ГОД 1940-й
Это был дом в тихом московском переулке. Очень шумный, беспокойный дом в очень тихом переулке у Кировских ворот. Не знаю, может быть, и верно, что когда-то, давным-давно, до революции, он принадлежал какому-то знаменитому московскому купцу, торговавшему чаем. Это нас не волновало. Мы знали другое: вот уже почти четыре года этот дом был заветной несбыточной мечтой московских мальчишек и девчонок. Несбыточной потому, что он был единственный в Москве, и даже, может быть, во всей стране. И попасть в него было труднее трудного.
А мы попали. И мы ходили сюда, как в свой дом. Мы были горды и счастливы необыкновенно…
— Мальчик, а мальчик! Подожди!
Я остановился. В коридоре ко мне подбежала девчонка, ниже меня ростом, без пионерского галстука. Я еще удивился: «Почему без галстука?» В Дом пионеров все приходили с галстуками, если не считать взрослых и самых старших ребят.
— Это твои стихи в «Пионерке» вчера напечатаны?
— Да, а что?
И в самом деле — что? Вчера стихи в «Пионерке» — верно. И на той пятидневке были стихи. И в прошлом году. И в позапрошлом. Я уже три года печатаюсь. На то и деткор!
— Нет, мне просто сказали. Хорошие стихи. Только — не сердись! — там рифма одна плохая, по-моему: «тогда» и «вождя». Я сразу заметила и вот хотела…
Так все началось. А может, чуть позже, когда мы случайно вышли из Дома пионеров вместе. Она спросила, где я живу, и я соврал на всякий случай, что далеко, хотя жил совсем рядом. Мы больше часа шагали по Москве. Шли в сторону ее дома. И потом я еще раз соврал, когда сказал, что учусь не в шестом, а в восьмом классе. Хорошо, что она не спросила, сколько мне лет. Я бы не мог ей признаться, что мне тринадцать. Правда, только до лета. Летом будет четырнадцать.
В общем, что говорить: возраст трагически подводил меня. Школа — ладно! Но и в Доме пионеров, в литературной студии, которая состояла из трех кружков — младшего, среднего и старшего, — мне была уготована честь находиться в младшем…
Все это было весной. И ей исполнилось уже (уже!) шестнадцать лет. А осенью ей будет семнадцать. Она училась в девятом классе. И, может быть, поэтому она еще больше мне нравилась.
В Доме пионеров было интереснее, чем в школе. В школе я учился, и даже, кажется, сносно. В этом году, например, за первые две четверти ни одной посредственной отметки, если не считать алгебры. Но школа — это школа. Я бы охотно променял свой шестой класс на седьмую комнату Дома пионеров.
Настоящие друзья были там. И туда всегда хотелось идти. У нас бывали когда-то Крупская и Чкалов, а потом папанинцы и Маршак, Чуковский, генерал Карбышев и авиаконструктор Микулин, Гайдар, Кассиль и Михалков. А наши руководители Рувим Исаевич, Вера Ивановна и Вера Васильевна — разве их сравнишь с обычными учителями!
С некоторых пор меня еще больше тянуло туда. И не только в седьмую комнату, где была наша литературная студия. Я приходил почти за час до начала занятий. И уходил позже всех: вдруг увижу? Приходил и тогда, когда занятий вовсе не было: а вдруг она там.
Она занималась в изостудии. Дни занятий у нас не всегда совпадали.
— Ты что какой-то? Пошли домой? — спрашивали меня приятели. Впрочем, даже не просто приятели, а друзья по литературной студии — Сема, Леня, Коля, Юра и Лида, в которую я был тайно влюблен.
— Почему ты по ночам не спишь? — недоумевала мать. — Опять всю ночь вертелся.
— Ну признавайся, не влюбился ли? — полушутя, полусерьезно говорил отец.
— Нет, — отвечал я, — и чего вы пристали!
