Книга: Планета–тайга: Я живу в заонежской тайге. В медвежьем краю
Назад: Глава двадцать четвертая ЖИТЬ
Дальше: ОХОТА

В МЕДВЕЖЬЕМ КРАЮ
БАЛЛАДА О РЫБАКАХ

Ловить рыбу я начал давно — лет тридцать тому назад. С тех пор в памяти осталось большое уральское озеро, моя удочка–палка, вырезанная из ольшинки, витая волосяная леска, пробковый поплавок и стайка плотвичек около моего крючка.
Эти плотвички почему-то совсем не попадались ко мне на крючок. Они хитро выжидали, когда у меня кончится терпение, когда в сердцах я выдерну удочку, а с крючка слетят и, медленно покачиваясь, станут опускаться на дно крошки хлеба. И тут плотвички резво кидались к хлебным крошкам — и в прозрачной воде я хорошо видел, как они раскрывали рты, чуть вытягивали вперед губы, а потом снова собирались в стайку и снова ждали, когда я заброшу удочку и когда у меня снова не хватит терпения…
В кусты на берег озера я уходил тайком от домашних — так далеко уходить мне еще не разрешалось. По–этому меня часто искали. А когда цель моих тайных исчезновений стала ясна матери, она попросила присматривать за мной рыбаков из рыбацкой артели. С этого все и началось…
Невод, тони, рыбацкие лодки, темно–зеленые бока громадных щук, черненое серебро глубинных лещей и, конечно, большой рыбацкий костер после работы. Медленный, но жаркий огонь под костром, медленные пузырьки кипящей густой ухи, поздний вечер, деревянная ложка, душистая от настоящей озерной рыбы, ломоть ржаного хлеба — ситника, молчание за ухой, деловое, чуть усталое молчание людей, только что окончивших труд, а потом кружки с крепким чаем и, наконец, рассказы, настоящие рыбацкие рассказы–правда, которые и услышишь только после богатой тони, густой ухи, за крепким чаем, на берегу озера, рядом с темным бортом лодки, у которого спокойно и тоже, наверное, устало после целого дня ветра качается вечерняя волна.
Богатый от сильного труда, яркий от воды и неба, таинственный от частых удач и неудач, мир рыбаков стал с тех пор и моим собственным миром. Вслед за красками, богатством и тайнами ко мне пришли красивые и известные только рыбакам слова. Сколько этих ярких и сильных слов, собранных на Урале, на Нижней Волге, на Оке и, наконец, здесь, на Севере, осталось со мной. Я полюбил их и не могу не повторять без конца, как хорошие стихи, названия снасти, глубин…
Крылья, кнея, концы… — это о неводах. Тетива, обора, грузила, цевки… — это о сетях. Следом за оборой, цевками и грузилами к сетям подходят шуйка и полка. Шуйка — это легкий еловый или осиновый челночок, куда укладывается тонкая нить, а потом на полку, на гладкую планочку размером в пол–ячеи, эта нить ложится узел за узлом, вяжется и вяжется стенка сети, вяжется ряд зарядом.
Морды, мережи, заколины, режь — что-то сильное, от древнего промысла на Руси звучит в этих простых и ясных для рыбака словах.
Я любил ловить рыбу и удочкой, уходил своими собственными тропками в аксаковскую мечтательность над поплавком, забывал на это время все остальное, видел только поплавок, а потом по ночам этот поплавок являлся ко мне во сне и все время вздрагивал, куда-то уплывал и тонул.
Поплавок, утренние полоски голубого тумана над сонными, мягкими листьями кувшинок, высокая, седая стена тростника, утлая, замшелая плоскодоночка приводили к другим краскам — краскам покоя и созерцания. Но эти краски и эти сонные листья кувшинок под синим дымком утреннего тумана не оставили меня рядом с собой. Мне больше нравились волны, удачи и неудачи больших тонь, слаженная работа людей у крыльев невода, и, наверное, поэтому я и считал труд рыбака самым светлым и самым святым трудом на земле.
Ивана Михайловича четвертый день не было дома. Я ждал его назавтра. Ждал один в большой рыбацкой избе на берегу таежного озера. Завтра он должен приплыть — таков уговор. Если его не будет, я отведу от берега лодку, пройду озеро, оставлю лодку в другом конце озера, в Концезерье, и пойду навстречу по трудной таежной тропке на его озеро.
У каждого из нас в тайге были свои озера. Я ловил рыбу на Долгом озере, долгом и глубоком, как темная река среди черных еловых берегов. Мое озеро было порой тяжелым и неверным и от этих угрюмых берегов, и от кривых ветров, что сваливались с еловых вершин всегда дерзко и неожиданно.
Такие ветра легко держала шитая онежская кижанка, но только не наши долбленки–челноки, куда двум рыбакам сесть порой не хватало места.
На моем озере стояла охотничья избушка. В избушке была рудная, с дымом в дом, печь. Когда печь топилась, я открывал доску под потолком, и плотные полосы дыма сначала лениво, потом все быстрей и быстрей добирались до этой прорези–трубы и долго качались в свете прорези. Когда было солнце, на полосы дыма падали тени осиновых листьев. Тени листьев качались вместе с дымом — и казалось: не дым выходил из избушки, а листья осин плыли и плыли ко мне.
Печь протапливалась. Я выгребал угли, выметал под печи, готовил рыбу: чистил, потрошил, резал на куски. Потом на широкой осиновой лопате–весле рыба уходила в печь и плотными рядами ложилась поверх омоченных в озере стеблей тростника. Так рыба сохла. Сначала пеклась, дымилась. Иногда я вынимал из печи такой дымящийся печеный кусок, круто посыпал его солью, дул, чтобы не обжечься, и с аппетитом ел. Остальные куски к утру высыхали и становились тем самым сушником, который в мешках за плечами я выносил с Долгого озера в наш рыбацкий дом. Там сушник складывался в корзины, а потом снова за плечами или в плотных тюках на спине сельповской лошади отправлялся по таежной дороге к магазину, к людям.
