял все, что мне предстоит сказать: фамилию, инициалы, год рождения, то, что я комсомолец (хотя я не успел получить в райкоме комсомольский билет — это неважно!). Вместо слов о службе в Красной Армии скажу, что умею стрелять и сдал нормы на значок «Ворошиловский стрелок». «Юный» опущу.
Пока я ждал своей очереди, за моей спиной начали прокручивать печатные машины. На них сегодня работали одни женщины.
— Я за вами! — предупредил я и побежал к своей машине. Надо хоть бумагу подготовить.
По-моему, я еще никогда не обрывал так быстро бумажные роли, как в этот день. Но вот четыре роля подготовлено. Два закреплено на машине, два стоят на тележках, в запасе.
Как раз подходила моя очередь, и я вернулся вовремя.
Я назвал фамилию, инициалы. Сердце мое екнуло, когда человек в телогрейке окунул ручку в чернильницу и, посмотрев на меня, стал записывать:
— Дальше!
— Двадцать шестой год рождения, комсомолец, в армии не служил, по…
— Двадцать шестой? — Записывающий посмотрел на меня и сразу добавил: — Не пойдет!
— Так я же комсомолец и стрелять умею…
— Все равно не пойдет! Про двадцать шестой указаний нет. И в армии не служил. Не пойдет!
— Я же не мог служить в армии…
— Тем более не пойдет. Следующий!
Только-только отошедший от столика рабочий посмотрел на меня с участием:
— Не горюй. Иди-ка, братец, лучше на бумажный склад. Там тоже записывают.
В помещении бумажного склада записывали добровольцев, но не на фронт, а на строительство оборонительных сооружений. Я уже рыл окопы у Сходни.
Была не была! Меня записали и тут же выдали лопату. Через десять минут мы выходили из типографских ворот на Чистые пруды. Нас было около сотни, молодых и старых, мужчин и женщин, в промасленной одежде и дырявых рабочих ботинках. Типографские полы пожирали подметки со страшной быстротой, и мы приходили на работу в самой что ни на есть поношенной обуви.
Вдоль бульвара гнали скот. Коровы, овцы и козы, прошедшие пешком, видимо, не одну сотню километров, устало мычали и блеяли. Они не обращали внимания ни на одиноких пешеходов, которых было очень мало сегодня на тротуарах, ни на редкие машины.
— И радио сегодня молчит. Не к добру это, — произнесла рядом со мной девушка.
Мы копали траншею — пятьдесят метров длиной, метр шириной — по соседству с замаскированной зенитной батареей и аэростатом — постом воздушного охранения.
Радио и в самом деле молчало. Молчали репродукторы на крышах домов. Молчали репродукторы на аллеях бульвара. А ведь обычно они работали и замолкали только на время воздушной тревоги.
— Да, странно…
А коровы все шли и шли. Сколько их было — двести, триста, пятьсот, тысяча? Они безразлично шли по асфальту мостовой в сторону Покровских ворот — с торчащими ребрами, ввалившимися животами и по-человечески усталыми большими глазами.
Начал накрапывать дождь. Мелкий, косой, с ветерком. Мы с еще большим усердием долбили лопатами землю, покрытую грязной ржавой листвой и травой. Земля поддавалась с трудом. То ли лопаты тупы, то ли руки наши неумелы. Спасали холод и злость — на неясность обстановки, на самих себя, на дурные мысли, которые лезли в голову.
Возле зенитной батареи и аэростата дежурили девушки — в серых шинелях, с серыми, под стать шинелям, лицами. Я видел их — или таких же девушек — на московских улицах и бульварах уже много-много раз. Они казались мне бесконечно счастливыми и веселыми, и я завидовал им, их военной судьбе, даже их форме. Почему же сегодня они такие молчаливые и суровые?
Когда-то здесь, на Чистых прудах, мать катала меня в коляске. Когда-то тут я учился ходить, и отец покупал мне разноцветные воздушные шары. Когда-то я бегал здесь с мальчишками за дрессированным медведем, которого водил цыган в широких красных штанах. И катался на лодке и на коньках. И приобретал по праздникам забавные разноцветные свистульки «уди-уди» и сахарных петушков на палочках. И, наверно, эти девушки, которые были тогда чуть старше меня, тоже бегали по этим дорожкам и не думали, что Чистые пруды станут оборонительным рубежом. И мы, школьники, не думали, даже когда совершали вдоль бульвара осоавиахимовские марши в противогазах. А сколько раз мы проходили здесь с Наташей, возвращаясь из Дома пионеров. Ведь это было так недавно. И здесь она говорила мне о своих мечтах. И я завидовал, что она так мечтает… Неужели все это так серьезно — и окопы, которые мы роем, и зенитки, и аэростат, и немцы, рвущиеся к нашему городу.
Опасность, нависшая над Москвой, воспринималась сегодня так ощутимо остро, как никогда — ни вчера, ни позавчера, ни в ночи воздушных тревог с воем зажигалок над нашей крышей и взрывами близко падавших бомб. Опасность, пришедшая неожиданно, была так велика, что люди уже не говорили о ней вслух и вообще ни о чем не говорили.
Мы работали молча и ожесточенно. Понимали друг друга и так. Не знаю, имел ли кто-нибудь из нас истинное представление о положении дел на подступах к Москве и о том, как может сложиться судьба нашего города сегодня, завтра, через неделю? Наверно, нет… Среди нас не было ни полководцев, ни стратегов, решающих судьбы военных операций в масштабе фронта или даже роты. Мы знали одно: этого не должно случиться!..
— А может быть, мы все-таки сглупили, что не уехали, как все? — Мать повторяла в последние дни эту фразу не раз.
— Бред, — отвечал ей отец. — И к тому же я все равно никуда не могу уехать. Вот какая штука!
Отец вот уже две недели был на казарменном положении, и мы его видели редко. Чаще с матерью спорил я и без конца доказывал ей, что Москве ничего не грозит. Она соглашалась. Она сама хотела верить.
А сейчас? Неужели она права? Нет, не может этого быть! И все равно я бы не мог никуда уехать! Ведь и Наташа в Москве. И сколько людей в Москве, а потом, это — Москва. Даже то, что я копаю сейчас землю на Чистых прудах, это важно. Сегодня важно особенно, и я должен это делать, как все, копающие землю рядом со мной и на других бульварах и улицах!
За работой мы не заметили, как захрипел репродуктор на крыше соседнего дома и точно так же — репродукторы на бульваре, но лишь когда голос диктора уже произносил что-то, все бросили лопаты и зашикали друг на друга:
— Тише! Тише!
Но мы так ничего и не услышали.
Мы принялись за работу — еще более упрямо, чем прежде. Только руки и лопаты задвигались быстрее.
Дождь прекратился. В воздухе пахло дымом и чем-то горелым. Во многих дворах пылали костры — там жгли служебные бумаги и документы.
— Ты еще не знаешь, что тут было! — бросился ко мне Боря Скворцов, когда я вернулся во двор.
— А что?
Боря отвел меня в сторонку:
— Да понимаешь ли, твоя Эмилия Генриховна хотела стащить домовые книги!
— Как? Зачем?
— А черт ее знает зачем! Немцев, наверно, ждет! Чтоб потом выдавать всех. Да только не вышло! Схватили ее и увезли. А немцы листовки бросают! С самолетов. Вот какие дела!
Эмилия Генриховна — тихая старушка немка из пятой квартиры, и вдруг — похищение домовых книг. У Эмилии Генриховны я учился немецкому языку. Настояла мать. Это называлось дополнительные уроки, а мать говорила об Эмилии Генриховне как о репетиторе и «чудесном, огромной души человеке». И мы зубрили с Эмилией Генриховной артикли и спряжения, стихи и даже песню пели — про болотных солдат. И вот — книги! Домовые книги! Чтоб выдавать всех, и, значит, отца, и мать, а может, и меня? Сволочь!
Дома у нас царил полный разгром. Мать укладывала вещи.
— Что случилось?
— Собирайся скорее! Мы уезжаем…
В словах ее звучала растерянность.
— Как уезжаем? Куда?
— Ничего не знаю! Ничего не знаю! — сказала мать и, опустившись на диван, заплакала. — Звонил папа, просил, чтоб мы подготовились. Он пришлет машину…
Машина пришла через час, когда мы собрали самое необходимое. Знакомая зеленая «эмка» с номером, который я знал на память: МБ 24–10. Все уложилось в два чемодана — случай совершенно небывалый. Обычно мать и в близкие поездки брала с собой ворох вещей.
— Алексей Алексаныч наказал погрузиться и ждать его звонка, — сообщил шофер.
Во дворе пусто. Я поставил в машину чемоданы.
— Что же еще? — спросила мать.
Я сообразил. Поднялся наверх и схватил тетрадку со стихами и еще одну — со стихами Николая Степановича. Он переписал их мне своим бисерным почерком. Потом взял книгу — гайдаровскую «Школу», дважды дорогую мне. «Школу» подарила мне год назад Наташа, а потом на ней расписался Аркадий Петрович. Это было в день, когда он читал нам в Доме пионеров «Судьбу барабанщика».
Квартира наша пустовала — почти все были в эвакуации.
— Правильно, правильно, уезжайте, — сказал Николай Степанович и добавил: — Дай я тебя обниму, мой друг.
Мы обнялись.
— Может, и не поедем никуда. Папа сказал: ждать…
— Так, на всякий случай. Мало ли что, мой друг…
Мне было неловко смотреть на Николая Степановича — старого, одинокого. Как можно его бросить?