Я сам не узнавал себя. Я грубил родителям и замыкался перед товарищами. А в разговорах с ней переходил вдруг на такой разухабистый тон, что однажды она удивилась:
— Что с тобой? Не надо так, прошу. Мне это не нравится…
— Ты какой-то рассеянный стал. Потерял что-нибудь? — интересовалась на занятиях Вера Ивановна.
— Нет, нет, ничего…
И верно. Я не потерял, а нашел. Но я не мог признаться в этом никому.
— Почему ты сегодня опять не читаешь нового? — Вера Ивановна смущалась.
Раньше я был, кажется, самым активным кружковцем. А я не писал теперь того, что писал раньше. Не писал о боях на озере Хасан и о событиях в Испании. Не писал о происках шпионов и о боевых делах пограничников. Не писал о вождях и о гражданской войне. И о войне в Абиссинии не писал, хотя прежде Абиссиния почему-то очень привлекала меня. Не писал о животных и о природе, что раньше мне, как говорили, особенно удавалось. Не только не писал, но и стеснялся признаться кому-нибудь, что дома у меня есть живая черепаха, три ящерицы, ежик и белые мыши. Не писал о Москве и о зарубежных детях, стонущих под игом капитала…
Мне было не до того. Я хранил под подушкой «Дикую собаку Динго, или Повесть о первой любви», которую читал столько раз, что уже почти помнил наизусть.
Я писал только об этом. Это были серьезные, взрослые стихи о настоящей любви! И я не мог читать их, да еще на занятиях кружка в Доме пионеров!..
А она любила сладкое. Ежедневно я откладывал деньги, которые мне давали на школьный завтрак, и покупал ей конфеты. Самые дорогие, каких никогда не бывало у нас дома. В самых красивых обертках. В кондитерской на углу Армянского переулка и Маросейки.
Сам я терпеть не мог конфет. В те дни я возненавидел их, кажется, пуще прежнего.
Я никогда не знал точно, увижу ли ее, и конфеты в моих карманах таяли, превращаясь в кисель. Потом, встретив ее, надо было улучить момент, чтобы передать конфеты. Не угощать же при всех!
Это было тоже сложно.
Я ловил ее и ждал случая, а потом…
— На, это тебе, — говорил я полушепотом и совал ей конфеты, как оказывалось, в самый неподходящий момент: рядом обязательно появлялся кто-нибудь из ее знакомых или из моих.
— Ну что ты! Большое спасибо! — говорила она и тут же добавляла: — Девочки, берите! Угощайтесь!
Мальчишки тактично уходили. Девчонки не отказывались.
У нее были тугие толстые косы. А лицо круглое. Когда она брала конфеты, лицо совсем круглело, пухлые щеки становились розовыми. И на левой щеке появлялась ямочка. На правой не появлялась, а только на левой…
Я злился и на себя, и на не вовремя подоспевших девчонок. Злился, конечно, не из-за конфет, а из-за всех мучений, которые терпел только ради нее, а не ради каких-то девчонок.
И вдруг — о счастье! — неожиданно пришло спасение.
Это случилось в День Красной Армии. Мы шли с праздничного вечера в Доме пионеров. Около метро она сказала:
— Подожди минутку. Я куплю мороженое тебе и себе. Хорошо?
— Нет, я сам! — Я чуть не закричал от радости.
Она и опомниться не успела, как я сунул ей в руки мороженое.
— А ты?
— Я не люблю, — с подчеркнутым равнодушием сказал я. У меня не было больше денег.
С этого дня я уже не покупал больше конфет. Только мороженое и только тогда, когда мы шли вместе по улице.
Я был счастлив! Да и в школе теперь мне уже не приходилось голодать. Мороженое — не конфеты, и у меня оставались деньги, чтобы хоть немного перекусить в школьном буфете.
Кировская. Улица Кирова. Бывшая Мясницкая. Мясницкой ее называли раньше. И все же дело не в том, как называли ее, а в том, что она улица удивительная!
— Помнишь, как здесь челюскинцы ехали?
— Помню. И еще Чкалов, Байдуков, Беляков. Помнишь?
— Конечно.
— А потом Громов.
— А ты еще папанинцев забыл.