Зарабатывали мы не много: я меньше, Иван Михайлович чуть больше. Иногда месяц промысла приносил мне до сотни чистого дохода. Этого хватало на муку, на сухари, сахар, крупу, махорку, спички и на бутылку крепкого вина, — чтобы снова уйти в тайгу, сначала в рыбацкий дом, а потом на свое Долгое озеро, которое в общем рыбном промысле страны, наверное, значилось малым непромышленным водоемом…
Озеро Ивана Михайловича было обманчивым, как леший–старик. Оно встречало рыбака всегда добро, будто собиралось рассказать ему тихую, теплую сказку. Сказка манила. Ты уходил на долбленке далеко от берега, забывал об осенней кривой погоде — и вот тут-то леший–старик, рассказавший тебе добрую лесную сказку, вдруг оборачивался настоящим чертом.
Ветер хрипел в еловых вершинах, волна гудела под лодкой, как огонь в сумасшедшей печи. Кол, за который ты привязывал лодку, не выдерживал хрипа и воя, с треском разлетался и долго волочился сзади тяжелым, тупым обрубком. Этот обрубок, как якорь, держал лодку по ветру, и тебе оставалось только резать и резать веслом, как хорошим ножом в медвежью грудь, врезаться в волну.
В такой ветер казалось, что ты не плывешь, а только держишься на гребнях крутых волн. Но вот берег. Последняя волна все-таки догнала тебя и швырнула в лодку с десяток ведер ледяной воды.
Если бы ты не обогнал волну там, на озере, если бы волна успела схватить тебя далеко от берега, то этих десяти — пятнадцати ведер вполне хватило утлой лодчонке, чтобы она остановилась и оставила тебя посреди озера одного…
Два дня кряду ветер–черт хрипел над тайгой. Я ушел с Долгого и вернулся в наш рыбацкий дом. Ивана Михайловича дома не было — он ушел на свое озеро и оставил мне короткую записку: «Жди в субботу». По зарубкам, которые старик оставлял на косяке двери, по своему календарю я подсчитал, что суббота будет завтра.
Я топил печь, варил крутую уху из окуней, жарил окуневую икру, уже нагулянную за лето до туготы, курил, прихлебывал из кружки чай–деготь и не смотрел на озеро.
Потом ветер сорвал под окном пролет забора. Я вышел на улицу, занес упавший пролет за дом и обернулся к озеру…
Далеко, за Сухим мысом, то вскакивала, то снова падала в волну лодка. Лодка шла ко мне из Концезерья — это была его лодка. Старик не выдержал, устал ждать погоду и вернулся.
Озеро, где стоял наш дом, было не страшным: ни мелководных луд — камней, что разом прошьют осиновое дно долбленки, ни ветров–изворотней, как у меня на Долгом. На Домашнем, как мы звали свое озеро, ветра всегда шли прямо и ясно. И даже в самый тупой шквал всегда можно было скрыться за мысом или свернуть в лахту. Но старик не сворачивал. Я спустился к воде и ждал его.
У старика было правило — привозить со своего озера тройку — пяток окуней для пирога. На уху рыбу доставал я, а вот пирог пек сам Иван Михайлович, и только из тех окуней, которых ловил на своем озере.
Это были чудесные рыбы. Тяжелые, как карп–двухлетка, жесткие чешуей и острые перьями, они всегда были какого-то не окуневого, красно–багрового цвета. И только тонкая зелень поперечных полос не давала ошибиться — конечно, это были окуни.
Ловил их старик не в сети, а на удочку у какой-то Средней луды, известной только ему одному. Вылавливал мало, будто берег, но всегда привозил.
Сейчас он подъедет, выбросит на берег весло, выставит за борт деревянную ногу–протез, потом появится и сам из своей лодчонки–душегубки, встанет в воде прямо, крепко, подберет из лодки мешок с сухой рыбой и лишь потом наклонится за окунями…
А потом начнет творить тесто, пресное, без закваски. Раскатает широкую лепешку будущего пирога на березовых досках стола, засеет ее солью, аккуратно положит три рыбины: две головами на себя, одну на себя хвостом, чтобы пирог получился ладным, ловким, опять засеет крупной солью, завернет края пирога и будет ждать, когда протопится печь.
Печь под пирог Иван Михайлович топил сам. А потом на столе задымится, задышит ржаным духом темная шершавая корка. Острый нож, который потрошил рыбу, шкурил белку и лося, спасал от медведя, самым краешком лезвия–бритвы пройдется по печеному боку, чуть–чуть сдвинет крышку пирога и даст дохнуть сочным запахом не то выстоявшейся ухи, не то жареной рыбы… Это был особый запах — запах печеного рыбника. Им можно было дышать долго и легко, собирая по струйкам аромат ржаного теста и распаренных окуней. А потом чуть надломить корочку свежего пирога и, пока не трогая рыбу, почувствовать необыкновенный вкус сочного от рыбы пресного теста…
А потом будет чай, будут рассказы, скупые таежные рассказы, но много рассказов. А потом я последний раз прикурю от коптилки, задую тоненький огонек, лягу на свою постель и буду вспоминать то ли свое неверное Долгое озеро, то ли широкие волжские плесы и тяжелый, свинцовый бой осетра на ямах, а может, придут мне на память те самые кусты на берегу уральского озера, откуда меня по просьбе матери как-то раз вытащили рыбаки, но не отвели домой, а оставили у рыбацкого костра навсегда…
В этот раз Иван Михайлович окуней не привез. Правда, по пути в Домашнем озере подцепил на дорожку пару щучек, но из щучек пирога делать не стал. Печь в этот раз топил я. Потом мы пили чай, молчали, я последний раз прикурил от коптилки, погасил ее, лежал, старался что-то рассмотреть на темном от ночи потолке и не мог спать.