— Если мы поедем, то вы с нами, — сказал я. — Давайте соберем ваши вещи. Мама, мы возьмем Николая Степаныча, или я…
— Собирайся скорее… Возьмем… Конечно, Николай Степаныч!
Николай Степанович начал отказываться, но я уже снял со шкафа его чемодан:
— Складывайте! Обязательно!
Чемодан Николая Степановича стоял в машине, когда я вдруг вспомнил: ведь я так и не получил комсомольский билет в райкоме. Как же я уеду? А в типографии как? Ведь я работаю. Просто сесть в машину и удрать вместе с родителями?
— Мам, я сбегаю в райком, а после в типографию, — сказал я, сгорая от стыда. Как же я не подумал об этом раньше?
Я убежал, даже не дослушав ее возражений.
В райкоме комсомола было людно и шумно, как на вокзале. Открытые двери кабинетов и комнат, забитые парнями и девушками лестницы и коридоры. Все суетятся, кричат в телефонные трубки и друг другу, что-то доказывают, что-то объясняют, о чем-то просят. Но уже через несколько минут я понял, что это не предотъездная суматоха. Люди уходили на фронт и в истребительные батальоны, получали задания и какие-то документы. Здесь же выдавали винтовки и пистолеты, гранаты и бутылки с горючей смесью, плакаты и брошюры. После замерзших московских улиц, где даже на перекрестках я не встретил ни одного милиционера, все, что происходило в райкоме, вселяло надежду.
Я побывал уже в нескольких комнатах, объяснял, но все безрезультатно.
— Тебя вызовут, когда будет нужно, — сказали мне в одной из комнат.
— Без бюро райкома билет не получишь, — сказали в другой.
— Раз уезжаешь, ничего не поделаешь, — сказали в третьей.
— Слушай, не мешай работать! — прикрикнули в четвертой.
Я решился на последний отчаянный шаг — прорваться в кабинет с надписью «секретарь райкома».
Дверь была открыта. В нее беспрерывно заходили какие-то люди — с оружием и с бумагами.
Мне повезло. Когда я вошел в кабинет, секретарь райкома как раз вручал комсомольский билет маленькому парню в белом маскхалате. За спиной у парня висел автомат, и он стоял перед столом секретаря навытяжку, торжественный и не в меру строгий. Впрочем, и сам секретарь не был похож на секретаря: на плечи накинута телогрейка; ватные брюки, заправленные в сапоги; темные волосы над высоким лбом растрепаны, и ростом он, кажется, чуть ниже меня. А лицо красивое, хотя и усталое.
— Поздравляю, Женя! И смотри будь на высоте. Ни пуха тебе, ни пера.
— Спасибо, Геннадий Василич! — произнес парень, принимая билет.
— Какое спасибо! Не спасибо, а к черту надо говорить! — рассмеялся секретарь. — Пусть все у тебя хорошо будет. Не рискуй только зря.
— Спасибо, Геннадий Василич, — повторил парень и пообещал: — Не буду!
Как только парень повернулся к выходу, я протолкался к столу:
— Геннадий Василич, у меня тоже такое дело… с билетом.
— Подожди, подожди, сейчас, — пообещал Геннадий Васильевич. — Вот отпущу людей — и поговорим.
Пожилой, явно не комсомольского вида человек оттолкнул меня от стола и положил перед секретарем огромный, с неестественно длинным стволом револьвер:
— Вот, Геннадий Василич, обещал вам давеча.
— Это что же за музей, дядя Вася! И даже дарственная надпись? Блюхера? — удивился секретарь.
— Я с музеем этим всю гражданскую прошел, — не без обиды сказал владелец диковинного револьвера.
— Ну гражданскую, дядя Вася, это когда было, — Геннадий Васильевич с любопытством рассматривал оружие. — При царе Горохе такой пушкой…
— Кому давно, а кому и недавно. Вам-то, молодым, при царе Горохе, а нам — словно вчера это было. Берите, берите, Геннадий Василич, не пожалеете. Работает справно, и опять же удобно — с патронами просто. Проверял. Девятнадцать лет хранил как положено.
— Возьму, возьму. Не обижайся, дядя Вася, — согласился секретарь.
Он долго еще разговаривал с обступившими его людьми, несколько раз отрывался к телефону, уходил из кабинета и возвращался, потом вновь брал телефонную трубку:
— А сволочей надо расстреливать! Слышишь, расстреливать на месте!.. Как это «не могу»? Ну не можешь, тогда передай военному патрулю…
Отвернувшись к окну, я смотрел на пустынные улицы, по которым изредка проносились военные машины с бойцами и ящиками снарядов, с минометами и легкими пушками на прицепе.
Не забыл ли про меня Геннадий Васильевич? Когда у стола секретаря осталось поменьше народу, я вобрал в себя воздух и опять протиснулся вперед:
— Вы обещали…
— Да-да… Сейчас… — сказал Геннадий Васильевич. — Слушаю тебя. Подождите, ребята, а то человек давно ждет. Так, говори.
Я объяснил, зачем пришел в райком.
— А почему такая спешка? — спросил Геннадий Васильевич. — Ты что, уезжаешь?
Я хотел сказать, что да, уезжаю, но вдруг, неожиданно для самого себя, соврал:
— На фронт ухожу, и вот…
— По чьему направлению? По нашему?
Кажется, я покраснел. Сейчас меня уличат во лжи. Но идти на попятную я уже не мог:
— Нет, я с па… я с отцом ухожу…
И черт меня дернул, чуть не сказал «с папой»!
— Хорошо, сейчас посмотрим, — пообещал Геннадий Васильевич, подошел к двери и попросил: — Позовите-ка мне Светову!
Пришла девушка. Секретарь райкома поручил ей найти мое личное дело и принести ему. А я старался не смотреть в сторону секретаря, чтоб не выдать себя.
Наконец мое дело нашли, и Геннадий Васильевич стал читать его.
— Ну что ж. Видно, придется удовлетворить вашу просьбу, — сказал он почему-то очень официально, переходя на «вы». Потом, как мне показалось, внимательно посмотрел на меня и спросил: — Двадцать шестого, значит?
— Что двадцать шестого?
— Рождения.
— Да, двадцать шестого, — заметно заикаясь, сказал я.
— Лидочка, — обратился он к девушке, принесшей дело. — Пожалуйста, оформите товарищу карточку и билет и принесите на подпись. Да, и вставьте его в сегодняшний утренний протокол бюро.
Я жалел, что соврал. Ведь не скажи я секретарю райкома об уходе на фронт, я мог бы тут же действительно попроситься в армию или в партизаны. Сейчас на моих глазах направляли таких же комсомольцев, как я, и даже ростом меньше. А я получу комсомольский билет и удеру из Москвы как последний трус! Брошу работу в типографии — нужную, интересную работу — и поеду в безопасное место?
Я уже представлял, как рабочие типографии, которые сегодня рыли со мной траншеи на Чистых прудах, залегли с оружием на московских улицах и отбивают атаки немцев. Они бьются насмерть, защищая каждый дом и каждый метр московской земли, а я в это время качу с мамой и папой в глубокий тыл, где все тихо и спокойно. Нечего сказать, хорош комсомолец!
Нет, я не пойду сейчас за расчетом. И никуда не поеду, хотя бы меня заставили силой! В крайнем случае, скажу, что меня не отпускают с работы. И правда, меня могли не отпустить. В нашем ротационном цехе остались только женщины да старики. Теперь каждый человек дорог.
Меня позвали сначала проверить правильность заполнения учетной карточки, затем опять к Геннадию Васильевичу.
— Ну что ж, принимай билет. Поздравляю, — сказал секретарь райкома. — Подожди, подожди! Надо поговорить. Здесь, знаешь, не дадут. Пойдем-ка куда-нибудь. Поищем место потише.
Ничего не понимая, я вышел вслед за Геннадием Васильевичем. Кто-то бежал за нами, о чем-то просил секретаря, дергал его за телогрейку.
— Братцы, подождите. Сейчас вернусь, сию минуту, — обещал Геннадий Васильевич.
Потом мы приоткрывали двери разных комнат — всюду были люди — и шли дальше.
Проходя мимо двери с табличкой «для мужчин», Геннадий Васильевич пошутил:
— Хоть сюда! Кстати, подожди малость. Даже этого некогда.
Наконец мы нашли пустую комнатушку, забитую старыми транспарантами.
— Царство завхоза, — сказал Геннадий Васильевич. — К слову, сидел человек среди этой наглядной агитации, а оказался подлецом. Вот и так бывает. Понимаешь? Садись.
Я кивнул и сел в промятое кожаное кресло.
— Нет, не понимаешь! — всерьез сказал он. — Теперь, ладно, о другом. Зачем соврал? Ведь соврал? По глазам твоим сразу увидел — соврал.
— Как? — попробовал оправдаться я.
— Не темни! Некогда! Насчет фронта соврал? С папой или, как потом поправился, с отцом? Соврал? Только по-честному, по-комсомольски…
Что я мог сказать? Я молчал.
— В типографии работаешь?
— Ага.
— Так вот. — Геннадий Васильевич встал. — Билет мы тебе дали. И, думаю, правильно. Если бы не сегодня пришел, не дали бы. Сегодняшний день запомни. Ты москвич? Коренной?
— Я всегда в Москве, и родители…
— Раз москвич, тем более, — сказал Геннадий Васильевич. — На всю жизнь запомни шестнадцатое октября сорок первого. А врать больше не надо. Договорились?
Когда я прибежал во двор, мать и Николай Степанович вытаскивали из машины чемоданы.
— Где это тебя носило? А ну помоги! — набросилась на меня мать.
— Как? — не понял я. — Обратно?
— Да, обратно. Папа только что звонил, сказал — можно разгружаться. Он сейчас приедет.
На радостях я схватил сразу два чемодана — наш и Николая Степановича.
— Что ты делаешь! — воскликнула мать. — У тебя же будет грыжа!
— Ничего, я сам!.. А я комсомольский билет получил!
— Видишь, как все хорошо, — сказал Николай Степанович.
Мать поздравила меня и, когда мы уже шли по лестнице, вспомнила:
— Да, тебе звонила какая-то девочка, кажется Наташа, и просила передать привет. Она уезжает на фронт. Кто это? Я что-то не помню…
Наташа? На фронт? Я поставил чемоданы на площадке.
— Когда?
— Она ничего не сказала. Кто это?
— Так, одна знакомая…
Что я еще мог сказать? Я никогда не рассказывал о ней.
Дома у Наташи не было телефона, и я решил сразу же поехать, на Пятницкую. Вдруг успею? На работу звонить бессмысленно — уже шестой час.
Перетаскав вещи и отпустив машину, я заикнулся:
— Мне надо съездить по одному делу… На час, не больше.
Тут я вспомнил, что трамваи и метро не работают. Значит, придется идти пешком. А как же через мост? Говорили, что через мосты не пускают.
— Как знаешь, — сказала мать. — Только не задерживайся. Папа скоро приедет. Побудь хоть с ним сегодня. Вдруг он ненадолго?
На всякий случай я покрутил радио:
— Все еще не работает?
Мать отрицательно покачала головой.
И тут, не успел я выйти из комнаты, радио неожиданно заработало. Передавали вечернюю сводку, потом зазвучала музыка.
Это хорошо! Значит, самое опасное миновало.
— А сводка, ты знаешь, плохая, — заметила мать.
— Все равно Москву никогда не сдадут!
— Дай бог…
Я вышел на улицу. Радио гремело над всей Москвой. И трамваи, которые не ходили почти весь день, снова уже ползли по улицам. И открылись двери метро. А мосты через Москву-реку, хотя и охранялись, свободно пропускали пешеходов и транспорт. Засветились огни светофоров. Возле них появились милиционеры. И пешеходы уже не шли вразнобой, как попало. А днем… Днем люди переходили улицы где вздумается — даже на самой суровой, в смысле милицейских правил, площади Дзержинского.
Я едва втиснулся в трамвай.
Мне трудно было угадать, что произошло, но я чувствовал: есть какой-то перелом.
И вот только Наташа! Неужели она действительно уходит на фронт и я не застану ее дома?
Наташино окно было темным, как и все окна, прикрытые маскировочными шторами.
— Их никого нету, — сообщила мне соседка по квартире, открывшая дверь, — Ксения Павловна провожать пошла дочку.
— А куда?
— Вот чего не знаю, того не знаю. Собрали вещички и отправились.
Мог ли я думать, что ложь, явная ложь моя в райкоме комсомола, обернется правдой! А может быть, это вовсе и не ложь была, а предчувствие того, что должно совершиться?
Как бы мне хотелось сейчас хоть на минуту увидеть Геннадия Васильевича.
«Я действительно иду с отцом на фронт, — сказал бы я. — Я не врал. Вот!»
Но времени не было ни минуты. Даже на то, чтобы позвонить в райком по телефону.
А на фронт я иду! Иду! Иду!
Скольких усилий стоило это мне!
— Но ведь отец-то меня берет! — Я умышленно стал называть папу отцом. Так выглядело серьезнее.
— В самом деле, Лена, — подтвердил отец. — Не в бирюльки играем. Немец под Москвой. Почему это должно касаться нас меньше, чем всех?.. И учти, он уже не маленький. Сколько мне было лет, когда гражданская началась? Помнишь?
— Вечно ты — «я», «я», «я»!
— Я не о себе, а о нем. Большой! Вон, комсомольский билет получил.
Мать плакала, умоляла, опять плакала, потом кричала на меня, и все-таки я не сдался. Не сдался, пересилил жалость к ней и настоял на своем. Может быть, я даже уговорил ее? Так мне казалось.
Сейчас она провожала нас уже без слез, как и положено провожать на фронт в трудную минуту.
— Ничего, все будет в порядке, — шепнул отец, когда мать выбежала за чем-то на кухню.
Как все мальчишки, я больше был привязан к отцу, чем к матери. Я реже видел отца и до войны, и особенно теперь — в войну, но мы всегда находили с ним общий язык и в больших делах и в малых. Особенно я гордился тем, что отец порой доверял мне такие тайны, которые не доверял даже матери.
Утром на сборном пункте, когда нам выдавали старые учебные и осоавиахимовские винтовки и противогазы, я спросил отца:
— А что же все-таки было шестнадцатого? Почему все мосты заминировали и ты сказал, чтоб вещи погрузить в машину? Что мы, правда, уехать должны были?
Отец мой не отличался многословием. Он выглядел старше своих тридцати семи лет, был он в меру лысоват и морщинист и вечно заморочен, как говорила мать. Она шутила (а может быть, и не шутила?), что лысеет он от обилия поклонниц, а преждевременно гробит себя — работой. Отец обычно в таких случаях отмалчивался.
— Значит, так было нужно, — сказал отец.
— А ты?
— Хорошо, раз уж взял тебя с собой, могу сказать, но не для болтовни. Учти это! Если бы немцы вошли в Москву, я бы взорвал склады… Вот какая штука.
Отец взял меня с собой в особый батальон, который был сформирован из оставшихся в Москве работников наркоматов, или, как говорили, из партийно-хозяйственного актива. Взял сам и отстаивал перед каким-то высшим начальством, когда пытались возражать. Даже прибавил мне год.
— Я за него отвечаю целиком и полностью. Парень не маленький.
В прошлом отец многие годы числился в комсоставе запаса, каждое лето проходил переподготовку, и потому его сразу же назначили помощником начальника штаба батальона — ПНШ.
Нас не обмундировали. Кто как пришел на сборный пункт, тот так и стал в строй. Больше всего было телогреек, подпоясанных сверху ремнями, ватных штанов, кирзовых сапог и шапок-ушанок — разных цветов и достоинств. Возраст бойцов и командиров батальона тоже колебался от шестнадцати-семнадцати, если считать меня (я уже уверовал, что мне шестнадцать!) и еще нескольких ребят, и кончая пятьюдесятью.
Мы двинулись пешком по Ленинградскому шоссе в начале десятого утра. Я знал Ленинградское шоссе с далекого довоенного детства — знал по ипподрому и стадиону «Динамо», по водной станции и Химкинскому речному вокзалу, по Тушинскому аэродрому в дни авиационных праздников и по деревне Щукино, куда мы не раз ездили купаться на канал в душные московские летние дни. И, может быть, именно поэтому как-то не верилось, что мы идем сейчас по такому знакомому и мирному шоссе на фронт, идем пешком, поскольку этот фронт близок.
— Ну как ты, жив? — Отец отстал от головы колонны и подошел ко мне.
— Жив! А что?
— А ведь знаешь, какая штука! Не в первый раз я вот так шагаю, — сказал он, — по этому пути. Как там у вас в школе: повторение пройденного?
— И я много раз…
— Я не о том, — перебил меня отец. — В семнадцатом, в дни революции. Отца провожал. Потом в девятнадцатом, в гражданскую, сам. И вот…
Отец! Странно, но никогда прежде я не гордился им. Наоборот, мне всегда казалось, что мой отец слишком обычный. Он ходил на службу, вечно был занят там какими-то непонятными хозяйственными делами, порой кипятился, а чаще отмалчивался…
И вот сейчас мой отец идет рядом с нашей колонной, и к его словам, к его командам прислушиваются все. Мой отец, который писал когда-то хорошие стихи, хотя их, кроме матери, видно, никто не читал. Мой отец, который участвовал в гражданской войне (мне, как и Геннадию Васильевичу, казалась она очень далекой, но, может быть, прав — я помнил разговор в райкоме — старый владелец револьвера?), о чем я почему-то никогда не спрашивал его. Мой отец, который никогда не выезжал из Москвы дальше Шатуры, который редко бывал дома, которого я прежде почти не видел. Мой отец, который с трудом вырывался летом в отпуск, чтобы не столько побыть со мной, а отоспаться — он вечно не высыпался.
Как я дорожу им сейчас, моим отцом!
Оружие наше не блистало, а патронов к нему почти не было. Командиры получили сомнительной новизны пистолеты, а мы — незаряженные винтовки. Патронами нас обещали оснастить на месте.
Зато впереди нашего батальона развевалось знамя — настоящее красное знамя с золотым наконечником на древке и с надписью: «Победителям в социалистическом соревновании работников Наркомтяжпрома».
Ленинградское шоссе ощетинилось окопами, стальными ежами, зенитными батареями, солдатскими походными кухнями, которые дымили среди голых деревьев на пожелтевшей осенней траве газонов.
Мы шли на фронт, а рядом с нами ехали полупустые троллейбусы — неуклюжие, мирные, довоенные, с голубыми боками и белыми табличками своих обычных гражданских маршрутов. И все это как-то не вязалось: Ленинградское шоссе — и линия обороны, троллейбусы — и мы, идущие на фронт.
