Глава восемнадцатая
РЕЗКИЕ МУЖИКИ
Начав свой рассказ «Резкие мужики», я прежде всего хочу обратить ваше внимание на особенность произношения слова «резкие»… Именно «резкие», а не «резкие». Наверное, можно легко доказать, что правила современного русского языка требуют произносить это слово все-таки с ударением на первом слоге. Я не хочу оспаривать эти правила и в своем повествовании очень стараюсь объясняться с читателем общепринятыми формами. Я стараюсь забыть на страницах книги обороты, выражения, архаизмы, кажущиеся и действительные неправильности тех языковых форм, которые существуют безбедно на берегу Домашнего озера и по сей день… Говоря о старике, который знакомил меня со сказками, я называл его не дедко Степанушко, а дедка, попутно заменяя «о» на «а» и в окончании имени старика. Дедко, Степанушко, Петро вместо Петр и даже Шарик-то вместо хорошо знакомой нам клички деревенского пса — все это можно было легко объяснить наличием в древнерусском языке преимущественного «о» в окончании слов, где теперь стоит «а», и оставить на страницах книги; если бы мой рассказ сводился лишь к тем лесным историям, которые рождаются и живут пока только сами для себя. И тогда, вспоминая, как однажды ночью, услышав волков, Шарик беспокойно и громко метался по сеням, я рассказал бы об этом событии так: «Слышим-то, за стеной есть что-то — шастает, шастает-то да крятать примется, так ломотина стоит… Высстали, а Шарик-то и шастает…» «Шастает», «ломотина», «крятает», «высстали», неизменные «дык» «даю», «-то», «поди» — все это можно было бы внести, оставить, объяснить рядом с «опряжкой», «обрядиться», «осолить», «сошла». Тогда многое из опущенного могло бы ожить, заговорить ярче и полней для меня самого, но где-то, еще в самом начале, мне пришлось остановить себя, остановить в надежде, что мои рассказы могут быть прочитаны не только Иваном Михайловичем или Петром Мушаровым, и я лишь в редких случаях оставил выражения, принятые у нас в лесу, вроде как: «стрелить враз», «свалить логу», оставил их лишь тогда, когда они обозначали явление малоизвестное в иных местах, а оттого и имели право быть наряду с «резкими» вместо «резкими».
«Резкие» есть и у нас. «Резкий», отнесенное к человеку, обычно ассоциируется с острыми углами характера, неожиданными для окружающих решениями и не всегда оправданными взрывами… Именительный падеж единственного числа слова «резкие» не «резкий», а «резкой», с сохранением ударения на втором слоге. И не ждите никогда от резкого человека неожиданных выходок — здесь все можно предвидеть, даже грозу сердца после долгого и трудного к вам отношения, как предвидим мы тяжелые гневные ветры над Домашним озером после крепкого, каменного вёдра. И пожалуй, эта возможность предвидеть любые поступки лесного жителя, диапазон которых простирается от глубокой печали и искреннего сочувствия чужой беде до ярких и неуемных схваток с самим собой и со стихией, и дала право нашим Далям и Ожеговым внешне резкие черты характера назвать иным словом.