— Я не забыл. А Киров? Не помнишь, как Кирова здесь везли?
— Я не была тогда, — призналась Наташа.
Помолчала и добавила невзначай:
— Я письма отсюда всегда отправляю, с почтамта. Отсюда, говорят, быстрее всего доходят…
— А я был, — запоздало сказал я.
— Где?
— Когда Кирова здесь везли!
— А-а!
Мы вышли с ней на улицу Кирова.
— Скажи, а ты умеешь мечтать? Только по-настоящему!
Она спросила это так серьезно, что я растерялся.
— А ты?
— Нечестно! — засмеялась она. — Ведь я первая тебя спросила.
Только что она мне казалась страшно взрослой и серьезной, и вдруг я увидел в ней ровесницу. Увидел и испугался.
— Не знаю…
— Ну, о чем ты мечтаешь? Ну раньше, и вот сегодня, сейчас?
Как ей ответить? Мечты — это, наверно, что-то несерьезное для взрослого человека. А она взрослая. И я должен быть взрослым рядом с нею. Почему же она спрашивает меня? Может, хочет проверить? Считает мальчишкой? А я и в самом деле о чем-то мечтаю…
Я молчал.
— Ну? — нетерпеливо повторила она.
— О чем? Вот когда в Испании война была, — признался я, — мне хотелось там оказаться. Или на финской.
— А еще? А еще?
— На Северном полюсе побывать. Или с челюскинцами. Или просто на пограничной заставе. И вообще хорошо бы пораньше родиться. А так все без нас делается…
Я и верно не знал, что сказать еще. Глупо же мечтать об участии в гражданской войне, которая была давным-давно, чуть ли не двадцать лет назад. Или о революции, что случилась и того раньше. Ведь такое не повторяется. Конечно, о чем-то я мечтал. Вырасти поскорее мечтал. Когда-то шофером стать мечтал, а потом — писателем, и обязательно очень известным — как Лермонтов, например, или как Шевченко, или как Жаров. И летчиком — мечтал, и папанинцем, и пограничником… Но как об этом скажешь?
Она молчала, и мне уже стало стыдно. Неужели я дал маху? Ведь не хотел признаваться… Мальчишка! Действительно, мальчишка!
— А я не так, — сказала Наташа. — Я по-другому мечтаю. Вот приду домой, лягу, закрою глаза — и кажется мне, что я лечу куда-то, как птица, и все смотрю, смотрю… И все так красиво вокруг: и леса, и города, и деревни, и Москва… Не так, как сейчас, а по-другому красиво — все светится, и люди радостные, счастливые… И одеты красиво, и все улыбаются… И еще дома — много-много красивых домов! Светлых, просторных! И я иду к ним… Как в детстве… А может быть, это потому, что мне просто жалко детства? Оно прошло. У меня, по крайней мере…
И опять она казалась мне в эти минуты очень умной, очень взрослой, очень далекой… и совсем не такой, как я…
У Кировских ворот мы свернули на заснеженный Чистопрудный бульвар.
Чистые пруды! Я знал здесь каждую дорожку, кустик, скамейку, каждую песочную клумбу, каждую газетную витрину. Здесь я рос, отсюда из Наркомпроса с письмом Крупской пришел в Дом пионеров, где потом узнал Наташу…
Чистые пруды галдели ребячьими голосами, скрипели санками, лыжами и валенками. Казалось, вся ребятня высыпала сюда в этот воскресный день. Но я почему-то вовсе не завидовал ни маленьким карапузам, ни мальчишкам постарше, ни моим ровесникам, которых здесь тоже было много. Уж куда лучше быть взрослым, хотя бы года на три старше, как Наташа. А может быть, я просто глуп рядом с нею? Но Наташа… Удивительная она девочка! Она словно угадывала мои мысли. И даже старалась поддержать меня.
— А как ты, я думаю тоже, — сказала Наташа. — И чтоб совсем взрослой стать, и школу скорей кончить, и быть самостоятельной, но только обязательно счастливой. И чтоб все были счастливыми… И еще рисовать хорошо хочется. Но только не получается у меня ничего. А уж если быть художником, то только настоящим, чтоб весь мир тебе радовался! А так, обычным, средненьким — лучше и не быть…
Я хотел ей поддакнуть, но постеснялся.
