4
Завидев на дорожке генералов, идущих к плацу, полковник Беликов повернулся к фронту своего полка, выпрямился и, помедлив, окидывая взглядом строй, быстро темнея лицом, скомандовал протяжно, с раскатистым «р»: — Смир-р-рно!.. Шеренги батальонов чуть шевельнулись и опять застыли, и полковник строевым шагом на несгибающихся ногах, откидываясь невольно назад и уперев подбородок в грудь, двинулся навстречу гостям. Те остановились в конце дорожки на краю плаца, лишь один командующий, не задержавшись, вступил на плац и — высокий, крупный, прямой — размашисто и свободно пошел по открытому месту перед строем, подняв к фуражке руку, отдавая полку честь. Старшина Елистратов, стоявший позади командира роты капитана Борща, закаменел — никакая сила, кроме новой команды, не могла вывести его теперь из этой неподвижности. Он весь был величайшее внимание и радостная готовность к повиновению. На его глазах, с его участием совершалась церемония, в необходимости и красоте которой кощунственно было бы усомниться, и он остро, до глубины сердца переживал ее подробности. Он не ощущал себя сейчас отдельно от других, от своей роты, от полка; он и усердствовал, стоя в строю, не за себя одного, но как бы за весь полк. И на широком красном лице его жили в эти минуты одни глаза, сузившиеся в две светлые щелки, — они неотрывно, преданно, отрешенно следили за происходившим, эти глаза нянь, любящие и взыскательные. Старшина отметил про себя и тяжеловатый, принужденный шаг командира полка («Эх, потренироваться малость надо было!»), и то, как надета фуражка на голове генерал-полковника — слегка набекрень («По-коневски фуражечку носит»), и то, как командир полка отдал, а командующий принял рапорт («Чисто, отчетливо»), и то, как командующий поздоровался с полком: громко, весело, слышно на весь плац («По-десантному»). Полк дружно, оглушающе и так, что нельзя было разобрать ни слова, одним громоподобным голосом проревел: — Здра…ав…ал! И Елистратов облегченно перевел дыхание: такой ответ но мог не произвести на командующего должного впечатления… Рев прекратился, как и начался, сразу, будто по знаку невидимой дирижерской палочки; воцарилась тишина, и командующий поздравил личный состав с началом инспекторской проверки. В ответ опять загремел исполинский голос полка. И старшина, кричавший «ура» вместе со всеми, пережил истинное наслаждение: «ура» шло перекатами от батальона к батальону; ослабевая на одном фланге, оно набирало силу и грохотало на другом, уходило и возвращалось. В этом была понятная лишь военному человеку мощь, и этого не так легко было добиться на репетициях. Елистратову, закрывшему от усердия глаза, почудилось, что и плац как бы раздвинулся, стал шире, и людей на нем прибавилось вдвое. Далее все происходило также в согласии с уставом и с обычным, освященным годами порядком. Командующий и другие генералы поднялись на голубую, обвитую кумачовым полотнищем трибуну на противоположном краю плаца; старшие офицеры расположились справа и слева от трибуны. Вновь одиноко прозвучала команда командира полка, показавшаяся сейчас слишком тихой после солдатского «ура»: — К торжественному маршу… поротно… На двух линейных дистанции. И в батальонах, как эхо, отдалось: — К торжественному маршу!.. На двух линейных дистанции… Командиры рот одновременно вышли из строя и встали впереди подразделений; оркестр, сверкнув никелем труб, повернулся фронтом к принимавшему парад командующему. Отрывисто, коротко, как хлопок, раздалось: — Марш! Заиграла в ту же минуту музыка… И Елистратова охватило похожее на озноб, нетерпеливое чувство, будто подул, побуждая к движению, свежий, холодящий кожу попутный ветер. Колыхнулось знамя полка, точно потекла в голубом воздухе алая струя. И двинулась первой офицерская колонна управления. Старшина стоял теперь так, что не видел начала марша; готовясь к движению, он в последний раз оглядел ряды роты, и в этом взгляде было: «Как красиво, ребята! Как хорошо!» На трибуне в свою очередь приготовились. Меркулов, на лице которого можно было прочитать: «А ну, что вы покажете, сейчас посмотрим», — взял под козырек. Со строгим видом то же самое сделали другие генералы. Парусов в такт музыке бессознательно сжимал и разжимал левый кулак: он нервничал, ожидая критических замечаний. Роты