3
Только поздно вечером Лесун добрался до своего кабинета в штабе дивизии; из полка Беликова он проехал к артиллеристам и задержался там, беседуя с молодыми офицерами, только что прибывшими в часть. На обратном пути он заглянул в редакцию дивизионной газеты, которая скучно, по его мнению, трафаретно писала о боевой учебе десантников. И время подошло к десяти, когда он смог наконец заняться «канцелярией», как он называл ту часть своей работы, что требовала сидения за письменным столом. В политотделе Лесун застал одного секретаря парткомиссии; обложившись книгами и тетрадками, этот офицер готовился к семинару в вечернем университете. Выслушав его недолгий доклад и взяв почту, Лесун уединился у себя. Он порядком устал — ныла спина, напоминая о давнишней контузии, — но был доволен миновавшим днем. Завершение «дела Воронкова» и отличное продолжение «дела Агеева», с которых начался день, точно задали хороший, удачливый тон всему дальнейшему. У артиллеристов славно — не без его, Лесуна, подсказа — встретили и устроили молодежь, позаботились о «быте», отремонтировали комнаты в офицерском общежитии. В редакции газеты само появление начальника политотдела произвело немалый эффект: его предшественник не баловал печать своим вниманием. И Лесун, потолковав с журналистами, убедился, что это совсем не сухие, не скучные (редактор даже сам писал недурные стихи), но заскучавшие люди, нуждавшиеся лишь в большем внимании и в большем доверии. Вообще, находясь почти уже три месяца в дивизии, которой командовал Парусов, Лесун мог с полным основанием утверждать, выражаясь сдержанным языком официальных документов, что политработа здесь недооценивалась. В подготовке к учениям, например, командир дивизии не забывал ничего: ни материального обеспечения, ни боевого, ни тыла, ни медицины, ни даже военторга, но ни слова не говорил о том, как должны действовать политработники. Он их только терпел подле себя как нечто необязательное, но неизбежное. И они — что было естественно! — довольно болезненно ощущали свое положение, а самые молодые из них мечтали о переходе на строевую службу. В конце концов это неотвратимо приводило, выражаясь все тем же языком, к проникновению в политическую работу формализма и к забвению главного в пей — воздействия на сознание. Лесун сам слышал, как на стрельбах иные из его инструкторов ограничивали свои заботы разъяснением условий стрелковых упражнений да проверяли, как соблюдаются меры безопасности. И то немногое, что ему удалось пока сделать, радовало его еще и тем, что внушало его помощникам, старшим и младшим, веру в необходимость и важность своей роли в армии. Самому Лесуну весь день было и очень интересно и в глубине души весело: множество людей прошло перед ним, и живое удовольствие, что испытывал он от участия в их делах и судьбах, — удовольствие, непонятное иным, как непонятна глухому музыка, еще не оставило полковника. Сидя в своем кабинете, он довольно невнимательно перебирал бумаги в папке, отвлекаясь, поднимая голову и прислушиваясь к тишине вокруг. Казалось, он чего-то ожидал, казалось, не все еще сегодня было сказано и сделано. А в сущности, Лесуну попросту нужен был сейчас собеседник, отзывчивый и заинтересованный, с которым он мог бы поделиться всем, чем наполнил его прожитый день. — М-да, такие-то дела… три деревни, два села, — проговорил он вслух. И, поддавшись внезапному искушению, озоруя наедине с собой, он стал подбирать в рифму:
Все звонят колокола, Съели кролики вола.