— А как ты думаешь? — спросила она сама. — Права я?
— Вообще-то права, — как можно солиднее сказал я. — Только и художники, и музыканты, и писатели разные есть: есть гениальные, а есть талантливые. И всякие. И все знамениты.
— И все же очень хочется быть настоящим, гениальным! — призналась Наташа. Потом сказала вдруг: — А еще — может, это, конечно, смешно — мне очень хочется, чтоб папка скорей вернулся! Я так скучаю без него.
— Он в командировке? — спросил я.
— Нет, он там, на Карельском перешейке, — сказала Наташа. — Вчера как раз письмо прислал. Пишет, что теперь скоро…
А я и не знал, что Наташин отец на войне.
Да, она любила сладкое. Конфеты любила и мороженое. Она умела мечтать — красиво, не так, как я. Я это знал. И еще она любила рисовать, хотя ни разу не показывала мне своих рисунков. Говорила: «Потом, потом. Честное слово, мазня. Ничего интересного!»
Может быть, она больше любила другое — архитектуру, потому что могла безошибочно сказать, кто и когда построил этот старинный дом в Москве, и вот этот, и ту церковь…
А я не знал и малой доли того, что знала она. Но я не знал и другого, более важного: как она относится ко мне.
Я думал об этом, когда видел ее и когда не видел. Я думал об этом утром, днем, вечером и ночью. Ночью все кажется простым и легким. Будет день, и завтра я спрошу ее, и сам скажу.
Но наступал день, и я уже ничего не мог сказать.
За ночные мысли мне попадало. Отцу было некогда, и он, в худшем случае, шутил, а вот мать:
— Опять ночью не спал? И писал что-то? Думаешь, я не видела? Ведь зажигал настольную лампу?
Я не мог отговориться, что вскакивал ночью, чтобы приготовить очередное домашнее задание. И сказать правду — что писал стихи о Наташе — тоже не мог.
Зато в Доме пионеров Вера Ивановна, кажется, понимала меня.
— Ничего, дети, он прочтет в следующий раз, — говорила Вера Ивановна. — А пока мы поручим ему подготовить очередной номер нашего журнала…
И я готовил очередной номер журнала «Зеленый шум», выходивший тиражом в два экземпляра.
…Во дворе у меня был приятель. Давний приятель и мой ровесник Боря Скворцов. По Боре вздыхали все девчонки. Он был красивый парень, не чета мне, и считался у нас специалистом по девчоночьим сердцам.
Я решил посоветоваться с Борей, как бы от имени одного своего друга.
— Ну и что? — сказал специалист, выслушав мой рассказ.
— Как — что! — Ведь она ходит с ним, разговаривает. Он провожает ее… В музей они ходили…
— Это все не имеет значения! — авторитетно заявил Боря. — Все девчонки любят, когда за ними ухаживают.
— А то, что она старше его и не стесняется?
Боря серьезно почесал лоб:
— Здесь две причины могут быть. Или ей интересно с ним, если, допустим, он умный, а она не очень. Или… А как у них с ростом?
— Что с ростом?
Признаюсь, насчет роста в таком смысле я никогда не думал. Но вообще-то из-за своего роста я буквально страдал в школе. Не хотелось быть похожим на второгодника.
— Кто выше из них, кто ниже? — пояснил Боря. — Девчонки маленьких не любят.
— Он выше, — бодро сказал я. Уж что-что, а за рост я отвечал головой — небольшой своей головой, сидевшей на длинной шее и на еще более длинном, тощем туловище.
— Понятно! Тогда все понятно. Значит, он ей чем-то нравится.
Я обрадовался и тут же испугался: а вдруг Боря догадается?
— Мне тоже так кажется, — сказал я неискренне, безразличным тоном. — Ну, а как он-то, должен ей сказать, что она ему… что он любит ее?