одна за другой трогались с места и, держа равнение, печатали шаг. Люди напрягались всеми мускулами, приближаясь к трибуне, и руки их невольно стискивали оружие. Прямые, с вытянутыми носками ноги полной ступней били в землю, и тела, непривычные к такой ходьбе, вздрагивали, как от непрерывных толчков. При всем том ряды, одинаковые, как зеркальные отражения, как фотографические оттиски с одного и того же негатива, точно соблюдали дистанцию; лица солдат, набрякшие, насупленные, однообразно, рывком поворачивались к командующему, и офицеры, отбивая тяжелый шаг, истово козыряли. Генералы на трибуне негромко переговаривались за спинами командующего и Парусова. Это были все большие профессионалы, люди, долго служившие, много воевавшие, до тонкостей изучившие свое дело. И сейчас они оценивали, дегустировали, судили, наблюдая выправку и равнение, сравнивая одно подразделение с другим. Генерал Самарин, которому не хотелось уходить на пенсию, был особенно говорлив: он стремился убедить окружающих в своей нимало не ослабевшей, несмотря на годы и раны, служебной активности. — Добро! Добро! В строчечку идут! «раздался за плечами Парусова громкий шепот старого генерала. Действительно, полк проходил хорошо, с этим нельзя было не согласиться. Каждое подразделение выглядело, как и полагалось, чем-то единым, и отдельного человека точно не существовало в нем больше. Мало-помалу Парусов стал успокаиваться: взыскательные знатоки из инспекторской комиссии высказывались о марше полка вполне положительно. Один Меркулов все еще молчал, впрочем, тем самым он не указывал и на недостатки. Но вот тронулась последняя, девятая рота; впереди легко, чуть прыгающей походкой шел тот самый капитан, которому так досталось недавно от командира дивизии, — капитан Борщ. И Парусов, сам знаток строя, сразу же отметил то, что почти неуловимо отличало движение девятой роты, — большую естественность и непринужденность шага. Правда, это был уже не «железный» шаг, которым щеголяли первые роты, и кое-где линейное, в «ниточку» равнение не то что нарушалось, а «дышало». Но — и Парусов не мог не признать — общее впечатление твердости и силы нисколько не пострадало от этого, напротив: рота Борща промаршировала с такой лихостью, энергией, какие никогда не встречаются там, где человек скован. Все же командир дивизии с некоторым беспокойством взглянул на командующего — и подивился: Меркулов, подобравшись, стоял навытяжку, и в его светло-голубых глазах появилось выражение чистой, как бы детской радости. — Отлично прошла рота, с достоинством! — повернувшись к Парусову, бросил он. Парусов только кивнул: смысл этой оценки не сразу был им понят. Промаршировали так же благополучно специальные подразделения. И после того как весь полк прошел под оркестр, его во второй раз, без штабной колонны пропустили походным шагом и с песнями. Но тут все хорошее впечатление от торжественного прохождения едва не испортила головная рота первого батальона: подвел запевала, у которого от волнения сорвался и пропал голос. Солдаты вразброд, неуверенно поспешили к запевале на помощь, и песня рассыпалась — было похоже, она вот-вот оборвется совсем… Меркулов взглянул вопрошающе на Парусова: тот, стараясь сохранить внешнее спокойствие, попросил: — Разрешите, товарищ командующий! Перегнувшись через перила трибуны, он скомандовал: — Остановить! Вернуть! И полковник Беликов сам побежал выполнять его приказание. Когда рота беглым шагом в молчании возвращалась мимо трибуны на исходное положение, Парусов, не в силах больше сдерживаться, крикнул командиру: — Мне стыдно за вас, стыдно!.. Повторить! У командира роты был вид оглушенного человека; весь пунцовый, он посмотрел снизу на генерала и зачем-то отдал честь. Потом встал впереди солдат, обернулся, скомандовал — он испытывал, вероятно, то же, что испытывает офицер перед штурмом неприятельской крепости. И, приказав петь, как в бой, опять повел свою роту. В полной тишине, объявшей плац, тонкий тенорок запевалы вновь с отчаянным, отважным усилием затянул:
Поздно вечером стояла у ворот…
Но теперь ротный хор весь одновременно подхватил песню. В полную силу солдаты со свирепой решимостью, будто бросаясь в огонь, грянули:
Поздно вечером стояла у ворот, Глядь, по улице стрелковый полк идет!