Старик поднялся с постели, снова засветил огонь, покашлял, простучал на своей деревянной ноге по полу от постели к двери, вышел на улицу, вернулся, не гася коптилки, снова лег, с грохотом спихнул на пол протез и стал рассказывать о ряпушке…
Ряпушку старик ловил еще до войны. К осени, когда в наших лесных озерах рыба уходила на глубину, замирала там до весны, рыбаки запрягали лошадей в легкие волокуши, грузили снасть, продукты, подвязывали к волокушам лодки–долбленки и по лесным дорогам шли далеко на северо–запад. Там, где кончалась архангельская земля и начиналась голубоглазая Карела, среди скал и витых ветром сосен до самой зимы светились глубокие, буйные озера. Там, в конце долгой дороги, рыбаки выпрягали лошадей, спускали на воду лодки и до самого ледостава ловили ряпушку…
Ряпушка была небольшой быстрой рыбкой размером с короткий ножик. Чем-то эта проворная рыбка походила на неугомонную салаку, что с весны до конца лета сплошными бестолковыми стаями теребила утреннюю и вечернюю воду наших озер. Эту салаку ловили все деревенские пацаны на крючок, сеткой–черпаком, собирали бьющихся о камни нерестовых рыбешек просто руками. От салаки за неделю жирели деревенские коты, салаку подбирали вороны и сороки, салаку сушили и жарили в каждом доме, но эта несмышленая рыбешка никогда не оставляла рыбаку чувства победы.
Салаки было много. Ее можно было ловить и ловить на тихой воде в ясные дни, не думая ни о волне, ни о ветре. Другое дело ряпушка.
Где была, где таилась весной и летом эта небольшая, но удивительная рыбка, почему не хватило ей теплых дней показаться, заявить о себе озеру?
Весной и летом ряпушка всегда куда-то исчезала. Но вот заряжали ледяные дожди, под хлестким северным ветром кипело озеро, и с глухим тяжелым рокотом крушила прибрежные камни тупая осенняя волна. Эта волна вместо пены и брызг швыряла на берег комья сырых листьев, измолоченные ветром метелки тростника и набухшие кубарики–бочечки с семенами кувшинок.
Иногда волна надолго уходила, и озеро испуганно стихало перед новым морозом. Мороз являлся тут же, вымазывал камни толстой ледяной коркой и запекал метелки тростника, обрывки листьев и бочечки кувшинок в мерзлые крутые валы.
Эти валы тянулись вдоль всего берега как раз по тому месту, куда дальше всего выбегала волна, и, наверное, поэтому казались главным ударным редутом зимы — сюда зима уже выбиралась из озера, и отсюда с новым северным ветром и новыми ледяными волнами она пойдет еще дальше вслед за очередным шквалом.
После ледяного шквала рыбаки с трудом отводили от берега лодки. Вода, попавшая в лодку, замерзала за ночь и оставалась на дне мутной тяжелой льдиной. Корма и бок, подставленные волне, как прибрежные камни, оплывали застывшей водой — и тогда лодка больше походила на глыбу льда, чем на ладную рыбацкую посудинку.
Но когда лодку все-таки удавалось столкнуть на воду, а потом среди наступившего затишья удавалось и добраться к дальним островам, рыбака всегда ждала встреча с ряпушкой.
У островов ряпушка в это время выбивала икру, нерестилась глубокой осенью, под самую зиму. Мерзли сети, лицо приходилось все время отворачивать от острого режущего ветра, коченели руки, перебиравшие снасть, пальцы не чувствовали весла. Но ряпушка шла удивительно верно, попадала в лодку и светло и чисто, как только что отчеканенный металл, серебрилась даже через густое месиво ветра, дождя и ледяных волн…
А потом в теплой избе на столе будет кипеть ряпушка, сваренная по–карельски, сваренная в глубокой сковороде с луком и картошкой. И усталые, промерзшие насквозь люди станут ждать эту кипящую сковороду, ждать стакан крепкого вина, потом кружку чая и папиросу. А потом теплый, спокойный сон до утра, в избе, у печи, а утром снова лодки, оплывшие льдом, снова ветер, дальние острова, сети, коченеющие руки, крутые волны, бьющие в борт, и снова ряпушка…
Ряпушка шла недолго. Рыбаки возвращались домой. Возвращались, когда падал снег и под полозьями волокуш трещал коричневый болотный ледок.
Иногда кто-то из них не возвращался. Его находили уже по весне, на разливах. Хоронили молча, отдавая дань земле и озеру и простому рыбацкому труду, который, как всякий труд, требовал от людей отдать ему все до конца.
…За ряпушкой старик не ходил уже давно. После войны в дорогу долго не пускал протез, а когда с протезом пообвыкся, рыбацкая артель распалась и идти уже было не с кем.
И теперь каждую осень, когда заряжали холодные ветра, старик болел. Он болел молча, и о его болезни я догадывался лишь по тому, с какой неохотой уезжал он теперь на озеро.
Казалось, к октябрю наши озера начинали старику надоедать. Его упрямое терпение, что помогало переждать любую погоду, кончалось, он чаще не выдерживал одиночества в тайге, раньше приходил со своего озера, реже уходил обратно и даже пресные рыбники пек теперь не так весело и легко, как совсем недавно, когда осень только–только показывалась на берегу озера.
Правда, и в наших озерах к октябрю качались от берега до берега тяжелые вымороженные волны, и здесь ветер выбрасывал на камни комья сырых листьев, метелки тростника и кувшинчики кубышек. Все было как там. Но в наших озерах ряпушка не водилась.
Теперь каждое утро я уходил на лодке к островам и проверял переметы. К октябрю мое Долгое озеро закрывалось для рыбака — оно было мелким, рыба из него осенью уходила, я забывал дорогу в тайгу и промышлял на Домашнем, на глубоких зимних ямах.
В эти ямы к октябрю собиралась щука. Длинный и прочный шнур перемета жег холодом руки. Я поднимал шнур из воды и еще далеко на шнуре слышал тупые толчки больших рыбин.
Шнур натягивался, легкая лодка шла от крючка к крючку. Толчки слышались ближе. Лодка замирала, ждала. Шнур перемета поднимался вверх, и на чисто–синей от мороза и низкого северного неба воде взыгрывал темный круг от щучьего хвоста.