Схватки и пожары характеров у наших мужиков никогда не являются вдруг, они всегда живут рядом со сказками и тихими песнями, рядом с тяжелыми и подчас небезопасными лесными тропами. Эти пожары могут затухать, снова разгораться. Но они есть, их вспышки можно знать заранее и незаметно уйти от близкого гнева, а еще лучше — постараться успокоить сам пожар, но только не погасить. Резкой характер должен всегда гореть, чтобы помогать своему владельцу с шуткой перенести неприятность, трезво встретить беду, не заметить временного поражения и, придя домой, не особенно испугать близких изуродованным лицом после неудачной встречи со зверем…
Собирая медвежьи истории, я долго и внимательно изучал одну–единственную за последнее время не слишком осторожную встречу человека с лесным хозяином… У того медведя, пожалуй, тоже был резкой, могучий, не знающий преград характер. Медведь не хотел ссоры и предпочел уйти, узнав о близости человека. Но был выстрел. Животное отделалось ранением, а нерасчетливый старик поплатился жизнью. Медведь по–прежнему остался хозяином своей тропы, но остался чуть–чуть по–другому. Уравновешенное животное встретило обиду. Рядом с медведем не было никого, кто успокоил бы, снял оставшуюся боль. И год спустя пожар характера заявил о себе при новой встрече с человеком. Медведь не дожидался выстрела — он пошел на человека. И снова от медведя можно было уйти, можно было предвидеть вспышку гнева, но человек оказался не очень внимательным — и встреча двух резких характеров состоялась…
Человек опомнился много спустя после встречи. Он снова увидел небо, но небо было красным и мутным от крови, залившей лицо. Вернувшаяся память напомнила о неудачном выстреле и осечке вместо второй пули и о ревущей пасти зверя… Отступать было поздно, да и не в характере… Медведя все-таки подвело тяжелое ранение, а человека спасла рука, рука, отданная в пасть животному. Она обычно глубоко уходит в горло, и на ней остаются, как правило, рваные следы от медвежьих зубов. Я никогда не испытывал чувства, которое возникает у человека, когда его руку свирепо пережевывают челюсти животного, но говорят, что это все-таки помогает победить: медведь задыхается.
Помогла рука и на этот раз. Медведь проиграл схватку. Человек пришел в себя, здоровой рукой прикрыл голову шапкой, поднялся и прибрел домой. Говорят, дальнейшие события развивались в такой последовательности: сначала раненый попросил жену принести бутылку водки, потом велел позвать мужиков, рассказал им, где лежит зверь, и только потом повелел везти себя в больницу…
На этом историю встречи человека с медведем можно было бы и закончить, если не обратить внимания на особую сдержанность охотника. Суровая сдержанность тоже была неотъемлемой чертой резкого лесного характера, но эти суровость, выдержка, немногословие в нужный момент совсем не отнимали у наших мужиков права улыбаться, просто рассказать смешную историю, а то и уронить на ворот старого ватника откровенную слезу радости или печали…
Это было летом 1966 года на берегу Долгого озера. Стояли сплошные громкие грозы, молнии крошили ели рядом с избушкой. В грозы не работал приемник, я злился на эфир и тщетно пытался поймать хоть обрывки сведений о лондонском футбольном матче.
И однажды среди шума и треска вместо известных позывных и голоса Озерова я услышал теплый и трогательный рассказ о Нансене.
Что и почему оставило этот рассказ в памяти?.. Тогда уже шел второй год жизни в тайге среди животных и бесконечного промысла. Уже была вчерне нарисована карта Медвежьего государства, установлены маршруты волков, найдены пути к доверию лосей, тогда я уже освоил лесную науку: спать под елкой, идти под грозами, стоять в наших лодчонках на любой волне и обходиться за день горстью сухарей и глотком чаю… Многое было позади, но одно неотвязное качество все еще терзало, все еще не давало мне права сказать самому себе: «Да. Я сделал все, чтобы жить рядом с Иваном Михайловичем, Петром, Василием и дедкой Степанушкой, жить там, где живут они и где жили их отцы и деды…»
Качеством, которое мне казалось лишним, неуместным для лесного жителя, была сентиментальность… Повышенная чувствительность, обостренное восприятие собственной вины за совершенный проступок — все это рядом с приобретенными в тайге терпением и хладнокровием казалось мне тогда чуть ли не девичьим малодушием. Как быть? Как совместить эти два противоположных полюса характера?
Я копался в собственной истории, вспоминал имена своих предков, прошедших точно такие же лесные дороги, сравнивал себя сегодняшнего с собой более ранним, объяснял свои новые пути тем самым чувством природы, которое и сохранили для меня дед и отец. Я вспоминал отца, вечно занятого работой, работой, требовавшей и времени и мужества. Отец был энергетиком, одним из первых советских энергетиков, последователей и строителей по плану ГОЭЛРО. Он строил станции, монтировал заводы, тянул линии передач, но где-то внутри себя оставил недоступные ему тогда удочки, охоту, птиц и зверей. Я воспользовался этим наследством. Я пришел к птицам, пришел после честной, не всегда легкой работы там, где я был нужен. «Нужен» — это не пустое слово. Без нужности себя другим, пожалуй, могут жить лишь те, для кого главная цель — видеть себя непогрешимо–самодовольным.