Командующий послушал, покосился на Парусова и промолчал. У каждой роты в полку имелись свои разученные для походов песни, и это стало в конце концов предметом особого соревнования. Песни разыскивались в других частях, их списывали у друзей, привозили из отпуска, из командировок. И опять-таки наибольший успех, победа в этом песенном состязании досталась все той же девятой роте. Елистратов на фронте еще, вернее, в прифронтовом госпитале услышал от соседа по палате и записал мало кому известную в то время песню о защитниках Брестской крепости. Впоследствии он разучивал ее на мотив «Под взрывами частых гремучих гранат…» с каждым новым пополнением, приходившим в роту. И ее, эту песню, и запели сейчас его солдаты. Булавин, у которого был резковатый, но сильный бас и великолепный слух, точно, под ногу взял:
Ревут самолеты, и танки гремят, Дымится гранит опаленный, Врагу не сдаются тринадцать солдат — Последних бойцов гарнизона!
И Елистратов, повторяя заключительные строчки и не слыша своего голоса, потонувшего в общем хоре, успокоенно подумал, что песня началась на редкость ладно, стройно, «от сердца».
На стенах грохочет разрывов гроза, Дрожит под ударами камень…—
с маршевой отчетливостью, весело пел Булавин. И равномерно, согласно, будто аккомпанируя ему: раз-два, раз-два, — били в утрамбованную землю крепкие ноги.
Но, раненный дважды, зовет комиссар: «На стены, за мною, под знамя!» —
без натуги выводил запевала. И вся рота под ногу, дружно, как бы с радостью освобождения, ударила:
Но, раненный дважды, зовет комиссар: «На стены, за мною, под знамя!»
Песня пелась так, как, по мнению Елистратова, и надо было петь солдатскую песню — с лихостью, с вызовом, с железной стройностью; иного исполнения он и не желал. Приближаясь к трибуне, слыша позади грузный, ритмичный топот ног, вдыхая жаркий воздух, пахнувший разогретыми телами, старшина сам чувствовал нечто подобное самоотверженному упоению. И пел он сейчас не об одних героях Бреста, до конца выполнивших свой долг верности, но как бы и о себе самом и о своей роте, как бы присягая на верность и за себя и за весь полк. Чудесным образом он обрел наконец возможность выразить то именно, на что у него никогда не находилось слов, — свою готовность повторить подвиг, высшая красота которого опалила некогда его душу.
Умеют геройски за честь умирать Простые советские люди… —
пропел Булавин так весело, что было понятно: этот юноша поет не о смерти, о которой ничего еще не знает, но о завидной человеческой участи. И, обратив к командирам исказившееся от старания лицо, не столько пропел, сколько прокричал Елистратов своим огрубелым, проржавевшим голосом:
А кто за Отечество мог постоять, Отечество тех не забудет!
И с мрачным восхищением выпел эти слова самый молодой офицер роты, лейтенант Жаворонков. Круглое лицо его с кокетливыми полубачками выглядело надутым от суровости и решимости. Откинув голову, расправив грудь и ощущая себя несомым на крыльях, он подходил к трибуне. Там прекратился шумок разговоров. Генералы, стоя в положении «смирно», держа руки у козырьков своих раззолоченных фуражек, безмолвно слушали. Нельзя было сказать, что песня поразила их, — эти немолодые люди достаточно много знали и о солдатской доблести и о человеческих слабостях. Но она вызывала у каждого самые чистые воспоминания, она молодила, бодрила, хотя в ней пелось о страданиях и о смерти. Голубые глаза командующего сияли открытым, детским удовольствием. Когда песня оборвалась и на плацу некоторое время был слышен только ослабевший топот ног — рота удалялась, — он со всей искренностью проговорил: — Красавцы! Гордо прошли! И затем добавил со светлым жестоким прямодушием: — Скомандуй им сейчас в атаку — сметут! Он приказал вызвать к себе командира девятой роты и громко, на весь плац, поблагодарил его. Капитан Борщ, при-мчавшийся со всех ног, вытянулся у подножия трибуны, взмокший от пота, — лишь в эту минуту не слишком избалованный судьбой капитан понял, что инспекторская проверка началась для его роты более чем хорошо. Парусов, стоя наверху, с несколько принужденным видом кивнул капитану — он не мог простить ему своей же недавней несправедливости. Тотчас же после марша полк был построен в линейку. Офицеры покинули свои подразделения, отошли в сторону, и члены инспекторской комиссии опросили солдат, нет ли претензий или жалоб. Их