Щука стояла у самой поверхности, выставив спинной плавник, и ждала. Ждал и я. Это была охота, тонкая и долгая охота — взять в лодку пудовую рыбину, зацепившуюся за крючок…
Метр за метром я крался к щуке, которая еще не стала добычей. В сак рыбина не входила. Левой рукой я держал шнур перемета, выравнивал лодку. Правой взводил курок ружья, вжимал приклад в плечо и вел вороненую планку двустволки снизу вверх по воде. Вода оставалась под срезом стволов. Стволы чуть прикрывали темный широкий плавник ближе к голове — и вслед за выстрелом в воду врезалось весло.
Рыбина подтягивалась к лодке тяжелой и вялой. Темно–зеленое тело щуки переваливалось через низкий борт и замирало у твоих ног замшелым метровым поленом.
А шнур перемета снова жег холодом руки. Когда подбивал встречный ветер, шнур резал ладонь. И ты снова и снова слышал далекие, тупые толчки в глубине, заранее угадывал, где сейчас расплывется по тяжелой октябрьской волне медленный, мелкий круг от щучьего хвоста, снова выводил лодку, одной рукой поднимал ружье — и еще одна зеленая рыбина с оранжевыми разводами по бокам вытягивалась у твоих ног…
С озера я приезжал мокрый. С трудом стягивал с себя высокие сапоги, сбрасывал ватник, раздевался совсем. Ледяными ногами искал голенища валенок, горячих от печи, забирался на печь, курил и ждал, когда холодная боль в руках и ногах после озера пройдет.
Когда старик был дома, он встречал меня с воды и протягивал горячую кружку. Кипяток, наверное, жег губы, горло, но ты не чувствовал этой горячей боли, как не чувствует тело, распаренное в бане, снега и ледяной воды.
А к вечеру над низким бортом долбленки снова подпрыгивала ледовитая волна, норовя перескочить через борт, обдать тебя, щук, ружье. Когда к ночи на озеро ложилась морозная, фиолетовая тишина, лодка возвращалась домой уже через хрусткие густые льдинки. Сезон заканчивался. Пора было убирать снасти, чтобы ночной мороз не укрыл перемет льдом и не оставил его в озере до самой весны.
Снег глубоко закидал лесные дороги. Из тайги мы выходили трудно, оставив в своем рыбацком доме рыбу и вещи. Когда мороз через густой снег пробился к болотам, на лошадях я вывез рыбу и снасть, рассчитался с сельпо, простился со стариком и ушел в город.
В городе я получил разрешение на отстрел лосей и снова собирался в тайгу. Но сборы тянул. Я жил у древней старушки, слушал ее песни и сказки, пил чай из большого медного самовара старой тульской работы. Мне было тепло и просто здесь, в крепком уютном доме, и, наверное, поэтому пока не хотелось никуда уходить.
По вечерам я шел в городскую столовую и долго сидел за кружкой хорошего ячменного пива.
Я любил этот городок, небольшой, северный, ладный и простой. Любил эту столовую, куда можно было прийти с собакой, где никто никуда особенно не торопился, никто не спорил, не ругался, где весь вечер можно было смотреть на самых разных людей, заходивших спросить тарелку кислых щей, отварную картошку с мясом и сто пятьдесят граммов российской водки перед долгой дорогой по позднему северному тракту.
У моих ног лежал пес, лежал всегда покойно и внимательно. Он не отзывался чужим и тоже чего-то ждал вместе со мной.
Зима уже торопила. Я знал, что снега в лесу много, что ходить по тайге с каждым днем все трудней и трудней. Стояли настоящие лосиные погоды с ветром, когда к лосю можно подойти вплотную, снять его чуть не с лежки, а потом, свистнув, чтобы объявить о себе, бросить на лося собак.
Лесной бык пойдет разом, сильно и упрямо, но собаки остановят его. Крепкими рогами бык упрется впереди себя, будто в стену, и, чуть приподняв переднюю ногу с острым грозным копытом, приготовится к бою с собаками.
Потом услышит тебя, рванется вперед через собак и снова пойдет чащиной, мелькнув темно–бурым крутым крупом.
Ружье схватит мелькнувший бок, и на зимний лес хлестко ляжет короткий выстрел. Лось вздрогнет, качнется, чуть осядет на бок, встретивший пулю, а потом второй выстрел тут же остановит лося навсегда.
А дальше — дорога в деревню за лошадью и санями. Сани и лошадь останутся на дороге, и ты на плечах будешь выносить к саням лосятину.
Лосятину, как и рыбу, сдашь в сельпо, оставив себе совсем немного. А вечером хозяйка, где ты остановился, будет хлопотать у печи, выставляя на стол печеное и вареное мясо…
Все это было очень хорошо известно, и, наверное, поэтому я тоже не торопился в лес.
По дороге моя собака связалась с каким-то задиристым кобелем, ввязалась в драку, отстала, и я пришел в столовую один. Долго сидел, писал письма домой, трудные, длинные письма, в которых без конца не то объяснял, не то оправдывал свои лесные дороги.
Письма я не успел дописать. Грызня псов за окном оторвала от бумаги. Я вышел на улицу. У крыльца хрипели две собаки: одна моя, дурная и свирепая, другая тоже свирепая, но чужая. Над собаками стоял человек в ватнике и резиновых сапогах. Он стоял на верхней ступеньке крыльца и с интересом разглядывал псов.
Мы поздоровались коротко и сухо и продолжали ждать, чем окончится собачий хрип.
Псы, пожалуй, не собирались серьезно выяснять отношения. Каждый из них чувствовал себя здесь хозяином и просто не желал уступать другому свирепые ноты.
Я позвал своего кобеля. Он не повернулся. Мой сосед по зрелищу тоже окликнул свою собаку — это был его пес, красивый палевый пес лайка.
Невысокие уши, густая псовина по хребту и широко расставленные лапы. Чем-то этот пес–зверовик походил на своего хозяина.