Он засмеялся, вообразив, как отнеслись бы к этой поэтической импровизации молоденькие лейтенанты-артиллеристы, которых он, солидный дядя под сорок лет, наставлял на служебный путь. Лесун покачал головой. — Чудишь, брат, чудишь… Жениться тебе надо, пока не. поздно еще, — сказал он самому себе. И в его памяти вновь, как теперь часто случалось, возник облик милой, чужой женщины — жены другого, неприятного ему человека. Каждый раз, когда он предавался размышлениям о том, что пора бы покончить со своим одиноким существованием, ему виделась мысленно эта женщина, совершенно недостижимая для него. «Вот такую бы мне, простую», — дарил он Надежду Павлов-ну Парусову своей высшей похвалой. В коридоре хлопнула дверь и раздались громкие, твердые шаги; Лесун их сейчас же узнал: шел командир дивизии, и шел так, как только и может ходить хозяин. «Он здесь… Что так поздно?» — подумал полковник, невольно внутренне подобравшись. Увы, Парусов был совсем не тот собеседник, в котором он нуждался нынче… Впрочем, после их столкновения на вокзале это ему, видимо, и не угрожало: Парусов сократил теперь общение с начальником политотдела до официально обязательных пределов, он даже не скрывал своей обидчивой неприязни. И решительный разговор, тот, что он пообещал Лесуну не откладывать, был все же, как видно, отложен им до более удобного времени — окончания инспекторской проверки. Но, миновав уже кабинет Лесуна, Парусов повернул вдруг назад, подошел к двери, толкнул ее так, что она отлетела к стене, и вошел; он был в фуражке — должно быть, собрался уезжать. — Здравствуйте, что не показываетесь? — сказал он своим звучным, сильным голосом. — У кого были сегодня? Лесун поднялся навстречу. — Сидите! Он отмахнулся рукой и сел сам напротив, у стола, не снимая фуражки, потом достал папиросы. Его лицо, оставшееся в тени от зеленого абажура настольной лампы, выглядело не-обычно бледным и утомленным. Большие руки были ярко освещены, и Лесун задержался взглядом на мускулистых, с квадратными розовыми ногтями пальцах, разминавших папиросу. — Сырые, невозможно курить! Безобразие! — так же звучно, на всю комнату сказал Парусов. Бумажная гильза лопнула, и табак просыпался к нему на колени. Он смял остатки папиросы в кулаке, швырнул в пепельницу и достал другую. — Не слышали еще о наших новостях? — сказал он. — О новостях? — Лесун тщетно старался догадаться, что означал этот приход. — Есть новости, товарищ генерал? Какие же? Но командир дивизии забыл уже, с чего начал разговор; он закурил, поморщился, как будто хватил горечи, затем спросил: — Что в полках? У кого вы были? У Беликова были? Положительно, с ним происходило нечто не совсем обыкновенное…Нельзя было сказать, что Парусов не чувствовал в последнее время как бы изменения в климате, в температуре окружающего мира: этот благосклонный к нему до недавних пор мир становился все холоднее, все суровее. И оттого, что причина перемены ускользала от Парусова — нельзя же было всерьез думать, что действительно существовал таинственный закон чередования полосы везения с полосой невезения, — он и брюзжал и злился, и ему казалось, судьба незаслуженно обратилась против него. Весьма болезненно ощущал он и то, что в дивизии его только боялись, — он знал это. И, вспоминая, как верили ему и любили его в роте, в батальоне, которыми он командовал в начале войны: любили за отвагу, за избыток сил, за цветущее телесное здоровье, за эту его блаженную уверенность в успехе («Парусову бабушка ворожит», — говорили о нем солдаты), — он искренне недоумевал, почему люди отказывали ему в любви теперь, хотя он ни в чем как будто не сделался хуже. Столкновение с Лесуном задело его гораздо глубже, чем можно было судить по его поведению на вокзале. И особенно злило, именно злило, Парусова, что он не находил ответа на вопрос: какие личные мотивы побудили Лесуна вступить с ним в конфликт? Право же, в конечном счете Лесун мог скорее многое потерять в этом конфликте, нежели приобрести. И, чтобы отважиться на него, надо было очень верить в свою правоту. Все это не шло, однако, в сравнение с тем ударом, который постиг Парусова сегодня. Впервые, пожалуй, он почувствовал себя, как на закачавшейся, поплывшей под ногами почве: Меркулов, командующий, решительно отверг его план тактического учения и дал ясно понять, что он вообще не удовлетворен положением дел в дивизии. Меркулова ничто не устроило в этом плане: ни замысел, ни площадка, намеченная для десантирования, ни сроки