не оказалось. Затем на плацу началась проверка строевой подготовки по взводам и отделениям. Командующий на ней уже не присутствовал: вместе со старшими начальниками он в сопровождении командира полка отправился осматривать казармы части. Дежурный по полку, встретив во дворе Елистратова, сообщил ему о возвращении Воронкова и о том, что этот гуляка отсиживается покамест в казарме. Елистратов прежде всего подумал: «Хорошо еще, что Воронков не попался на глаза командующему, вот было бы дело!» Он ощутил холодок в сердце: таким страшным, непоправимым конфузом представилась ему эта возможность. И хотя опасность больше не угрожала, поскольку командующий побывал уже в казармах полка, в первом батальоне, и отправился оттуда в полковую школу, старшина тут же повернул к себе в роту, чтобы убрать Воронкова подальше, — долгая служба научила его недоверию к самой судьбе. Проходя мимо одного из проверявшихся сейчас своих взводов, Елистратов лишь на несколько минут задержался: он не мог не поинтересоваться, как обстояло дело. И, может быть, если б не это незначительное промедление, все обошлось бы более или менее благополучно, без потрясений и для него и для других. Во взводе проверялась одиночная строевая подготовка солдат. Поочередно, по команде командиров они выходили из шеренги, и маршировали, и поворачивались «кругом», «направо», «налево», и выполняли ружейные приемы, и отдавали честь «на месте» и «на подходе к начальнику». Полковник из инспекторской комиссии, для которого были поставлены тут же столик и стул, принимал эти индивидуальные «экзамены» и делал отметки в своей ведомости. — Нет, нет, не так… — поучал он сержанта, командовавшего отделением. — Не «крухом», а кругом! И не просто «кругом», а в два приема — учили же вас, наверно! Сперва: «кру…» — и помедли, помедли, не спеши, дай время прочувствовать, осознать, собраться. После, как удар: «…гом!» — чтобы насквозь прошибало. Ясно? Кругом! — Так точно, ясно! — поспешно соглашался сержант. От волнения он плохо слышал эти советы и, повернувшись к солдату, ожидавшему команды, повторял, напрягая голос: — Смирно! Шагом марш! Крухом! К огорчению Елистратова, он вновь начинал торопиться и частить. Солдат послушно застывал в строевой стойке, или шагал, или поворачивался — это был Алексей Баскаков, пастушок из Мещеры, — и весь его вид, сосредоточенное остренькое лицо с угольно-черными, остановившимися глазами как бы взывало к окружающим: «Вы видите: я стараюсь, как только могу, все, что во мне есть, я вкладываю в эту солдатскую науку — строевую стойку, повороты, отдание чести». Старшина тронулся уже с места, когда увидел подходившего сзади командующего, за которым следовало все начальство, — генералы шли прямо на него, на Елистратова. И отступить в сторону, уклониться от встречи было невозможно; он вытянулся, приветствуя генерал-полковника. И командующий его узнал — у Меркулова было памятливое зрение, — остановился и поздоровался. — Старшина девятой роты? — вспомнил он. — Отлично сегодня прошли, поздравляю. Он пожал Елистратову руку и, желая доставить удовольствие этому ветерану полка, приказал: — А ну ведите меня к себе, товарищ старшина, отличайтесь дальше! Показывайте, как живете. Меркулов был доволен: только что в учебном подразделении, увидев на каждой курсантской тумбочке флакон с одеколоном и коврик перед каждой койкой, он вполне искренне сказал: — С удовольствием сам пошел бы к вам в курсанты. Кончилась старая казарма — очень хорошо! И, глядя сейчас на безмолвствовавшего старшину, оробевшего, должно быть, в присутствии многочисленного начальства, он подбодрил его: — Знаю я вас, старичков, скромничаете все, а сами небось такой блеск у себя навели! Ну, что же вы? Елистратов взглянул на командира полка Беликова, на генерала Парусова, командира дивизии, одними глазами моля о помощи. — Ведите, старшина! — распорядился Беликов. И лишь один генерал Самарин, заместитель командира корпуса, посмотрел на Елистратова с неодобрением. Самарин устал уже, обходя «хозяйство» полка, у него разболелось раненое колено, и он с тоской думал о том, что ему долго еще придется сегодня быть на ногах, сопровождая генерал-полковника. Все двинулись к казарме. По пути туда у Елистратова блеснула на миг надежда на капитана Борща, который, возможно, принял какие-то меры в отношении Воронкова. Но тут же он эту мысль