Я спустился с крыльца и встал между собаками. Собаки разошлись, но еще хрипели.
Хозяин палевого кобеля оттащил своего пса. Подошел к моему.
— Молодой?
— Третий год.
— Моему четвертый. Медведя держит?
— Держит.
— Серьезный пес.
Он улыбнулся легко и просто, толкнул меня в плечо, будто хорошо знал. А утром мы вместе ушли в тайгу…
Зима была трудной и бедной на охоту. Лоси стояли в наших местах недолго, вскоре ушли. Откуда-то прибыли волки, и мы дважды только чудом отбили от волков собак.
Белки в лесу почти не было — в лесу давно не было шишки. За куницей ходили далеко и не всегда удачно. По льду я пытался спускать сети, но рыбу доставали только для себя и для собак.
К февралю, со светлыми днями, снова ходили за куницей. Потом оставили охоту, перебрались к Ивану Михайловичу в шумную семейную избу и принялись сажать сети и вязать мережи.
Старик следил за нами молча — видимо, знал, что в эту весну я уйду с наших озер и он останется один.
Это было трудное расставание, но я уже повторял про себя имена далеких буйных озер, где новой осенью мы будем ждать ряпушку.
На Кинозеро мы ходили еще по настам. Впряглись в санки, груженные снастью и продуктами, и с первой льдистой коркой на снегу попрощались со стариком.
Это была та самая лесная дорога, по которой когда-то Иван Михайлович уходил с рыбаками за ряпушкой. Только они уходили осенью на лошадях, а мы шли в начале весны от зимовья к зимовью, шли без лошадей, на лыжах, волоча за собой гнутые из березовых полудужий охотничьи санки.
Первый ночлег был на берегу Домашнего озера в нашем старом рыбацком доме. Топили ту самую печь, в которой старик пек рыбники, варили уху из сухой рыбы, душистую, крепкую, кормили собак. Вечером пели песни.
Утром пошел снег, наст раскис. Мы остались еще на день, потом еще и еще до нового наста. На старом точиле подправили топоры, выбрали с лезвий ножей севший металл, перетрясли сети, мережи. Снова все уложили, увязали и снова ждали.
Наста не было долго. Потом мы все-таки пошли. Ночевали в старых избушках. По дороге собаки связались с медведем, вставшим из берлоги. Мы бросили собак и ушли дальше. Собаки явились на другие сутки, вымотанные, но живые. У моего пса по спине светилась недавняя рана. Но рана уже позатянулась.
Под настом пошла весенняя вода, и мы торопились к ручью, что входил в Кинозеро, чтобы опередить плотву.
Ручей еще не сбросил лед, но плотва уже шла. Мы кололи пешнями лед, ставили мережи, подправляли старую печь и без конца чистили и сушили рыбу.
Рыбы было много. Уставали руки, тупились ножи. На большой сковородке остывала, разогревалась и опять остывала, дожидаясь, когда мы остановимся, сочная весенняя икра плотвы.
Рядом с избушкой мы рубили склад. Здесь под потолком на жердях, подальше от мышей, потом повесили рыбу, сухую рыбу в мешках, и ждали, когда откроется озеро.
Лодок у нас не было. Мы нашли подходящие осины и за неделю после плотвы сделали лодки.
Осина глухо падала на сырой снег. Топор обводил будущие борта, нос, корму и наносил по стволу узкую щель, куда следом за топором входило тесло и слой за слоем, как ложка из яичной скорлупы, выбирало ненужную древесину.
От осины оставалась лишь легкая скорлупка. Она парилась над медленным огнем, разворачивались борта — и вот уже свежая, пахнущая спелым деревом лодка–долбленка первый раз осторожно ложилась на мелкую воду весеннего разводья.
По разводьям мы ловили щук, темных от долгой зимы подо льдом. Каждый день на косяке двери оставались наши новые зарубки, по которым мы считали дни сезона и пойманную рыбу. Когда зарубок набиралось много, один из нас прихватывал ружье и собак и шел через тайгу на почту, куда приходили нам письма «до востребования».
Путь до почты и обратно занимал сутки. Мы ждали друг друга. Ждал один, кто оставался в избушке у озера. Ждал и тот, кто шел и возвращался обратно.
Письма мы читали молча — каждый свои. Эти письма долго потом лежали на столе рядом с папиросами, ножом, миской, деревянной ложкой. Мы снова перечитывали их, подолгу держали в руках, но каждый только те письма, которые были адресованы ему.
После писем мы долго молчали и долго не пели по вечерам…
Весна шла медленно и тяжело, устав от мокрого снега и северо–западных холодных ветров. Когда северо–запад успокаивался, становилось проще и снова хотелось петь. Тогда далеко по озеру можно было слышать веселые и разгульные, как у настоящего праздника, слова широкой песни.
Я любил петь «Коробейников». Петь громко, не думая ни о голосе, ни о слухе, — просто петь и слышать, обязательно слышать себя рядом и себя–эхо.
Выйду, выйду в рожь высокую — там до ночки подожду…

Кого подожду? Зачем?.. Кого, я не знал… Зачем?.. Наверное, просто так, чтобы встретить человека, верного тебе до конца…
А увижу черноокую — все товары разложу…

Какие у меня были товары?.. Сейчас на озере у меня была лодка, было весло — и это весло, и эта лодка пели и плясали вместе со мной.
Лодка послушно веслу вслед за песней качалась с борта на борт, вскакивала на волну и дрожала вместе с волной, будто отбивала жаркую чечетку по хорошим тесовым половицам…
Чу, идет — пришла моя желанная…

А навстречу мне с берега, тоже отплясывая и звеня, неслась его шальная посудинка.
Две легкие осиновые лодки встречались, расходились, снова сбивались бортами и отплясывали на волнах.
Потом песня подходила к концу:
Знает только ночка темная, как поладили они…

Правда, песня еще хотела плясать, веселиться, у нее еще были слова, но рядом с этой песней уже просилась другая.