Мимо нас проходили военные машины с техникой, снаряжением и бойцами — не такими, как мы, полуштатскими, а настоящими красноармейцами, и мы завидовали им. И все же мы радовались, что не одни в этом большом движении к фронту.
Я уже слышал от отца, что несколько дней назад, тринадцатого октября, состоялся партийный актив Москвы, обсуждавший вопрос: «О текущем моменте». Все, что движется сейчас по Ленинградскому шоссе в сторону фронта, и мы, идущие пешком в ту же сторону, — это, наверно, выполнение решений актива. А ведь это сила.
Трижды в день мы слушали вести с фронта. Может быть, они и не радовали нас, и в самом деле приятного в них не было. Суровые, тяжелые вести! Но после шестнадцатого октября они воспринимались иначе, чем до шестнадцатого октября. Если и не произошло пока ощутимого перелома под Москвой, то самое страшное миновало, осталось позади.
Может быть, поэтому люди, шагавшие рядом со мной в походном строю, — а почти все они были старше меня на восемь, десять, пятнадцать, а то и на двадцать пять лет, — люди сугубо штатские, люди интеллигентных профессий и должностей, бодрились. Шутили по-солдатски просто, иногда с обнаженной грубинкой на тему, что вот-де троллейбусы едут пустые, а мы топаем пешком, и что снаряжение у нас примитивное даже с точки зрения Александра Невского, и уж коль скоро оно таково, то неплохо бы снабдить нас обычными кинжалами и штыками.
— Все будет, — серьезно говорил отец, уже не только мне, а и всем бойцам нашего батальона.
— Все будет, нас не будет, — пошутил мой сосед — для меня старичок, плановик наркомата, который всю дорогу клял Гитлера и еще кого-то… — Можно подумать, что он Наполеон! — возмущался старичок, подтягивая на плече свою винтовку без патронов. — Да только Тарле, академик, о таком никогда не напишет! Подумаешь, пигалица, Гитлер! Москву решил взять! Не тут-то было!
Но вскоре и он стих.
За станцией метро «Сокол» мы свернули не направо, как думали, а налево, по Волоколамскому шоссе. Двигались еще долго, добрых полтора часа, пока не вышли к каналу и Тушинскому аэродрому.
Город давным-давно кончился, и мы продвигались по шоссе вдоль деревень, полей и перелесков. Где-то слышались взрывы, самолеты проносились над нашими головами, накрапывал дождь вперемежку со снегом.
За очередным леском кто-то из командиров подал команду:
— Ложись! Танки!
Танки оказались близко, и на них нетрудно было разглядеть наши звезды и русские надписи. Легкие танки споро шли поперек поля к лесу, и мы, ободренные радостным зрелищем нашей броневой силы, быстро повскакали из грязи, в которую залегли.
Колонна танков скрылась в лесу, а мы пошли за ней по проселочной дороге, размытой дождем. Тут, на первом привале, впервые выяснилось, что далеко не все из нас представляли себе солдатскую службу такой, какова она есть. Может быть, конечно, и глупо было думать, что мы все время будем шагать по чистому асфальтированному шоссе, но, когда мы оказались на проселке, некоторые заворчали:
— И надо же, по грибы всегда по-человечески ходил, а тут выходные штиблеты напялил!
— Да, обувь явно неподходящая для такой дороги.
— А жмет, черт ее подери! Пофорсить захотелось!
— Ничего не скажешь, дали маху с ботинками.
Выражались и покрепче, а один из нас, молча выносивший слякоть и прочие дорожные неурядицы, произнес ни к селу ни к городу:
— До войны когда-то мы так говорили: все принимаем — и критику, и подарки, и приглашение в гости! — И вдруг добавил, будто сам удивившись: — Забавно. До войны!
Каждый думал о чем-то своем.
На опушке леса стоял столб с объявлением общества военных охотников: «Охота разрешается только по пропускам». Рядом лежала на земле скошенная снарядами арка — видно, бывший вход в охотничье хозяйство. И тут же изрешеченная пулями и осколками фанера: «Закурил, потуши окурок! Береги лес от пожара! Лес — наше бог…» Нижний край фанеры был оторван.
После второго привала, где нам раздали патроны и гранаты, мы шли еще несколько часов по бездорожью и, как мне казалось, прошли не меньше двух десятков километров.
— Восемь, — сказал отец. — Не преувеличивай.
Лес и земля содрогались от близких разрывов. Вспыхивали зарницы. Стреляли рядом, но до нас долетал пока только грохот. Начинало еле заметно смеркаться.
Командир батальона — единственный среди нас в шинели и франтоватой, словно только что приобретенной в магазине Военторга, фуражке с черным околышем — дал команду:
— Пять минут перекур! Потом будет некогда…
— Пять минут перекур! Потом будет некогда! Курить в рукав! Соблюдать маскировку! — разнеслось по взводам.
Курящие осторожно задымили.
Подошел отец с зажатой в руке папироской:
— Скучаешь?
Вспомнив что-то, порылся в кармане, наконец протянул мне морковь:
— Пожуй. Мать сказала — витамины. А уши завяжи. Холодно.
Смешно! Мать сунула отцу морковь, а перчатки дать забыла.
Я протянул отцу свои:
— Возьми.
Отец отказался:
— Я курю. Мне не холодно.
Через полчаса мы вышли на окраину полупустой и порядком разбитой деревни. Нас встретили красноармейцы. К полному нашему удивлению, они вовсе не обрадовались:
— Куда претесь? Ложись! Не видите, что делается!
Ничего особенного не делалось. Где-то впереди стреляли, но это было за деревней.
Я потерял из виду отца, и не только его, а всех командиров. Мы залегли как попало.
Стрельба явно усиливалась.
Кто-то крикнул, чтоб мы окопались, но окапываться было нечем: ни одной саперной лопатки на весь батальон. Мы поудобнее прижались в ямках и ложбинках, за бугорками и кочками и даже взяли на изготовку винтовки. Красноармейцы лежали впереди нас. Наверно, наш боевой порядок не выдерживал никакой критики, но делать было нечего. Снаряды и мины теперь рвались вокруг нас, и особенно впереди — по соседству с окопами красноармейцев.
Все сильнее шел снег — крупный, мокрый, сразу же тающий на грязной земле. Он опускался на землю медленно и красиво, как в рождественской сказке. Не было только украшенной огнями елки, и Деда Мороза, да и самой сказки не было. А были огонь разрывов, и мы, приникшие к вязкой скользкой земле, и впереди нас лежащие красноармейцы.
Наконец огонь поутих, и я увидел отца, командира батальона (он усиленно тер замерзшие уши) и с ними еще двух наших командиров. Они стояли у кладбища под прикрытием сарая и о чем-то говорили с человеком в военной форме — видимо, командиром оборонявшей деревню части. Разговор этот, судя по всему, касался нас. Через несколько минут мы перебрались ползком чуть вперед и залегли рядом с красноармейцами в их окопах.
Я еще не видел ни одного немца, но чувствовал — они были где-то совсем рядом, за деревней. Мой сосед, молодой красноармеец, сказал, что их рота занимает здесь оборону со вчерашнего утра, и уверил, что дальше немцы не пройдут.
— Плохо, что крепко садят, сволочи! А так у нас полное преимущество! — добавил он и поинтересовался: — Ополченцы?
— Нет, почему же! — возмутился я. — Мы — особый батальон…
— А-а! Особый!.. — понимающе ответил боец. — Давай, давай!
Мы пока не чувствовали всей силы огня противника, а место для обороны, пожалуй, у нас в самом деле было отличным. Деревня лежала внизу и хорошо просматривалась. Мы же находились на возвышении рядом с кладбищем, тут не стоило большого труда остановить любого немца, который захотел бы продвинуться вперед. Лишь бы подольше не наступал вечер. Что будет в темноте, я не представлял.
Немцы не появлялись. Замолчала и их артиллерия. Мой сосед по окопу изредка переставлял поудобнее ноги, чтобы они не увязали в грязи и воде. В окопе было не просто грязно. В окопе была жижа, и я окончательно промок. Но шевелиться я не решался. Не решался потому, что мне было неловко перед своим соседом — красноармейцем. Ведь он очень осторожен.
Но я ошибся. Сосед думал вовсе о другом.
— Слушай, я вздремну чуток, пока тихо. — Он повернулся в мою сторону, сильно хлюпнув сапогами. — А ты посмотри. В случае чего… А то третью ночь с недосыпом…
— Конечно, конечно! — обрадовался я.
Красноармеец как-то ловко присел на корточки и закрыл глаза, довольно вздохнув.
Я замер с винтовкой у края окопа и смотрел на деревенскую улицу — неровную, мокрую, с косыми палисадниками, с замершими избами — целыми и полуразбитыми, крытыми соломой, дранкой и совсем редко железом. Деревня как деревня.
Сколько я видел таких и в Ярославской, и в Ивановской, и в Тверской, и в Московской областях. Все эти деревни напоминали чем-то одна другую, и я одинаково любил их. Любил и простор полей и лесов, их окружавших, и речки малые, и реки большие, омывавшие их. А главное, любил относительную свободу, которая ждала меня прежде в каждой такой деревне. Здесь мне разрешалось делать то, о чем я обычно и помышлять не мог в городе: я купался до одури и сидел с ребятами в ночном у костра, забредал в лес аж до самой глухомани и скакал на потных лошадях, пылился на току, таскал яблоки в чужих садах и катался на самодельных плотах.