Специалист опять задумался и почесал лоб.
— А он — как? — спросил наконец Боря. — Из смелых парень или так — трусишка зайка серенький?
Мне явно не хотелось признаваться в своей робости, но я мужественно произнес:
— Нет, он не из смелых, пожалуй…
— Тогда лучше пусть записку напишет, — посоветовал Боря. — Так, мол, и так, люблю тебя и жить без тебя не могу! Только записку прямо ей надо отдать, в руки. А то всякое бывает… Попадется кому другому… Засмеять могут, и все такое прочее.
Судя по всему, Боря основывался на собственном опыте.
Я так и сделал. Написал. Но через час порвал и написал заново. Потом еще раз. Все получалось не так.
Больше всего я боялся матери, но на этот раз меня застиг отец!
— Что, опять стихи? О чем?
Мой отец сам когда-то писал стихи (мать говорила, что очень хорошие; наверно, стихи посвящались ей) и радовался, что я продолжаю его традицию.
Хорошо, что я записку писал в тетрадке со стихами.
— Вот, — сказал я и ткнул пальцем в срочно перевернутую страницу.
Отец взял у меня тетрадку (слава богу, записка осталась у меня в руках) и стал читать вслух:
В заунывном шуме сосенном,
В тишине дождливой дня
Приближенье серой осени
Вновь на сердце у меня.
Как забытое, далекое,
Где-то в самом тайнике
Вместе с пушкинскими строками
О печали и тоске.
Дни бегут, недели, месяцы…
Ведь должно же все пройти!
Как Есенин мог повеситься,
В жизни выход не найти?
Ведь не все еще заброшено!
Есть Россия — наша мать.
Даже в грусти есть хорошее,
То, что многим не понять!
— Вот какая штука. По-моему, достаточно меланхолично, — заметил отец. — И что ж, это ты вправду так мрачно настроен?
— Но это же стихи, папа!
— А, ну тогда конечно, — понимающе сказал отец.
Я и в самом деле считал, что стихи это стихи, и писать их надо не так, как говоришь или думаешь.
— А Николаю Степанычу показывал? — спросил отец.
— Показывал.
Николай Степанович — наш сосед по квартире, отец очень любил его.
— А в Доме пионеров?
Я промолчал.
— И хорошо сделал, — заметил отец.
На следующий день я вновь переписал записку. Теперь в ней было самое простое: три слова — и инициал вместо подписи…
В этот вечер я пошел в Дом пионеров, но ее не встретил. Вернулся домой, перечитал записку и добавил: «Очень!» А через минуту дописал ее любимые слова: «Не сердись!»
Через два дня я с огромным трудом передал ей эту записку. По-моему, она очень удивилась. Даже не столько записке, сколько тому, что я сразу удрал.
Но мне уже было все равно.
Одна комната — это одна комната, и часто я слышал то, что мне не положено было слышать.
— А я все-таки спрошу его, — как-то ночью прошептала мать. — Что же это? По вечерам пропадает, ходит с какой-то девочкой… Я же сама видела. И не подумай, что я против: просто хочу, чтобы все было нормально. Ну пусть позовет ее домой, познакомит. Со мной и с тобой, конечно… Хочешь, выберем время, когда ты будешь дома?..
— По-моему, все это чепуха, — сонно пробасил отец. — Приведет, познакомит, и что? Тебе легче станет? Только его смущать и ее, если, впрочем, она существует. По-моему, ты все преувеличиваешь… И вообще, что ты его опекаешь! Мало своих дел! Бегать за ним — это даже стыдно, по-моему… И вообще человеку надо доверять. Подумай о том, что он не просто твой сын, ребенок, а еще и человек. Вот какая штука!
— Но я и с Верой Ивановной говорила, она не отрицает. Правда, сказала, что они вообще все дружат — и мальчики, и девочки…
— И пусть себе дружат. Ты что, не была такой в его возрасте?