Лодки расходились, усталые весла лежали на коленях, а по воде медленно плыло:
Милая, что тебе снится —
По берегам замерзающих рек
Снег, снег, снег…

На берегу сторожили чуткие уши — наши псы. Псы слышали нас и внимательно молчали. Они, эти псы, хорошо знали, что сейчас две лодки разом коснутся береговой гальки, из них медленно поднимутся два человека и к каждому из них подойдет и тоже медленно, но очень откровенно его собственный пес. А потом теплая рука ляжет на голову собаки. Собака прижмет уши и будет ждать, когда ты присядешь перед ней на колени, откроешь лицо и это лицо можно будет лизнуть теплым и мягким собачьим языком…
За лещами мы уходили по узкой протоке на лесное озеро. Там мы снова подправляли печь и ждали леща.
После нереста щука ушла на глубину, отдышалась, но с первыми цветами черемухи явилась опять и с голодной жадностью бросалась к любой насадке.
Щуки бушевали по заливам до конца мая, снова скрылись в глубинах, и теперь мы ждали, когда следом за черемухой по берегу озера вспыхнет махровый огонек первых цветов рябины.
В протоке у густых кустов, оступившихся в воду, стояли наши мережи, снасть с крыльями, хитрая глубокая снасть. По крылу рыба добиралась до горла мережи, по конусу горла попадала в мешок и оставалась там ждать рыбака.
Мы проверяли мережи утром и вечером и внимательно следили за рябиной.
Рябина разгоралась не сразу, не везде одинаково сильно. Вот на высоком бугре появился первый белый, еще в зеленоватых тонах от нераскрывшихся цветов, огонек. К вечеру огонек стал ярче. И вечером этого же дня в мережу у Попова куста вошел первый лещ.
Он был темен от возраста и глубокого дна озера. Упругие костяные латы–чешуя не поддавались ножу.
Вечером мы справляли праздник — чуть сладковатая вязкая уха из лещевой головы и лещевого хвоста и белые, распаренные на сковородке куски жирной рыбы.
Ночь мы не спали. Стерегли мережи. И утром, еще в тумане летней северной ночи, мережа у протоки сильно вздрогнула. Рванулся кол, прижимавший хвост мережи ко дну. Закачалась вода. Волна, выбитая из сетки тяжелыми хвостами, дошла до берега и потерялась в молодой осоке.
К вечеру лещ пошел широко по всему заливу. Мы еле успевали вывозить рыбу к избушке, чистить и сушить. Печь не справлялась. Мы подняли половину снасти, чтобы не переводить рыбу, сняли снасть там, где лещ бросал икру, и ловили только на проходе.
Шершавые, бугристые лещи–молочники, вылив молоку, безразлично валили в сеть и спокойно лежали на дне лодки, будто заранее смирившись и с сетями, и с лодкой после яркого праздника, которому отдали все свои силы.
Пять дней без сна и отдыха, на одном чае и табаке… Потом лещ ушел из залива. А мы еще жили громким лещевым боем, плеском широких хвостов–лопат, свинцовой тяжестью громадин рыб, запахом печеного леща и сладким вкусом лещевой ухи.
Спать не хотелось. Хотелось снова и снова сидеть в лодке посреди залива и смотреть, смотреть и смотреть, как вдоль берега всплывают, горят в утреннем солнце, тяжело переворачиваются и снова тонут серебряные подносы–лещи. И не сговариваясь, мы опять отводили от причала лодки и тихо плыли туда, где еще вчера бушевал праздник.
Это было безумие охоты, настоящей охоты–искусства, когда ты все уже нашел, что искал, но завершать охоту не хочется. Ты победил себя, а не добычу…
За лещом свалилось парное болотное лето. Ловить рыбу больше не хотелось. Мы лежали в избушке на нарах в дыму курной печи, спасавшей от комаров. Третий день наши куртки и кепки висели на стене и за эти три дня стали черными от смолистой копоти.
Кончались продукты. Давно не было почты. Мы собирались в дорогу. Забивали лодки мешками с сухой рыбой и шли по воде: по озеру, по ручью и снова по озеру — к людям. Шли осторожно, обходя и выжидая волну и ветер, чтобы не намочить рыбу. В конце пути на последнем озере сделали навес, протянули под навесом жерди, оставили рыбу и снова вернулись к избушке за новой рыбой.
Часы, сутки дороги по воде с веслом в руках слились в одно бесконечное время. Это была работа, та самая работа, которую знают люди, умеющие просто работать.
От работы вытерлось под рукой осиновое весло. Его неудобно стало держать в руке. Надо было сделать новое. Но сначала надо было вывезти всю рыбу.
Мы ночевали и в избушке, и под навесом, ночевали в дороге под елкой, когда прихватывал ветер и рвались над озером грозы. Собаки давно пробили следом за нами по тайге свою собственную тропу. Иногда они теряли нас. Заявлялись к избушке, находили там только одного. Один из псов мог остаться со своим хозяином, но расставаться, как и мы, псы уже не могли.
Они обходили избушку, проверяли причал и снова берегом шли к берестяному навесу, чтобы найти еще одного своего хозяина. Там собаки тоже не оставались, опять возвращались к избушке — и так ходили взад и вперед, будто ждали, когда мы наконец соберемся вместе и когда им можно будет покойно лечь у наших ног.
С последнего озера из-под навеса рыбу вывозили на лошадях. В деревню попали к празднику, пели песни, плясали и, наверное, могли показаться со стороны глупыми. Но вокруг были люди, которые из века в век промышляли в лесу.
И люди, наверное, смотрели на нас с завистью. У них была уже другая работа. Вместо сетей, мереж, лодок они чаще упоминали в разговоре клевера, сено, молоко, мясо — они уже теряли лес, озера, и оттого, что мы двое нашли их, почти потерянные, лес и воду, людям было и легко, и немного грустно.
Все дни мы писали письма, ждали ответы, косили сено, помогали пасти скот. А по вечерам, когда уходило солнце и над деревней оставался лишь белый свет от недавнего дня, мы сидели на крыльце, дымили «Беломором», кормили пряниками собак и молча ждали первой осени и первых северных ветров.