И вот сейчас я в такой же деревне. Но время другое. И рядом — немцы. Говорят, совсем рядом.
С каким увлечением прежде я стрелял на школьных и районных соревнованиях, бросал деревянную гранату — на дальность и точность, топал в противогазе. А сейчас и увлечения нет, и даже гордости, а только напряженность и неожиданные сомнения. Неужели гранаты, которые лежат у меня в боковом кармане телогрейки, могут на самом деле взорваться? А что, если они взорвутся раньше, чем я брошу их? А винтовка? Ведь она заряжена точно так же, как, бывало, на соревнованиях, и все же это не малокалиберка. А выстрелит она, если будет нужно? А вдруг не выстрелит?
А может, я просто трушу? Нет, нет! У всех такие винтовки, и патроны, и гранаты. У всех! И наверняка все не думают о том, о чем подумал я…
— Непривычно с непривычки? — спрашивает вдруг сосед.
— Вы уже?
— Соснул! Хорошо! — отвечает он. — Говорю, как — непривычно с непривычки?
Я все понимаю и бодрюсь:
— Что непривычно?
Будто не понимаю.
— Да так, — сладко зевая, говорит, почти шепчет сосед. — Промерз ты, чую. Дрожишь.
Наверно, я и правда дрожу.
Холодно. Ноги мокрые, и вообще как-то зябко. Зуб на зуб не попадает.
— Я не дрожу. Откуда вы взяли, — говорю я. И тут для большей убедительности перекладываю винтовку и подтягиваю ватные штаны. Подтягиваю с независимым видом, встав в окопе во весь рост. Потом достаю из кармана гранату, взвешиваю ее в правой руке и вновь опускаю в карман. — А вы давно на фронте?
— С начала… — отвечает сосед. Он уже не смотрит на меня и через минуту говорит, ни к кому не обращаясь: — Курить охота — вот беда.
Курильщиков я никогда не понимал. Какое в том удовольствие? Правда, отец мой всю жизнь курит и прокурил всех нас, как говорила мать. Однажды она пошла в поликлинику, а врач ей: «Не следует вам курить». — «Я не курю! Что вы, доктор!» — сказала мать. А доктор: «Табачищем от вас разит». — «Это муж у меня курит».
Сейчас рядом с соседом-красноармейцем я должен быть таким, как он, отец.
— Верно, хочется, — соглашаюсь я и спрашиваю: — А вы какие папиросы курите?
Марки папирос я знаю, особенно традиционный отцовский «Беломор». Сосед не понимает моего вопроса и бурчит с удивлением:
— Какие! Махры бы щепотку.
Мне хочется сделать что-то доброе этому человеку.
— Сейчас я достану, — говорю я. — Подождите.
— Брось ты! С ума сошел! — Сосед схватил меня за ногу, когда я уже готов был перевалить через край окопа. — Я ведь это так…
— Я бы мог у отца «Беломор» попросить…
— С отцом, значит, здесь?
— Ага.
— Потом, потом. Не надо сейчас. Потерплю.
…А тишина вокруг вовсе не фронтовая и даже не прифронтовая. Где-то кукарекал петух, вяло летел снежок, изредка мычали коровы и кудахтали куры. Над голыми деревьями кружили, играя, молодые галки. Но все будто замерло. Людей не видно, и все же они где-то рядом, в деревне. Изредка дымок выплывал то из одной, то из другой трубы, слышался скрип двери и колодца, а вот и перебежал кто-то деревенскую улицу.
Снежинки падали на край нашего неуютного сырого окопа. Медленно опускались на шапку и на шинель моего соседа. А моя телогрейка, пропитанная, как мне казалось, насквозь типографским мазутом и краской, была настолько мокра, будто я в ней только что искупался. Снег не успевал лечь на нее — таял.
Вдоль относительно свежего окопа вразнобой торчала трава — пожухлая и еще живая, чуть тронутая осенью. Пахло свежей зеленью и прелой листвой, и еще хвоей, смолой. Война посбивала ветки елей и шишки, и они доживали теперь последние дни на земле, которая вот-вот покроется снегом и превратит их в перегной.
Мне никогда не доводилось лежать на земле в такое время года. Да и за городом в октябре я, кажется, никогда не бывал прежде. Но, может быть, именно потому, что я рос среди камня и асфальта московских улиц и лишь на короткие летние месяцы вырывался к полям и лесам, я всегда испытывал радость при виде земли и травы, каждого кустика и деревца — настоящих, не городских, без устрашающих табличек: «Не рвать», «Не ходить», «Не лежать».
И сейчас я уже не думал о слякоти и грязи, о войне и немцах. Кажется, я даже согрелся немного, и мне было почти хорошо, уютно. И тишина, тишина вокруг, как дома, когда, усталый, погружаешься в сон. А может, я и в самом деле?.. Я вздрогнул, да так, что толкнул рукой соседа.
— Ты что? — шепнул он. — Уснул?
Началось непонятное и неожиданное. Впереди меня и рядом загрохотали выстрелы. Не сразу я сообразил, что мой сосед тоже стрелял. Стрелял, не обращая внимания на меня. А я? Как же я?
Только теперь я посмотрел на деревню и ясно увидел мотоциклы с колясками, а в них немцев. Живых, настоящих, каких я видел на фотографиях в газетах и в кинохронике. Мотоциклов два, а немцев? Раз, два — на одном. Три, четыре — на другом.
Я прицелился, чтобы выстрелить, но мотоциклы не стояли на месте. Один подскочил на бугорок и прижался к плетню, второй скрылся за стеной сарая.
Может быть, и глупо было стрелять без цели, но я нажал курок.
Кажется, я окончательно пришел в себя. Достал патрон, прицелился в мотоцикл, чуть заметный из-за стены сарая. Я ясно видел колесо и часть руля и старался метиться именно в это место. Вновь нажал курок, но что из этого получилось, понять было трудно. Выстрелы громыхали слева и справа, и спереди, и рядом. Колесо и руль скрылись за сараем. Второй мотоцикл тоже исчез.
Значит, немцы отступали? Но не успел я так подумать, как услышал от своего соседа:
— Взяли деревню, гады! Теперь держись! Как бы не поперли… Авось ночь спугнет. Темноты фриц боится.
Перестрелка длилась не больше десяти минут. Потом стало тише. Лишь несколько раз ударили перед нами взрывы мин. Так, по крайней мере, объяснил мне сосед:
— Из минометов садит!
Но и это продолжалось недолго. Раз такая тишина, то неужели немцы заняли деревню? Мой сосед, конечно, ошибся.
Цепь нашей обороны протянулась метров на триста. Она шла откуда-то из-за кладбища, вдоль окраины деревни, где лежали мы, и спускалась вниз к пруду. Пруд, скрытый кустарником и углом леса, был не виден мне, но мой сосед несколько раз беспокойно поглядывал именно в ту сторону:
— Не слышно…
— Что — не слышно? — переспросил я.
— Петеэровцы там наши. Слышал такое: противотанковые ружья. Но их мало. Батарея сорокапяток должна подойти. Еще с обеда обещали.
Из слов соседа я понял, что как раз возле пруда проходит дорога — единственная, по которой немцы могут предпринять прорыв дальше к Москве. Дорога не ахти какая, но других поблизости нет. Без сорокапяток будет туго.
— А деревня?
— Через деревню и идет она, дорога. Потом, видишь — влево, к пруду.
Деревня замерла. Не верилось, что в ней могли быть немцы: ни единого звука, ни выстрела.
В вечернем небе сквозь молоко облаков пробилась луна. Заблестел снег в ее блеклом свете, и мокрая трава перед нашим окопом, и две чахлые елочки, торчавшие на краю деревни у полуобвалившегося плетня. Елочки были кособокие, с драными вершинками; издали они напоминали танцующих деревянных человечков из далекой детской сказки.
Справа за деревней полыхали пожары. Небо вздрагивало, передергивалось желто-красными вспышками.
Со стороны кладбища в окопе появился взводный, не из нашего батальона, а из красноармейской роты, занимавшей рубеж вместе с нами, хрипло спросил моего соседа: «Как? Небось кишка кишке весть подает?» — и обрадовал, что «кухня уже «коптит».
— А сорокапятки пришли? — спросил сосед.
— Порядок! На месте!
— Тогда жить можно.
Изредка где-то ухало. Судя по всему, не близко.
— Утихомирились, — миролюбиво сказал мой сосед. — И мы отдохнем.
Мы продолжали смотреть на край деревенской улицы. Слева в избе с развороченной соломенной крышей протяжно и нудно заскрипела дверь. Еще скрип, еще, и — я видел — дверь тяжело распахнулась, и на пороге появилось крошечное существо в шапке-ушанке, в одной рубашонке, босое.
— Смотри, мальчонка, — удивился мой сосед. — Вот номер. Голышом, да в шапке!
Тем временем мальчонка деловито посмотрел по сторонам, повернулся задом к ступенькам и начал спускаться с крыльца. Встав на землю, он опять развернулся и быстро засеменил к калитке.
— Сейчас ему мамка задаст. Ведь простудится, клоп! Надо ж! — Мой сосед даже причмокнул от досады.
Но ни мамки, ни кого другого из дома не появилось. Мальчонка благополучно миновал калитку, вышел на дорогу и тут вовсю заревел. Теперь он стоял в свете луны, и мы не могли ошибиться: года три ему было, не больше.