— Ну, знаешь, я…
— Знаю, знаю! Ты, видно, просто забыла, как мы с тобой познакомились! — рассмеялся отец. — Сколько тебе было тогда? Четырнадцать? Ну и ему почти четырнадцать. А я, например, в десять лет впервые влюбился. В десять! И всерьез. И притом во взрослую женщину. Вот какая штука!
— Тише, тише! Умоляю! — попросила мать. — Ведь он может услышать.
Утром мать сказала мне:
— Я все вот думаю, почему ты не позовешь домой своих товарищей по Дому пионеров? Ну и девочек, конечно, с которыми дружишь.
— Зачем?
— Зачем? Просто так. Пусть они дома у тебя побудут…
— Хорошо, мама, я как-нибудь позову, — вежливо пообещал я.
Она затащила меня к своей подруге. Я упирался, отнекивался (ведь она даже не ответила на мою записку), но Наташа настояла:
— Мы совсем ненадолго. Я только поздравлю. У нее день рождения.
Денег у меня не было, но была книжка, относительно новая: Георгий Шенгели, «Законы стихосложения».
— Тогда, может, это подарим? — предложил я не без некоторых раздумий. Мне жаль было этой книжки, которую я раздобыл с трудом.
— Подарим! — сразу же согласилась она. — Это даже весело будет. Ведь Леночка тайно стихи пишет. Только тебе не жалко?
— Что ты!
Для нее мне ничего не было жалко. Не для Леночки, конечно.
Мы оказались напротив Кремля, на Софийской набережной, в стареньком одноэтажном домике. В небольшой комнате шумело человек десять ребят — девчонок и мальчишек лет пятнадцати-шестнадцати. Я не чувствовал себя среди них лишним, благо о моем возрасте и даже имени никто не спрашивал. Мы играли в «испорченный телефон», а потом «в почту», и все было хорошо, пока…
— А теперь танцевать! Танцевать! — закричала раскрасневшаяся именинница.
Уже через минуту патефон назойливо загнусавил:
Утомленное солнце
Нежно с морем прощалось.
В этот час ты призналась,
Что нет любви…
— Ты танцуешь? — спросила меня именинница.
— Я не танцую, — сказал я одеревеневшим голосом.
Но это было еще полбеды. Наташа, видимо, не слышала моих слов.
— Пойдем! — подбежала она ко мне.
Я так и знал.
Это было ужасно! Теперь мне казалось, что я упустил самое главное в жизни, не научившись танцевать. И как это мне в голову раньше не приходило.
— Нет, — промычал я. — Не хочется что-то…
— Ну, тогда почитай стихи! — сказала она. — И Леночка послушает. Ведь она тоже пишет. Леночка! Леночка! Послушай! — попросила она. — У него очень хорошие стихи.
Я был растерян настолько, что начал читать:
Мы родились среди берез,
Нас вскормили русские матери,
И недаром, друзья, до слез
Полюбили равнин мы скатерти.
Сотни тропок, лесов, дорог —
Все, что было когда-то пройдено,
Все, что каждый из нас берег,
Мы назвали с тобою Родиной.
Мы гуляли в родных лесах
И в сады мальчишками лазали,
А постарше в густых ветвях
Увлекали друг друга рассказами:
О Мадриде, где не было нас,
О дозорах на наших границах…
Моя Родина! Как сейчас
Я хочу с тобой породниться!
Меня никто не слушал. Не слушала Леночка. Не слушали другие ребята. Даже она не слушала.
Она пошла танцевать с другими. Эти — другие — казались мне отвратными ребятами. Но самым отвратным из всех был я. Я ненавидел себя.
С трудом я дождался окончания вечера. Хорошо хоть, что ждать пришлось недолго. Через полчаса вся компания разошлась по домам.
Я молча проводил Наташу и, прощаясь, прятал от нее глаза… И про мою записку она не сказала ни слова, будто ее не было.
По всей Москве висели объявления о школах танцев. Но туда мне дорога была закрыта. Ведь школы танцев — для взрослых.
После уроков я прибегал домой и — до прихода родителей с работы, отодвинув в сторону стол, — начинал:
Утомленное солнце
Нежно с морем прощалось…
Так было несколько дней, и у меня уже что-то получалось. Пожалуй, теперь я бы даже не отказался попробовать потанцевать с Наташей.