подготовки десанта, ни, наконец, самая громоздкость плана, обилие бумаги, документации. И когда Парусов попытался было защищаться, командующий приказал своему начальнику оперативного отдела составить («за одну ночь!») новый план («на одной карте!») и найти другую площадку. «По старинке работаете, генерал, думаете по старинке — шаблонами, штампами», — объявил во всеуслышание Меркулов. И Парусов в первые минуты растерялся. Ведь он твердо знал о себе, что он талантлив и образован; его отличные профессиональные качества не подвергались сомнению ни на войне, ни в академии, которую он окончил в числе первых. И эти его качества, точнее, его безусловная вера в них были для него и утешением и оправданием. Теряя ее, Парусов как бы терял самого себя, свою личность, какой она представлялась ему. Это было больше, серьезнее, чем случайная неудача первого ученика, провалившегося на экзамене, получившего единицу там, где раньше он получал одни пятерки. Командующий, разговаривая с ним сегодня, не смог даже скрыть своего раздражения, какой-то очень обидной, пренебрежительной резкости. — Поглядите, что вы тут с вашим начальником штаба на-сочиняли! — Меркулов перелистывал бумаги, лежавшие на столе" перед ним. — Все расписали, все предусмотрели: и что делает один командир, и что другой, и какие решения принимает в одном случае, и какие в другом. Не подумали только, как воспитать в командире самостоятельность, инициативу, решимость. Плохо, никуда не годится! Не верите вы в людей, в канцелярию верите, в бумажку! Полковник Колокольцев, выслушав это, встал со стула. И было странно и неприятно видеть, как он, седой человек, ученическим жестом, украдкой обдернул на себе гимнастерку. — Разрешите! Бой начинается с документа, товарищ генерал!.. — начал он не слишком удачно. Меркулов поглядел на Колокольцева своими детски ясны-ми, голубыми глазами, потом сгреб на столе все бумаги, разно-цветные схемы и карты в одну кучу. — Наплевать и забыть, — сказал он. Парусов был точно оглушен: такого ему в свой адрес не до-водилось еще слышать. После того как совещание окончилось, уехал командующий и удалились в молчании все остальные, Парусов долго еще оставался один в кабинете. Он вставал и прохаживался, заложив руки за спину, вдоль длинного стола заседаний, садился на диван, опять ходил. И в мыслях его бурно возникали новые доводы в защиту своего плана — неопровержимые, казалось, но запоздавшие аргументы. Правда, Парусов не мог избавиться от ощущения, что какого-то самого убедительного, самого главного аргумента ему недоставало. И ему тоже очень нужен был в этот вечер собеседник, от которого он услышал бы, что он прав и что его военные таланты не потерпели ущерба. Впрочем, Колокольцева и других своих помощников-соавторов ему решительно не хотелось больше видеть. Парусов и самому себе, на-верно, не сумел бы объяснить, в силу каких побуждений он очутился сейчас в кабинете Лесуна — своего главного, он знал это, своего бескомпромиссного критика. Он собрался уже ехать домой и шел к машине, когда внезапное желание повернуть по коридору и толкнуть дверь к Лесуну овладело им. Недолго раздумывая Парусов повернул: он жаждал возобновления борьбы, хотя бы и в невыгодных условиях. И ему не терпелось продолжить спор хотя бы с неуступчивым противником — с ним даже предпочтительнее, так как это сулило более весомую победу. Не мешкая, сию же минуту Парусову необходимо было убедить других в своей правоте, чтобы таким образом убедить самого себя — самого себя! — в этом заключалось главное. — У Беликова были? — повторил он вопрос. — Что у него, все политподготовку проверяют? — Сейчас доложу: в общем, результаты неплохие. — Лесун пододвинул Парусову коробку с папиросами. — Прошу, может быть, мои будут посуше… Но разрешите по порядку. Вы Агеева помните, Александр Александрович, отказчика Агеева? Парусов пристально, нетерпеливо посмотрел на начальника политотдела. — Мы с вами вместе с ним беседовали — напуганный такой парень, — сказал Лесун. — Ну конечно, помните… Так вот, заявил сегодня, что желает прыгать, что просит простить его, что обещает впредь не позорить свою роту. И, считая искренне, что история с Агеевым так же интересна и важна Парусову, как она была интересна и важна ему, он принялся рассказывать о приезде в полк матери солдата и о своем разговоре с нею. Наклоняясь над столом, он загадочно улыбался. «Вы и не догадываетесь, как я вас сейчас удивлю…» — было в этой улыбке. — Урезонила мамаша