— Что же делать? Ведь убьют! Убьют! — заволновался мой сосед.
В других окопах тоже заметили мальчугана. Тоже охали и вздыхали: «Беги ты, чудачок!.. Обратно давай, обратно! В избу!.. Простынешь!»
Грянул ружейный выстрел. За ним автоматная очередь, Мальчонка, словно его подстегнули, рванул в нашу сторону. Он бежал по дороге и еще громче кричал.
— Смотри! Смотри! — зашептал, толкая меня в плечо, сосед.
Со стороны кладбища кто-то выскочил из окопа и, пригибаясь к земле, бросился вниз. Я заметил телогрейку и черную шапку на его голове. Значит, это был кто-то из наших. Он катился вниз по глинистому скату, сапоги его хлюпали и чавкали, за спиной от кладбища раздавались крики: «Стой!»
Но он бежал в сторону дороги. Бежал под углом. Так, видимо, было легче.
И вдруг он грохнулся. Грохнулся вместе со страшным ударом впереди, когда до дороги оставалось не больше одного рывка.
— Убили! Неужто убили? — Теперь уже я толкал своего соседа.
А на дороге, где только что бежал мальчуган, дымилась небольшая воронка. И больше — никого.
У меня начался приступ кашля. Почему кашель? Я не мог остановить его, он душил меня до рвоты.
— Да подожди ты! — зло вырвалось у соседа. — Он жив, гляди, ползет…
Боец, бросившийся вниз спасать мальчонку, и в самом деле полз. Потом он встал и быстрыми перебежками понесся обратно, наверх, к окопам. Я заметил в его руках пистолет, увидел голову его без шапки, — неужели это отец? Мелькнула знакомая фигура. Ну конечно, отец!
— Это он, он! — закричал я соседу, но тут и мой голос, и что-то сказанное соседом заглушил нарастающий рев моторов.
— Танки! Гранаты к бою! — одновременно раздалась по окопам команда.
Я уже не видел отца, скрывшегося в стороне кладбища. Перед нами по деревенской улице ползли тупорылые громады.
Вспышка! Удар! Вой! И опять удар — уже позади! Головной танк стрелял по нашим позициям. А за ним ползли еще, и еще, и еще, и шум их моторов все нарастал. Снова выстрел, удар — слева. Снова — еще ближе слева. Значит, и мальчонка убит выстрелом ревущего головного танка, который движется сейчас прямо на нас, и если ему вздумается, он не свернет по дороге к пруду, а, задрав свою морду, пойдет на наши окопы.
— Ты что, ошалел? Гранаты!
Меня передернуло от крика соседа.
Танки, круто разворачиваясь, ползли теперь по дороге. Мимо нас! Мимо! Вот головной, с закопченным черным крестом на боку, прошел над тем местом, где всего лишь несколько минут была воронка, за ним второй, третий. Четвертого уже не было, а был бронетранспортер и вслед за ним грохочущий отряд мотоциклистов.
— Гранаты! Давай гранаты! Кому говорят! — кричал сосед, бросая гранаты прямо в сторону дороги.
Я схватил «лимонку», дернул кольцо и метнул ее туда, где шли танки.
— Что ты делаешь! В пехоту давай! В пехоту! У тебя же пехотные! — опять заорал сосед, когда я развернулся, чтобы бросить вторую «лимонку».
И верно! Как я не сообразил, что «лимонкой» не поразишь танка. Другое дело сосед — у него противотанковые.
Я бросил вторую и третью гранаты. И в ту же минуту справа от нас ударили орудия. Звонко, весело, лихо!
— Что я говорил! Наши сорокапятки! Работают батарейцы! — Мой сосед чуть не запрыгал от радости.
Мотоциклисты рассыпались по дороге. Их задерживали впереди идущие танки и бронетранспортер. Впрочем, уже не идущие. Головной танк сполз на обочину и, ревя, завывая, будто в истерике, крутился на одной гусенице. Два других еле заметно дергались, стараясь обойти первую машину.
На дороге творилось непонятное. Грохотали выстрелы. Надрывно, со скрипом и скрежетом гремел от ударов снарядов металл. Трещали мотоциклы и очереди автоматов. Столб дыма с огнем взметнулся над бронетранспортером. Немцы орали, отдавая команды, орали, когда рядом рвались гранаты.
— Ниже голову! Ниже! Видишь, по нас садят!
Я слышал эти слова соседа и нагибал голову, но в грохоте и суматохе боя толком не понимал, откуда и кто стреляет по нас.
Тут меня окликнули, как мне показалось, справа. Я обернулся, инстинктивно обернулся не вправо, а назад, и вновь услышал:
— Давай сюда! Только ползком, осторожнее!
— Кого? Меня? — переспросил я.
— Да, тебя, тебя! Давай! Осторожнее!
Я схватил винтовку, выскочил из нашего окопчика и обернулся назад к соседу:
— Зовут вроде…
— Ложись, балда! Вот человек! — что было силы закричал красноармеец, и я плюхнулся прямо в какую-то лужу. В ту же минуту рядом свистнули пули. Неужели это в меня?
Я пополз по мокрой земле и возле заднего окопа вспахал ее стволом винтовки. И верно балда! Что бы сразу сообразить! А то вытянулся как памятник!
Перевалившись через бруствер окопа, откуда меня звали, я скатился к ногам того самого старого плановика, с которым утром шел по Ленинградскому шоссе. Он помог мне подняться на корточки и сказал с мягким сожалением:
— Нельзя же так. Рисковать так нельзя. Давай вместе, только осторожно.
Мы поползли еще дальше назад и потом в сторону, к кладбищу.
Кладбище было на самом бугре, и там тоже находились наши. Сейчас я видел их ясно. Несколько бойцов стояли во весь рост на тропинке, прикрытой с двух сторон, словно специально от немцев, естественными холмами с могилами и кустарником.
— Кто звал меня? — спросил я на ходу, пока мы еще не добрались до кладбища.
Старый плановик промолчал. Видно, не расслышал…
Отец лежал на мокрой тропинке, без шапки, в расстегнутой телогрейке, откинув правую руку. Почему руку, когда кровь заливала его живот, — я ничего не понимал в эту минуту.
— Ты? Вот… — сказал он, глядя на меня неестественно большими глазами, и повторил: — Вот… И тебе крещение. А мальчишку жалко… Не удалось… Вот какая штука. Страшно… Только головка… В шапке… Без тела… и рот раскрыт. Прямое попадание… Ты что?.. Не волнуйся! Я буду жить. Буду! Только пить мне не давайте. Нельзя!.. — и застонал, сжимая губы.
Рядом со мной стоял командир батальона.
— Что делать? А? — Я схватил его за рукав.
— Ничего, дружок, все будет хорошо. Сейчас принесут носилки и узнаем насчет медсанбата. Если далеко, возьмем у артиллеристов машину. Ты поедешь с отцом.
— А как же там? — Я показал в сторону боя.
— Что значит — там! — вспылил комбат. — Сказал, с отцом поедешь! Понятно, с отцом! И точка.
— Да я не про то…
— А я про что! — резко сказал комбат. И потом уже мягче: — Немцев отбили. До утра, по крайней мере. Обидно, — вдруг добавил он. — Когда туда бежал, ничего, а тут накрыло…
Мы долго плутали в санитарной машине по окрестным дорогам, но медсанбата так и не нашли. Повязка, сделанная отцу у кладбища, окончательно промокла, и мне было больно смотреть на него. Отец дышал тяжело, с хрипом и свистом, и от этого становилось совсем не по себе.
— Ты не думай… Я правду тебе говорю… — бормотал он. — Понимаешь, сущую правду… Я буду жить… Буду… А ты мать береги!.. Очень прошу… Ведь я, ты знаешь, виноват перед ней… А ты… Ты молодец… Мальчишку жалко… Мерзавцы… Изверги… По мальчишке из танка… Какая штука…
— Надо что-то делать! Так же нельзя! — Я подбежал к кабине шофера, когда машина забуксовала на развилке проселочных дорог. — Надо врача найти!
Шофер вылез из кабины, глянул в кузов на отца:
— Может, в Москву махнем? Верней будет…
Вскоре мы выбрались на Ленинградское шоссе. Теперь — скорей, скорей! Только бы скорей добраться до города!
Отца похоронили лишь на пятые сутки. Мог ли я думать, что похоронить человека так трудно? Вдвоем с сослуживцем отца, которого я чудом встретил на улице, мы четыре дня ездили по кладбищам. Четыре дня нас водили за нос и надували, прежде чем мы поняли: ни здравый смысл, ни деньги не спасут положения. Три буханки хлеба, две поллитровки, месячная продовольственная карточка — и все было завершено.
Мы похоронили отца на Немецком кладбище. На Немецком, среди сотен похороненных там людей с немецкими фамилиями, лежал теперь человек с фамилией русской, погибший от осколка немецкой мины. Правда, у этого кладбища есть и другое, не немецкое название: Введенские горы…
Прошло несколько дней. Я окончательно понял: все надежды мои на возвращение в армию рухнули. Наших я не нашел, хотя искал двое суток. В военкомате меня и слушать не хотели. На сборном пункте, откуда уходил наш особый батальон, сказали малоутешительное: батальон здорово потрепан, а оставшиеся бойцы влились в действующую армию. Если бы я не забыл свою винтовку там… Да, тогда все было бы иначе.
Я вернулся в типографию. Вернулся, чтобы не болтаться без дела. Сидеть на шее матери я не мог.