отбросил: и Борщ и командиры взводов находились все время на плацу. Может быть, — и это было бы спасением! — дежурный по роте сам догадался куда-нибудь упрятать Воронкова? Ибо в противном случае следовало быть готовым к самому худшему. — За что получили ордена Славы, товарищ старшина? — задал по дороге вопрос Меркулов. Он все пытался приободрить старого служаку. Но лишь после долгой паузы Елистратов, собравшись с мыслями, откашлявшись, ответил: — Первый — за Киев, товарищ генерал-полковник, второй — за бои под Веной — по совокупности. Идя следом за командующим по знакомой дорожке, обложенной белеными кирпичными уголками, — поднимаясь затем по железной гулкой лестнице на свой второй этаж, Елистратов чувствовал себя так, точно шел на казнь. Дежурный по роте сержант вовремя встретил командующего и без запинки, отчетливо и молодцевато сделал свой доклад. В коридоре, в комнате канцелярии, в Ленинской комнате и в помещении первого взвода все обстояло также безупречно: ни соринки нельзя было найти нигде на полах, а койки, выровненные по веревочке, заправленные без единой морщинки, с белыми треугольниками полотенец на подушках с белыми «фар-тучками» на изножиях радовали глаз. Дневальные, чистенькие и подтянутые, как солдатики на учебных плакатах, стояли на своих местах; пахло влажным деревом, масляной краской, мылом — свежими запахами чистоты и порядка. И Елистратовым овладело щемящее чувство печали. Не страх перед последствиями того, что через минуту должно было открыться посреди созданной его руками красоты, но именно печаль проникла в его сердце — острая жалость от сознания обреченности этой красоты, от невозможности ее уберечь. Действительность оказалась даже более жестокой к Елистратову, чем он мог вообразить. Воронков был обнаружен в самом стыдном, оскорбительном виде: он спал. Спал в то время, как вся рота была на ногах, тихо посапывал, повалившись поперек койки (почему-то чужой, булановской, стоявшей ближе к окну), в одежде и даже не сняв запыленных сапог, стонал, как с похмелья, бледный, с лиловой шишкой на голове. Разбудил его зазвеневший, как стекло, в которое запустили камнем, голос Парусова: — Встать! Веки у Воронкова дрогнули, он глубоко вздохнул, разлепил ярко-синие глаза и слабо улыбнулся спросонок.
— Кажется, я… простите! — забормотал он и еще секунду лежал, точно раздумывая, подниматься ему или нет. Все это было и слишком неожиданно и слишком ужасно! Генерал-полковник не вымолвил ни слова; метнув взгляд в сторону Елистратова, он круто повернулся и пошел из комнаты. За ним, так же храня молчание, вышли генералы; Беликов, медно-красный от стыда и гнева, уходя последним, кинул Елистратову: — Солдата арестовать. Капитану Борщу явиться ко мне! И в комнате остались они одни: старшина и Воронков. Вскочив на ноги, тот попытался было объяснить, как все получилось: он из каптерки, куда его упрятал дежурный по роте, вновь перебрался сюда, чтобы посмотреть парад, и здесь, незаметно для себя, он уснул, о чем очень сожалеет. Рассказывая, Воронков поспешно оправлял на себе гимнастерку, подтягивал голенища сапог, тер ладонями лицо, точно умываясь. Взглянув внимательнее на Елистратова, он умолк: в сузившихся глазах старшины стояли слезы — холодные слезы ненависти и презрения. — Ремень оставьте, — проговорил старшина хрипло. — Оставьте, незачем вам, под арест пойдете.
Солдатская наука — это тысяча дорог, которые ты должен оставить позади, тысяча рек, которые ты должен форсировать, тысяча пуль, которые выпустишь ты и которые будут выпущены в тебя, это тысяча тревог и тысяча расставаний, это ружейный салют над могилой товарища, которую ты выкопал на холме у перекрестка, и это готовность — в тысячный раз! — прикрыть собой идущего рядом. Вот что такое солдатская наука! Твой дед обучался ей на баррикадах Красной Пресни, твой отец или старший брат проходил ее на полях Смоленщины и Подмосковья, а высший курс он усвоил на Дунае, на Одере, на Шпрее, врываясь с боями в старые города Европы, которым он возвратил молодость, свет солнца, жизнь Это и есть солдатская наука победы! И, вероятно, не самое легкое в ней: соблюдать послушное равнение, не приписывать себе одному того, что сделано всеми, кого ты вел в огонь, умение отступить в свой срок, — может быть, единственный раз в жизни, — отступить и встать позади, пропуская вперед молодежь, обученную тобой.