солдата! — радуясь, проговорил он, точно преподнося подарок. — Нам не удалось, товарищам не удалось, мамаше удалось. Сама приказала ему: прыгай! Парусов помолчал, соображая: знает или не знает начальник политотдела о том, что произошло в штабе в его отсутствие? «Хитер комиссар, вида не подает, а, наверно, уж обо всем проинформировался, — решил он. — Вон как ликует! Ну, поглядим еще!» И он задал себе вопрос: почему Лесун заговорил с ним об Агееве? Не было ли в этом скрытого намерения также уязвить его?.. Увлекшись рассказом, Лесун поднялся с кресла, обогнул стол и теперь стоял перед ним — плотный, грузноватый, на толстых, крепких ногах и откровенно, казалось ему, торжествующий. — Аллах с ним, с Агеевым! — перебил он Лесуна. — Судить надо было симулянта. На фронте расстрелял бы такого без долгих разговоров. Лесун, не приняв его слов всерьез, засмеялся: — Мамаша самолично сына к командиру роты привела, к Борщу. Сын давал обещание, а она тут же стояла, вроде как контролировала. Самолюбивая женщина, с характером. И еще, товарищ генерал, могу вас порадовать: дело Воронкова окончено наконец — как с плеч долой! «Рано смеешься, я еще хозяин здесь», — подумал Парусов. — Давно пора было, — сказал он. — Я виноват отчасти, промедлил с расследованием. Сего-дня мы сняли с Воронкова арест… — доложил Лесун. Парусов пошевелился в кресле и поднял голову. — Парень проштрафился, конечно. Из увольнения он опоздал — это точно, — продолжал начальник политотдела. — Я ведь приказал передать его в трибунал, — негромко сказал Парусов. — Разрешите, Александр Александрович… — И на лице Лесуна опять заиграла улыбка, говорившая: «А вот я вас еще удивлю». — Разобравшись, я установил: солдат попросту попал в передрягу. — Меня это мало интересует… — Парусов все пристальнее всматривался в Лесуна. И тоже поднялся — высокий, на полголовы выше полковника; теперь оба они стояли друг против друга. — Мне это безразлично, понятно вам? — Но как же, товарищ генерал? — не понял Лесун. — А вот так же… — тихо сказал Парусов. — Разрешите, товарищ генерал: я с очевидностью установил, преступления не совершилось… — Лесун крайне удивился: благополучное окончание дела Воронкова должно было, казалось, обрадовать всех так же, как обрадовало его. — С парнем произошел несчастный случай, не повезло — Воронков попал в больницу. Но что бы теперь ни говорил он — это не имело уже значения. Сознание Парусова заполнила одна невыносимая мысль: с ним в дивизии переставали считаться, его приказы больше не выполнялись. Крупное, мясистое, с тупым подбородком лицо его сделалось страдающим, и он действительно испытывал страдание, как от удушья. Все обиды этого дня вновь с жестокой болью ожили в нем, и, чтобы избавиться от боли, чтобы вздохнуть, глотнуть воздуха, надо было куда-то рвануться, крикнуть, загреметь кулаком по столу. Парусов едва не скомандовал, как на плацу: «Смирно! Слушать мою команду!» — Я приказал… передать дезертира в трибунал, — глухо проговорил он. — Почему?.. Черт!.. Почему не выполнили приказа? Лесун, изумляясь, покачал головой. — Вы приказали мне разобраться в деле… А разобравшись, мы с командиром полка убедились: Воронков не дезертир. Разрешите пояснить… — Он все еще улыбался, не веря, что его сообщение способно вызвать подлинный гнев. — Ну какой же он дезертир! — Рано радуетесь! Я еще командую здесь!.. — выкрикнул Парусов то, что все время вертелось у него на языке; он ничего уже не помнил. — Запомните… зарубите себе: дивизией командую я. Не нравится вам — я не держу вас. А комиссары… комиссары мне не нужны. Он вздохнул, почувствовав некоторое облегчение. — У меня все, — сказал Парусов. Лесун мигнул, покраснел, и даже на его голой, поблескивающей голове разлился пунцовый огонь. — А у меня нет… не все, товарищ генерал, — ответил он после паузы. И медленно, с трудом, с неловкостью заговорил: — Точно так, в армии у нас нет теперь комиссаров… Но это… это, товарищ генерал, большое, высокое звание — комиссар… революцией рожденное. Это уж так! В войну, в сорок первом, комиссары… — вы и сами видели — в отчаянную пору комиссары поднимали людей! Поднимали и вели потому, что силу им давала партия, потому, что выполняли волю партии комиссары, политруки!.. Обидно, что приходится говорить вам об этом: вы и сами воевали… Лесун взглянул прямо в глаза Парусову и, освободившись от чувства неловкости, заговорил быстрее: — Это точно так, комиссаров в армии нет. Но партия осталась. И это она через вас, она… запомните, товарищ генерал, партия приказывает здесь через вас. А я только помогаю вам исполнять ее приказы. И я здесь не потому, что вы держите меня, а если уйду, то не потому, что вы перестанете меня держать. Если же я… или мы забудем, что мы члены партии, коммунисты, то в дивизии не останется ни меня, ни вас, товарищ генерал! Он наконец рассердился: какого черта, в самом деле, этот самонадеянный, этот ослепленный человек так разговаривает с ним о святых вещах!.. Он зачем-то вернулся к своему креслу, но остался стоять, опустив руки и выпрямившись. — Не вам меня учить, — сказал Парусов и пошел к двери. Ему не хотелось уже ни минуты оставаться в этой комнате. — Утром завтра же доставить мне дело Воронкова! Не дам портить дивизию. Не позволю вам! — резко выкрикнул он последнее слово. Не простившись, Парусов вышел. Спустя недолгое время со двора в открытое окно донесся стук заработавшего мотора: командир дивизии уехал. И тут же в кабинете затрещал телефон; сняв трубку, Лесун узнал голос Надежды Павловны Парусовой: она просила товарища полков-ника простить ей поздний звонок и спрашивала, не знает ли он, где ее муж, который должен уже был прийти домой и которого нет в его кабинете — она звонила туда, но там никто не ответил. В полном замешательстве полковник коротко доложил, что генерал только сию минуту покинул штаб и, по-видимому, отправился домой. — Что это с вами? — спросила, почуяв неладное, Надежда Павловна. — Я вам помешала, вы заняты? — Нет, нет… Это хорошо, что вы… Я рад… То есть,, Ну конечно, я рад, — совершенно потерявшись, пробормотал Лесун. Он подумал, что теперь, после всего случившегося, он, воз-можно, никогда уже больше не увидится с Надеждой Павлов-ной; во всяком случае, дом Парусова был отныне для него закрыт. — Душный какой вечер… — донесся к нему милый, слабый голос, — наверное, опять гроза собирается… — Да… Прогноз погоды действительно плохой… Тяжелый прогноз, да… Ему стало вдруг безмерно жалко Надежду Павловну: в самом деле, надо же было, чтобы эта прекрасная, эта чудная жен-шина досталась такому грубому себялюбцу. И на мгновенно Лесуну почудилось, что ей тоже трудно сейчас и одиноко, как ему, и она ищет у него поддержки. — Надежда Павловна! — горячо начал он и осекся. Что он мог ей сказать в утешение, о чем спросить, что пожелать? Они были, в сущности, почти незнакомы. Она подождала немного, потом поинтересовалась, почему он сам так поздно засиживается на работе, и он только и смог что-то невразумительно промямлить об инспекторской проверке. — Почему никогда не позвоните, — сказала она, — не заглянете к нам? — Да, да, спасибо, — невпопад ответил он. В трубке воцарилась тишина. Надежда Павловна была, должно быть, удивлена его неразговорчивостью, затем она простилась: — Извините, что побеспокоила вас. До свидания. И он ничего не нашелся ответить, кроме: — Пожалуйста… До свидания! Положив трубку, Лесун, вконец расстроенный, подумал, что все случившееся в этот вечер непоправимо и что день, который так удачливо начался, окончился ужасно нехорошо.
В тысяча девятьсот семнадцатом, в ноябре, седьмого, ночью он был убит юнкерской пулей, когда вел красногвардейцев на штурм Зимнего, И потом везде, где появлялись враги Республики, в Мурманске и на песчаных балтийских берегах, в Каховке, объятой пламенем, и в белогвардейском Крыму, вновь и вновь его расстреливали из пулеметов, полосовали шашками, жгли на кострах, закапывали в землю… Но каждый раз он поднимался снова — сормовец или путиловец, ткач из Иванова или горняк из Донбасса, — чтобы делать свое дело ротного политрука: проводить с бойцами беседы, читать им газеты, раскрывать глаза слепым, воспитывать революционное сознание и по команде «Вперед» первым вставать из окопа под шквальным огнем врага. В девятьсот сорок первом он опять шел со своей ротой, выводя ее из окружения под Вязьмой, и перед боем в засыпанном листьями осеннем лесу опять читал красноармейцам единственный уцелевший у него номер «Правды», надорванный на сгибах. В сорок втором на земле Сталинграда его видели во всех подразделениях, державшихся на узкой береговой кромке, и его тело было опущено в братскую могилу на площади Павших борцов. Это он — политрук под тысячами разных имен покоится на военных кладбищах в Киеве, в Севастополе, в Будапеште, в Берлине, И это он — тысячу раз воскресший, неуязвимый, бессмертный, победоносный — опять сегодня в Ленинской комнате роты читает «Правду» новобранцам, наклонившим к нему свои головы.