Мать, хотя и не работала, сдавала кровь на донорском пункте и получала за это особую карточку и дополнительный паек.
По ночам мы опять дежурили на крыше. Немецкие самолеты по-прежнему ночами рвались к Москве. Они шли на город большими массированными группами по сто, двести, а иногда и триста машин. Их били возле Москвы или, как говорилось в сводках, на ближних подступах к Москве, били и в московском небе. Били, сбивали, отгоняли. Недобитые «юнкерсы» и «хейнкели» сбрасывали бомбы на окраинах города и в дачном Подмосковье. В том самом Подмосковье, где журчали тихие речки, шелестели листвой леса, где каждый год отдыхали люди. За несколько месяцев войны бомбы перепахали эту землю.
В нашей типографии печатались необычные газеты и листовки для оккупированной территории: смоленская — «Рабочий путь», брянская — «Брянский рабочий», калужская, районные газеты. На каждой из них рядом со словами: «Смерть немецким оккупантам!» стоял гриф: «Прочти и передай товарищу».
Удивительное чувство испытывали мы, когда на ротационных машинах печатались эти газеты! Вовсе не такое, когда печатались давно знакомые московские газеты. Это было одно. А тут каждый номер газеты, каждая листовка были особо значимы. Прямо из типографии пачки необычных газет и листовок увозили на аэродромы люди в военной форме, чтобы через несколько часов сбросить их туда, где хозяйничают немцы. Они попадут и к фашистам, но попадут и к нашим людям, неся им русское слово, надежду и веру в то, что их помнят.
Для немцев мы печатали особые листовки. Я не был силен в немецком языке, как и большинство печатников. Но слово «пропуск», напечатанное на листовках не только по-немецки, а и по-русски, казалось нам почти магическим. Вот попадает такая листовка в руки к немцу, и он сразу же пойдет сдаваться в плен. Ну, а раз листовки печатаются такими огромными тиражами — значит, и война скоро кончится. Я ловил себя на мысли, что начинаю думать о конце войны.
Москва была уже не та, что шестнадцатого октября, хотя с этого дня и минуло всего каких-нибудь две недели. Обстановка на фронте, судя по сводкам, особенно не изменилась. Немцы полукольцом окружали город. Официальное осадное положение с каждым днем принимало все более суровые формы. Становилось холоднее и голоднее.
А настроение! Великая штука — настроение людей. Оно было совсем иным. Если бы кто-нибудь сказал сейчас, что немцы могут взять Москву, то его растерзали бы как вражеского провокатора. Но никто и не говорил этого, никто так не думал. Железный порядок, вернувшийся в Москву после шестнадцатого октября, изменил жизнь города — она стала по-военному нормальной.
Из Москвы эвакуировалось большинство предприятий и учреждений. И все равно людей осталось много. На месте эвакуированных заводов начинали работать сначала мастерские, а через несколько дней — и целые цехи по ремонту танков и машин, самолетов и орудий. Бывшие консервные заводы выпускали гранаты и снаряды, а там, где прежде разливали молоко, сиропы, лимонад и пиво, делали бутылки с зажигательной смесью. Самые что ни на есть научные лаборатории, вроде Центральной лаборатории автоматики, изготовляли простейшие детали для автоматов. Сотни швейных мастерских и ателье верхней одежды, которые волею судеб уже готовы были совсем закрыться месяц назад, перешли на производство обмундирования и белья для нужд фронта. Белья и особенно теплых вещей не хватало. В городе начался сбор подарков для армии. Плакаты извещали и призывали: «Теплые вещи фронту — залог победы», «Послал ли ты подарки фронтовикам?», «Защитник Родины твоим теплом согрет!». Газеты печатали стихи:
Боец придет из схватки жаркой,
Седой от пыли, непогод,
И наши скромные подарки
С любовью, с радостью возьмет.
Он не забудет нас с тобою,
Заботой нашею согрет.
Силен и смел, готовый к бою,
Пойдет дорогами побед.
Работали и наркоматы. Эвакуированные почти в полном своем составе, они возникали на прежних местах — сначала отдельные представители, затем группы, а потом отделы и подглавки — для связи, согласования и просто для работы. Москва продолжала жить, а связываться с нею из Горького, Куйбышева, Свердловска, естественно, было труднее, чем с площади Ногина.
Каждое утро люди двигались на работу и каждый вечер возвращались с работы. Возвращались, чтоб, опустив маскировочные шторы в своей комнате, скудно поужинать, потом выйти на очередное ночное дежурство или отправиться ночевать в метро, если в семье есть малые дети. Двигались трамваи, автобусы и троллейбусы. Под землей бежали переполненные поезда метро. На перекрестках мигали светофоры и стояли милиционеры. По улицам и переулкам ходили военные патрули. В магазинах отоваривали карточки. Трудно было попасть в немногие действующие театры и кино: там в буфетах продавали бутерброды по коммерческим ценам. Бутерброды с сыром и любительской, настоящей любительской колбасой!
Мать снова работала. Теперь работала в солидном наркомате: там нерегулярно, но довольно часто выдавали без карточек суфле. Говорили, что так называемое молочное суфле — это эрзац на сахарине и с точки зрения здравого смысла продукт бесполезный. Но меня это мало трогало. Я любил суфле хотя бы за то, что оно начисто отбивало аппетит. После ежедневного крапивного супа и ложки пшеничной каши, которую я проглатывал в типографской столовой, суфле мне казалось роскошью.
Сегодня мать сказала по телефону, что суфле есть, и добавила:
— Если хочешь, встречай меня.
К семи вечера я был на углу площади Ногина и улицы Разина. Я ждал у подъезда наркомата. До окончания рабочего дня оставалось не более трех минут. Репродуктор на соседнем доме только объявил: «…третий сигнал дается в девятнадцать часов по московскому времени».
Передо мной лежала площадь — темная, вечерняя, слабо мерцающая голубым светом автомобильных и автобусных фар. Снега в Москве еще не было. Иногда выпадал вместе с дождем и сразу таял. А сейчас стояла прохладная, но сухая погода. Вдоль голого Ильинского сквера вверх и вниз ползли переполненные трамваи.
Мать вышла из подъезда как раз в ту минуту, когда по радио прозвучал третий, последний сигнал «проверки времени». И в ту же минуту страшной силы удар потряс землю. Столб дыма, огня и пыли взметнулся от Ильинского сквера, раздались отчаянные крики, полетели стекла и оконные рамы. Два трамвайных состава, спускавшихся к площади Ногина, перевернуло взрывной волной и бросило в сквер.
Трудно было сообразить, что случилось: бомбардировка или просто взрыв. Мы побежали по улице Разина в сторону Красной площади.
— Скорей, скорей домой! — говорила мать.
— Тогда надо обратно. Зачем сюда?
Мать остановилась:
— Да, да, обратно…
Площадь Ногина бурлила людьми. Слева вдоль сквера уже не пропускали. Справа мы с трудом пробежали метров двести…
На мостовой кровь, кровь и люди, люди! Убитые, растерзанные, раненые, живые.
— Папусенька! Папусенька! Пойдем, папусенька! Страшно! Ой, как страшно, папусенька! — кричал обезумевший мальчишка в пионерском галстуке, выбившемся из-под пальто. Он поправлял галстук и пытался поднять своего отца, но сил не хватало. Отец лежал на тротуаре с перерезанной осколком шеей.
Грузная старуха тащила на руках раненную в ногу девочку лет шести — видимо, внучку.
— А зоомагазин! Как же черепаха, бабушка? Ты же обещала! — билась на руках внучка.
Кричали все — дети, взрослые, мужчины, женщины. Кричали раненые и живые.
— Я не могу, не могу, пойдем назад, — шептала мать и тащила меня куда-то за рукав.
Мы побежали назад и еле пробились через цепь красноармейцев. Сквер уже окончательно оцепили. Пропускали только санитарные машины и пожарных. А санитарные машины все подъезжали и подъезжали, и выли, и вой их сливался с криками.
— Пойдем через Солянку, — продолжала тянуть меня мать.
Вдогонку нам завыла радиосирена, и голос диктора сообщил:
«Граждане! Воздушная тревога! Граждане! Воздушная тревога!»
Радио еще продолжало оповещать о воздушной тревоге, когда мы подбегали к дому. Впрочем, бежали не одни мы — на улицах и в нашем переулке было довольно много людей, спешащих, наперекор воздушной тревоге, по домам. Необычной силы взрыв и с опозданием объявленная тревога подгоняли — все словно утратили спокойствие и дисциплинированность, которые выработали прежде.
— А где бидон? — вдруг спросила мать.
— Не знаю…
Она махнула рукой:
— Бог с ним! Какой ужас!
Возле наших ворот стояла «скорая помощь». Я увидел ее еще издали и невольно ускорил шаг.
Что случилось?
Люди в белых халатах только что вкатили в машину носилки и захлопнули дверцы:
— Поехали.
— Что случилось?
— Да что там, — безнадежно махнул рукой управдом, стоявший на тротуаре с другими жильцами дома. — Надо же такой глупости случиться! Без тревоги! Вдруг!
— А увезли-то кого? Кого? — переспросил я, так и не поняв, что же произошло.
— Скворцова хлопнуло, дружка твоего, Бориса, — сказал управдом.
— Борю? Как — хлопнуло?