Но тут я неожиданно вспомнил: а вдруг она меня на каток позовет? Вот если бы прыгать с парашютной вышки в парке культуры! А на коньках я…
Я катался далеко не блестяще. Да и коньки у меня старые-престарые, столетней давности.
Вечером я пристал к родителям:
— Мне нужны деньги на коньки. На новые.
Мать с удивлением посмотрела на меня:
— Еще в первом классе купили тебе коньки, валяются…
— Они же малы, — сказал я. — А я хочу…
Отец выложил деньги.
— А на абонемент? — попросил я. — В парке культуры есть школа такая, где учат хорошо кататься. Семь рублей.
— Ну, если так серьезно, — произнес отец, — получай.
— Баловство это все! Пустая трата денег! — проворчала мать.
В отличие от отца мать всегда экономила. Впрочем, наверно, и правильно. Я знал, что денег у родителей вечно не хватало.
Но это было не баловство. Две недели подряд я ездил в парк культуры. Возвращался в снегу, с синяками и шишками.
Родители поражались моему рвению.
— Спорт — полезная штука, — говорил отец, больше матери, чем мне. — Пусть занимается.
И вот я решил проявить инициативу сам:
— Наташа, поедем на каток в выходной? Или завтра? А?
— Ты знаешь, я почти не катаюсь, — сказала Наташа. — Да и зима скоро кончается. Не сердись. Давай лучше на будущий год. А вот плаваю я неплохо. Поедем летом? — предложила она.
Этого я не ожидал. Неужели мне теперь записываться в школу плавания?
Чудесный день — зимний и уже не зимний, мартовский, с щедрым солнцем и подтаивающим снежком на московских улицах. Дворники скребли тротуары. Радио гремело маршами на улицах и площадях, как в дни праздников. Закончилась война на Карельском перешейке. Она прошла как-то мимо меня. Но она не прошла мимо других…
Наша огромная квартира ликовала. Огромная потому, что в ней, помимо нас, жило сорок шесть жильцов, или восемнадцать семей. Они, то есть все мы, занимали целый четвертый этаж дома, когда-то принадлежавшего кондитерской фирме Абрикосовых. Этой фирмы давно не было, а мы — четвертый этаж, надстройка над этой некогда существовавшей фирмой, — жили в одном коридоре, с двумя кухнями, одной уборной и одним телефоном, в общем, дружной семьей! И вот сейчас все поздравляли одну из соседок, Евгению Ивановну, а она целовала всех, и плакала, и смеялась, и без конца говорила:
— Господи, неужели теперь вернется! Живой вернется!
А во дворе у ворот стоял Боря Скворцов, стоял, по-моему, с самого утра, и сообщал всем, что его отец награжден медалью «За отвагу».
— Вот придет скоро — сами увидите! — говорил Боря для большей убедительности. Вдруг, в самом деле, ему кто-то не поверит!
Вечером, когда я шел в Дом пионеров, у газетных киосков стояли длинные очереди за «Вечеркой».
Я тоже радовался, но думал сейчас совсем о другом. Может, зря ей написал? Как все просто и хорошо было до этого! А сейчас… Мало мне этих танцев! Смотри, еще плавать придется!
Конечно, зря! И все этот Боря. Посоветовал. Правда, сегодня не надо на него сердиться. Он счастливый. Медаль «За отвагу». Теперь в нашем доме есть еще один настоящий герой! Первый — полковник из третьего подъезда — имеет медаль «XX лет РККА». А «За отвагу», пожалуй, даже повыше?
Наташу я встретил после занятий в раздевалке. Как всегда, спросил:
— Ты идешь?
— Только недолго. Ладно?
Дошли до остановки трамвая, и она сама предложила:
— Пройдем дальше? Через Красную площадь?
— Конечно.
Молчали почти до самой Красной площади. Кто-то из нас должен был заговорить первым. Я не знал, что сказать…
— Ты давно не читал мне ничего, — сказала наконец она. — Почитай.