За ряпушкой мы уходили опять на Кинозеро, уходили на лодках по протокам и лесным озерам.
Кинозеро было большим, лудистым, часто неспокойным. Его давно не опромышляли.
Наши лодки казались слабыми против этого озера. Мы уже заглядывали туда, останавливали лодки у входа в плесо и присматривались через волну к дальним островам.
Низкие острова терялись за вздыбившейся волной. Когда волна укладывалась и лодки не трепало ветром, мы видели эти острова–камни, поднявшиеся из притихшей воды.
По березам легла первая желтая проседь. Следом за березами осень схватила осину. Осина разгоралась на глазах, и скоро вода лахты, прижатой к осиннику, стала красной от света осеннего листа.
Осень шла тихо и мягко, будто извинялась перед нами за беспокойную весну и бешеное грозовое лето.
От грозового лета на тропах остались длинные полосы–щепки. Эти полосы–щепки после удара молнии разлетались далеко в стороны, а потому не сразу, найдя на тропе кусок разбитой ели, можно было отыскать само пострадавшее дерево.
Следом за желтым листом на березах к озерам вышли лоси. Лоси скручивали рогами стволы рябин и готовились к осенним боям.
Хрип дерущихся лосей тревожил тайгу. Собаки нервно прислушивались и ворчали на каждое эхо, принесшее рев лесных быков.
По утрам, разводя веслом опавший лист, мы гнали лодки к дальним островам и через борт подолгу всматривались в каменные отмели.
На отмелях пока было тихо. Правда, среди камней уже ползали отдышавшиеся от летней жары пятнистые налимы, но ряпушка еще не появлялась.
По ночам крышу избушки рвал ветер. Но этот ветер приходил пока с северо–запада. Он приносил с собой холод и сырость, а мы ждали ясный крепкий северик с первыми ночными морозцами и первым ледком у причала.
Северик сорвался в ночь. Он шел сильно и упрямо, будто давно готовился в дорогу, но его все не пускали, а теперь он вырвался и примчался.
Северик улегся через сутки, оборвав с берез и осин последние листья, вымазав камни по берегу льдом и поломав весь тростник.
Мы опускали сети, снова поднимали, отогревали руки над медленным огнем костра, сложенного на островке среди камней, и снова уходили на воду.
Собак на острова мы не взяли. Они сидели далеко на берегу около избушки, и, когда было тихо, мы хорошо слышали жалобный подвыв наших псов.
Лодки с трудом стояли на волне. Волна обжигала осиновые борта, обжигала ноги и руки, врываясь в лодку. Лед с бортов все время приходилось околачивать. Когда один не справлялся с сетями и льдом, мы втискивались в долбленку вдвоем. Я держал перегруженную посудинку на волне и сбивал ледяные вершинки волн с лодки и его куртки. Когда ветер и мороз побеждали, мы бросали снасть, зло вгоняли лодки в берег и отдыхали.
Через день выпадали тихие, ясные утра. В лодке тогда было проще и спокойней, но озеро мерзло на глазах. Вместе с сетью ты поднимал полотнище новорожденного льда. Этот тонкий ледок–одночаска сыпался с поплавков сети, хрустел и тут же схватывался с другими льдинками в мутные слоеные куски. Острые края ледяных кусков резали сети. Но ряпушка шла, шла красиво и сильно, вырвавшись наконец из глубин.
Ты видел все время эту быструю, яркую рыбку и забывал все на свете. Забывал ветер и лед, мороз и волны, а когда спохватывался и возвращал память, то часто догадывался, что ворожба–ловля посреди поздней осени и ранней зимы могла только что окончиться для тебя навсегда.
Ряпушка постепенно уходила на глубину. Оканчивались десять дней праздника–работы, оканчивался рассказ Ивана Михайловича.
Мы оставили острова, вернулись к избушке, молчали, будто что-то потеряли или собирались что-то снова искать…
Шквал и непогода, которые принесла с собой ряпушка, стихли перед настоящей зимой. Ветер вдруг оборвался, но не на ночь, не на полдня, а на сутки–другие. Каждые новые сутки рождались теперь под яркими и близкими звездами–снежинками. Теперь каждое утро залив все шире и шире укрывался льдом, и мы держали лодки на выходе в плесо, куда лед пока не добирался.
Впереди была близкая охота, звон собак по ельникам и соснякам. В этом году в лес пришла белка, много белки. Был лось. Но ни белки, ни лося, ни куницы пока не хотелось.
Хотелось, наверное, сказки. Хотелось продолжить нашу встречу, долгий путь на лыжах по настам, шум плотвиных стай, удары щук, игру леща и вот эту самую ряпушку… Продолжить сказку.
Ночью мы не спали. Мы вспоминали сига…
Сиг в Кинозере был. Как и ряпушка, он шел только в холода, шел на далеких лудах под самый лед. Он должен был вот–вот пойти, но для сига у нас не было лодок, которые держат упрямую ледовитую волну посреди гудящего плеса…
Что-то точило меня, звало вырваться к неизвестным лудам и попробовать вот на этой лодчонке все-таки найти сига, хотя бы посмотреть, только посмотреть…
Я молчал, слушал за стеной поднявшийся ветер, но уже знал, что завтра утром, чуть стихнет озеро, попробую поискать сиговые луды. Я ничего не скажу ему, уйду один, как уходят в сказку, чтобы потом рассказать ее другим.
Ночью я долго курил и только под утро, когда ветер начал стихать, чуть забылся.
Проснулся от странного чувства — опоздал. За окном уже был день, яркий, чистый день близкой зимы.
Его в избушке не было. У дома не было и собак. В углу избушки не было и его весла.
Моя лодка лежала на берегу, а от его лодки на мелкой гальке осталась неширокая гладкая полоса. Он уехал, пробил утренний лед и уехал.