— На крыше песок проверял… А тут как раз… Смахнуло взрывной волной… Пока подбежали, а он уже…
Мы с матерью поднялись в квартиру. В коридоре — хаос. Обвалившаяся штукатурка. В кухне выбитые рамы и стекла на полу. Еле-еле открыли дверь своей комнаты — в ней тоже все перевернуто. Гуляет ветер. Выбитая, без стекол, рама повисла на одном шпингалете.
— Вы о Николае Степаныче уже знаете? — Старушка, соседка по квартире, заглянула в нашу дверь и как-то растерянно развела руками. — Или не знаете?
— А что?
— Беда с ним. Ох, беда!
Я побежал в комнату Николая Степановича и не сразу понял, что там случилось.
— Шкафом его и придавило. Надо же, шкафом, — пояснила соседка.
Николай Степанович уже не дышал. Старик погиб, задавленный книжным шкафом. В этом шкафу лежали и те книги, которые я собирался продать по просьбе Николая Степановича, но так и не продал.
Шкаф никак не поддавался. Наконец, не помню как, я приподнял его, вытащил Николая Степановича. Рядом с ним лежала тетрадка. Тетрадка с его стихами. Бисерный почерк. Его почерк. Я взглянул мельком, увидел свое имя, фамилию. Пробежал глазами стихи, которых не знал прежде:
Скоро, милый, лес проснется,
Весь проснется
Скоро.
Каждый листик встрепенется,
Встрепенется
Скоро.
И, весенней полон жажды,
В Веснину его простора
Убегу я скоро.
Это — мне? Никогда Николай Степанович не читал мне этих стихов. Может, они — последние?.. Последние!
Боря Скворцов… Николай Степанович… И там, в сквере… Сколько же смертей сразу!
В эти минуты я не знал еще об одной смерти. В здании ЦК, куда попала немецкая торпеда, погиб Александр Николаевич Афиногенов — драматург, веселый, умный человек, которого я видел у Николая Степановича.
Все это случилось в один вечер — 29 октября 1941 года, через шесть дней после похорон отца…
Три дня мы разгружали баржи в Северном речном порту. Зима уже настала, и надо было торопиться. Вот-вот мороз прихватит водохранилище и канал, а баржи должны успеть уйти на зимний судоремонт.
Нас было немного — человек сорок, присланных с разных предприятий и учреждений, а баржи две — огромных, забитых до отказа мешками и тюками. Металлических, скользких и люто холодных барж!
Когда меня и еще двух молодых ребят отправляли из типографии на это дело, многие нам завидовали:
— Там хоть отъедитесь. Небось овощи или продукты какие разгружать.
У нас сводило желудки. Есть действительно хотелось ужасно.
Но отъедаться в Северном порту было нечем. Мы разгружали мешки с солью и тюки с суровьем для текстильной фабрики.
Работали с восьми утра до восьми вечера и спали тут же в порту: кто в дирекции, кто в медпункте, кто в редакции многотиражки.
Мне, казалось, повезло больше всех — меня определили спать в шкиперской каюте одной из двух барж с красивым именем «Альбион». Что это значит — «Альбион», я не знал. Не знал и сам шкипер — замкнутый старичок, проживший всю жизнь бобылем на баржах.
В каюте было тепло и сухо. После многочасовой работы на ветру да на морозе — блаженство.
Утром и днем нас кормили в портовой столовке. Кормили супом из мороженой капусты и ложкой каши или пюре из картофеля, тоже мороженого.
Вечером мы чаевничали со шкипером.
Сидор Кузьмич доставал для себя ломоть хлеба, отрезал кусок сала, открывал банку варенья и разливал из котелка кипяток — на двоих:
— Угощайся!
И мы угощались. Я хлебал пустой кипяток, в лучшем случае дожевывал с ним оставшийся от своей дневной пайки хлеб. Шкипер смачно поглощал хлеб с салом, а потом с вареньем.
— На ночь-то много вредно, — замечал он при этом.
И верно, более основательно Сидор Кузьмич при мне не ел. Обед он готовил и съедал днем, когда мы работали.
За три вечера я уже привык ко всему, спокойно выносил вечернюю пытку и даже не сердился на Сидора Кузьмича. Тем более что по-своему он был прав: свое он ест сам, и я довольствуюсь своим. Хватит того, что он дает мне кипяток и ночлег. Огорчало другое.
Я пытался уговорить шкипера обменять сало и крупу на мои почти новые кожаные полуботинки и отцовский полушерстяной шарф. Шкипер не соглашался.
— А у меня нет ничего. Чего у меня есть? Только что себе.
Что было у шкипера, я видел: и сало было, и крупа нескольких сортов, и ящик с горохом килограммов на восемь — десять под койкой.
— Так я вам вещи даю, хорошие, — пытался убедить я Сидора Кузьмича. — А прошу совсем немного. Ну сала кусочек да кило крупы или вон гороха. За ботинки или за шарф — за что хотите.
Вещи я захватил специально, пообещав матери, что обязательно выменяю на них продуктов. Ведь все же я буду работать в порту, а тут должны найтись желающие.
Но шкипер жался.
Сегодня был последний вечер моей корабельной жизни. Еще ночь, завтра с утра часа на три работы — и можно домой.
— Ну так как, Сидор Кузьмич? — опять спросил я, когда мы напились чаю, а хозяин еще и поел.
Шкипер вроде подобрел:
— Ну покажи-ка, что там у тебя?
И полуботинки и шарф он видел и вчера и позавчера, но сейчас я опять протянул их Сидору Кузьмичу:
— Смотрите, ведь правда хорошие.
Сидор Кузьмич пощупал шарф и даже посмотрел его на свет коптилки, взвесил на руке один ботинок, словно его интересовало не столько качество, сколько вес, и когда я был уже окончательно убежден, что дело выйдет, вдруг изрек:
— Нет, не пойдет. Продуктов не дам. Деньгами хочешь?
Планы мои рушились. Видно, придется завтра по пути домой заехать на Центральный рынок и купить что-нибудь на вырученные деньги.
— А сколько вы дадите?
— Полторы сотняги, — прикидывал шкипер. — Да уж так и быть — две.
Не соглашаться? Я представил себе, как вернусь домой в нашу комнату, где уже давно стоит железная печурка с отводной трубой в окно, растоплю ее и, пока мать на работе, приготовлю что-нибудь вкусное: например, наварю каши из пшеницы, если удастся раздобыть пшеницу на рынке, или картошки, а лучше — кормовой свеклы, ведь она в два раза дешевле картошки, и, значит, ее можно наменять или купить, если я просто продам полуботинки и шарф, в два раза больше.
Я стал прикидывать: килограмм картошки стоит сейчас на рынке сто рублей — сто двадцать, а килограмм свеклы — пятьдесят. Значит…
— Чего молчишь? — переспросил Сидор Кузьмич. — А то ведь как хочешь!
— Я согласен…
— Ну и ладно. Давай спать. А завтра…
Наутро чуть свет я ушел на разгрузку. Сидор Кузьмич еще спал. «Пусть спит, забегу потом», — решил я.
С баржами мы покончили только к двенадцати часам. Я не пошел в столовку, а вернулся на «Альбион» и спустился в шкиперскую каюту.
— Сидор Кузьмич, мы все разгрузили. Вот я и пришел, чтоб…
— Ну?
— Так деньги… Деньги вы мне должны…
— Не разыгрывай! — ухмыльнулся шкипер. — Деньги я тебе, как договорились вчера, так и отдал.
— Как — отдали?
— Ты что ж это, второй раз хочешь с меня содрать, шкура! — закричал Сидор Кузьмич. — Так я в таком случае милицейского покличу сейчас. Эвон чего захотел!
…Я шел пешком в сторону Москвы. Ветер, резкий, порывистый ветер, нес по плохо очищенному асфальту снег. Я шел вдоль сугробов, по обочине шоссе, подставляя лицо ветру и снегу, и ни о чем не думал. Уже позади осталось село Никольское, и мост окружной железной дороги, и завод Войкова, и троллейбусный парк, и развилка, и метро «Сокол». Сколько я шел — час, два, три? Десять, пятнадцать километров?
Москва лежала в сугробах. Снег на крышах, на мостовых, на тротуарах. Его почти не убирали теперь, его лишь приминали шины колес и гусеницы танков, ноги немногих москвичей да сапоги солдат, уходивших на фронт. Дела на фронте шли хорошо. Немцев здорово саданули под Москвой. Все Подмосковье было усеяно разбитой вражеской техникой, трупами немцев.
По Ленинградскому шоссе и дальше по улице Горького шли войска. Они пробирались по узким проездам мимо ежей и надолб, баррикад и зенитных установок. Город лежал в холодном зимнем тумане — огромный, словно замерший. И смотрел прикрытыми глазами зашторенных и просто забитых фанерой окон. И мигал еле заметными синими щелями автомобильных фар. И дышал паром редких прохожих, которые двигались по улицам как тени — мрачные, сутулые, почти не похожие на людей.
Домой я пришел, когда уже почти стемнело. Не раздеваясь, сел около холодной печки.
Вернулась со службы мать, сама растопила печь и принялась что-то готовить на скорую руку.
— Уж не заболел ли ты?
Может, я и в самом деле заболел?
— Нет, — сказал я. — Просто немного устал.
Про продукты и вещи она не спросила. И то хорошо.
Несколько ночей подряд я кричал во сне.
— Что случилось? — недоумевала мать. — Может, тебя какие-нибудь бандиты, воры напугали? Кричишь почему-то о жуликах, вскакиваешь, мечешься и, прости меня, — она покраснела, — непристойно ругаешься…