Что же прочесть? Я читал ей много-много раз. Кажется, все перечитал, что было можно. Я не читал ей только то, что было написано о ней. Но сейчас? Нет! Нет! Хватит записки!
— А что? — растерялся я.
— Что хочешь. — Она сказала это почти без интереса, словно думала сейчас совсем о другом.
И, кажется, я вспомнил:
— Хочешь, прочту самое-самое первое? Только не смейся! Мне и самому сейчас смешно. Это давно, когда мне десять лет было…
Она кивнула головой.
И я начал:
Жил-был папа,
Очень добрый,
Только поздно приходил
И носил домой работу.
Этим маму он сердил.
Думал я:
Принес машину,
А он работу притащил.
Положил ее на полку,
А работу не раскрыл.
Каждый день
Приходит папа
Только ночевать домой.
От такой большой работы
Папа наш бывает злой.
Иногда бывает так:
Папа наш
Берет работу
И над ней всю ночь сидит.
Утром папа
Чай глотает
И на службу с ней бежит.
Правда, смешно и глупо? — спросил я ее. И сам засмеялся.
Но что это? Я посмотрел на ее лицо — она плакала.
— Не сердись, — сказала она сквозь слезы. — У меня папу убили… Там, под Выборгом…
Это был день окончания войны с Финляндией. Это был чудесный мартовский день, принесший людям радость. Играла музыка. По Красной площади ходили толпы людей. Люди веселились в домах — мы слышали сквозь окна их смех, и песни, и шумные голоса.
Но сейчас я понял, что не видел всех окон. Я не видел Наташиного окна. Не видел и других — таких же. А они были.
Выборг! Я не представлял себе этого города. Я никогда не был в нем. Я слышал слово «Выборг» по радио, читал его в «Пионерской правде» и еще раньше знал это слово от отца.
— Вон Выборг, — говорил он, когда мы купались в Финском заливе под Сестрорецком.
Мы провели там с отцом неделю в тридцать шестом. Выло тепло, и вокруг шумели сосны, и песок под ногами был усыпан шишками и иголками. Иногда иголки вонзались в голые ноги, но я бежал к воде, и отец кричал мне:
— Смелей! Смелей!
Он хотел научить меня плавать.
Выборг был где-то рядом.
И вот теперь я опять услышал — Выборг. Там убили ее отца. Убили. Я старался представить себе это и не мог. Сосны, шишки, иголки, камни, море, и вдруг — убили…
Наверно, его сейчас там хоронят. Хоронят, как героя, с военным оркестром и салютом. А Наташа — его дочь. Дочь настоящего героя!
Боре Скворцову — хорошо! Его отец тоже герой, он вернется с медалью «За отвагу». И полковнику из третьего подъезда хорошо!
А что я! И сам ничто, и отец у меня самый обыкновенный служащий. Занимается какими-то там мотопомпами. И еще обезвоживанием торфа. И нарядами на спецодежду…
Правда, мой отец летом был на сборах комсостава. Мы с матерью ездили к нему по выходным в лагерь, в Покровское-Стрешнево, и я очень гордился, что отец в форме, что в петлицах у него шпалы, как у настоящего военного…
Ночью, во сне, я взял ее за руку. Я никогда еще не держал так долго ее руку — маленькую, теплую, с длинными пальцами. Когда мы здоровались и прощались, это были секунды. А сейчас — не отпустил. Нагнулся, кажется неловко, и поцеловал ее в лоб.
«А еще?» — попросила она.
И я снова поцеловал ее.
«А еще! А еще!»
Мне хотелось, чтоб было так.
Она плакала, а может быть, смеялась и повторяла:
«Так нечестно! Нечестно! Я же первая тебя спросила!»
Теперь она меня целовала в губы.
«А еще! А еще!» — просил я.
Вдруг я почувствовал, что она действительно плачет.
«Не надо, Наташ! Не надо!»
Но она плакала и бормотала:
«Нечестно! Нечестно! А я и не знала, что так кончаются войны…»