Пробитый им коридор уже успел затянуться новым ледком. Я вывел на лед лодку, подтолкнул ее вперед и, как на санках, перевалившись через борт, отъехал от берега. Под лодкой лед треснул, выбил наверх воду. Я расколол веслом тонкое ледяное поле и встретил бортом тяжелое, как свинец, озеро.
Где он? Сколько можно было видеть, на озере никого не было. Высоко и мутно торчали обледеневшие камни наших островов. От берега к плесу тянулись вершинами, как в зеркале, высокие ели. Там, где ели ложились отражением на лед, они казались седыми, а там, где лед кончался, ели снова были черными.
Вода молчала. Или она сегодня замерзнет и остановит меня на полпути, или сорвется шквал.
Беспокойное чувство беды, опасности, близкой и неотвратимой, не покидало меня. Небо с северо–востока казалось мутным. Эта муть плыла к озеру все гуще и гуще — северо–восток никогда не приходил просто так.
Где он?.. Северо–восток надвигался упрямо и страшно. Я остановил лодку. Лодку кидало и било о клочья льда, сорванного ветром у берегов. Плыть дальше было нельзя. Я повернул обратно и резал волну веслом. Весло было слишком легким для ноябрьской волны.
Лодка оплывала льдом, оседала. У меня не было с собой ни топора, ни ножа. Лед натекал, и его нечем было скалывать. Ледяные волны били в спину и оставались на ватнике. Ватник уже не сгибался и ломил тело тяжестью льда. Пальцы не чувствовали весла. Волны ходили через борт…
Берег показался каким-то странным, будто я и не стремился к нему. У берега лодку ударило о кромку льда, она качнулась, схватила воду и замерла, чуть выставив над водой корму и нос.
Под ногами не было дна. Лед ломался, на него нельзя было подняться. Но с каждой отломанной льдиной берег становился ближе и ближе.
Потом ноги почувствовали дно. Потом я долго открывал дверь в избушку и долго не мог снять с себя ватник и сапоги.
У камней печи стоял холодный котелок. Пальцы не узнавали спичек. Я никак не мог развести огня. Потом огонь согрел, заставил очнуться. Желтые языки пламени лизали пальцы, но пальцы не чувствовали огня.
За стеной я услышал ветер — ветер не унимался. Я взял ружье и пошел по берегу. Мою лодку забило под лед и приморозило. Но лодка уже была не нужна.
Я обходил озеро, шел долго. Несколько раз стрелял. Мне не отозвались даже собаки. Где собаки? Где он?
Утром я раздул угли костра, согрелся и пошел дальше. Ветер унялся, последний раз качнув ветви елей. Наступила тишина, и в этой тишине я разобрал тоскливый вой… Волки?.. Нет. Выли собаки. Выли с той стороны, куда мчался вчера северо–восточный ветер…
Собаки сидели на берегу около лодки. Лодку выбросило на берег, и она лежала ледяной глыбой замерзшей воды. Его не было.
Я не мог унять собак, позвать за собой.
Я снова стрелял, звал. Я не нашел его. Не нашли его и другие. У него тоже не было с собой ни топора, ни ножа — его топор и его нож остались в избушке, — наверное, он тоже очень торопился вырваться на озеро до очередного шквала. Он тоже хотел увидеть сигов…
В тайге было тихо. К избушке на третий день вернулись собаки, голодные, драные, но от еды отказались… Я ждал, чего-то ждал.
По старым письмам я разобрал адреса тех, кто писал ему. Я читал эти письма. Читал откровенно, не стыдясь за прочитанное без разрешения…
Ему писала мать. Но больше всего писем было от нее… Почему он не с ней? Почему здесь, когда она его очень ждала?
Правда, рыбаков и охотников всегда кто-то очень ждет…
Зима не пришла в этот раз. Лед растаял, и будто снова вернулась поздняя осень — предзимье.
Ветер и непогоды успели обломать, сокрушить стены тростника, и теперь от недавних неприступных стен остались робко торчать лишь хилые, щербатые частоколы. И на этих редких тростниковых столбиках красовались, переливаясь цветами морозной радуги, ледяные колокольчики.
Колокольчики вырастали на тростнике от воды и крепкого ночного мороза. Вода тяжелыми брызгами либо самыми вершинками пологих волн попадала на тростник и тут же замерзала. Тут же замерзали и новые капли, и новые вершинки волн — и теперь по всему заливу над самой водой светились звонкие прозрачные льдинки.
Свою лодку я все-таки вытащил на берег, выбил из нее лед и теперь, когда выпал тихий день, медленно плыл вдоль берега, вдоль звонких прозрачных колокольчиков на тростнике.
Порой я разгонял лодку, брал весло и осторожно проводил им по колокольчикам–льдинкам. И льдинки оживали…
«Динь–динь, тинь–тинь», — чуть испуганно раздавалось следом за моим веслом. «Динь–динь, тинь–тинь», — осторожно и скромно расходилось по всему заливу… И тут рядом с ледяными колокольчиками раздался другой, неожиданный и по–летнему громкий плеск крупной рыбы.
Плеск повторился. Я обернулся и увидел круги, мелко и медленно расходившиеся по тяжелой морозной воде. И тут же у самой лодки мелькнул иссиня–белый бок большой рыбины. Мелькнул хвост, узкий и сильный, — хвост разрезал воду и, отвалив в сторону половину волны, пустил по заливу новый круг и обдал тростниковые столбики скупыми, но крупными брызгами.
Брызги упали на тростник, хотели скатиться обратно в воду, но тут же потемнели и остановились заледеневшими каплями.
Новый резкий выворот хвоста, новая волна, новые брызги метнулись тяжело в сторону и замерли на тростниковых столбиках, поймав скупую зимнюю радугу…
Можно было верить и не верить себе, можно было смотреть и смотреть на этих таинственных белых рыб, живых и бодрых рядом с острой кромкой жесткого льда, рядом с ледяными колокольчиками на тростнике и только что застывшими на лету брызгами.
Сиги играли у самого берега недалеко от нашей избушки.
Назад: Глава двадцать четвертая ЖИТЬ
Дальше: ОХОТА