Не знаю, может быть, мои слова и оттолкнут тех, кто даже искусство привык видеть как тропу, которая приносит удовольствие только автору. Я встречал таких людей и невольно сравнивал их с благообразным стариком, который делал лодки. Старик умел шить неплохие карбасы, но он просто шил, повторяясь от одной посудины к другой. Я встретил этого мастера тогда, когда его лодки пользовались невеликим спросом: рядом с прежним мастером жил новый, смелый и искусный. Но раньше карбасы старика брали, платили хорошие деньги, и сразу после вознаграждения интерес к реализованному карбасу у старика пропадал — он торопился заработать на следующих досках и гвоздях. Этот человек не умел расстраиваться из-за неудач, не умел радоваться как-то особо ладно пришитой на этот раз к борту будущей лодки простой доске, он был безразличен к судьбам других, хотя со стороны и выглядел всегда весьма рассудительным и гладким человеком.
Этого старика и многих других, умеющих выглядеть весомо, недоступно, я неожиданно и вспомнил, когда услышал рассказ о человеке совсем иного склада, о Фритьофе Нансене…
Название корабля, 88–я параллель, которую достиг на собаках мужественный путешественник, его зимовка во льдах, голод и рядом с железным характером отважного викинга — слезы, которые появились у Нансена, когда он увидел в России голодных детей, — все это вместе стало для меня главным ответом на право человека и полыхать неуемным огнем, и по–настоящему плакать.
Тогда в избушке, на берегу далекого таежного озера, для меня и открылась впервые во всей глубине и высоте настоящая истина резкого характера, который до этого рисовался мне лишь отдельными, очень яркими страницами устного лесного творчества.
Виктор Герасимов. Лесник. Родина — берег Домашнего озера. Вдумчивый, тихий человек. Положительные черты: отзывчивость. Примеры? Примеров много… Я ему был никто, никогда его ни о чем не просил, но знал со стороны Виктора только внимание… Угодливое, заискивающее внимание слабого человека? Нет.
Когда подводятся итоги жизни в лесу или когда человека у нас представляют другим, то первое, что говорят, — «в скольких лосях или медведях он участвовал», то есть сколько лосей и медведей значится на его счету. Лось — характеристика лесной удачи, умение знать след, место, быть в лесу как дома. Медведь — оценка мужества, отваги, настоящих мужских качеств.
У Виктора Герасимова много лосей, много и медведей… Коренастый, посматривающий на незнакомого чуть–чуть исподлобья, но не вприщурку, а открытыми добрыми глазами. Широкий, добродушный рот, твердая, но тяжелая походка, умение делать добро и оказывать знаки внимания незаметно.
За праздничным столом Виктор обычно долго молчит и внимательно прислушивается к окружающим. Тогда он кажется скрытным, суровым. Кажется, оброни слово — и тут же встретишь неукротимую ярость подвыпившего смурного мужика. Но вместо ярости этот человек отвечает на твой неосторожный поступок потоком историй, сказок. Кто-нибудь тут же вытаскивает недавно купленное ружье, и Виктор как самый большой знаток оружия проверяет его качество по соломинке… Соломинка кладется на ствол, и все собравшиеся внимательно следят: как повернется, как ляжет она?
Соломинка легла правильно — вдоль ствола. Ружье вроде бы хорошее. Нет, его не проверяют дальше, на выстрел, не чудят «у праздника», не пугают под пьяную руку людей. Чудить и стрелять в гостях может только Васька Герасимов, но даже этот балагур и не всегда ограничивающий себя человек умеет при случае искупить свою вину так же поспешно, как сделал это однажды Виктор…
О вине и о законах стакана в лесу я расскажу ниже. Но вино было пито и в тот раз, когда Виктор бегал за самоваром… То ли после дров, то ли еще после какой тяжелой работы, чтобы с аппетитом поесть, Виктор выпил стакан крепкой русской водки. Стакана оказалось мало. Но жена не поняла крайней необходимости снять напряжение труда, снять сегодняшнюю усталость, чтобы уже назавтра снова пойти рубить просеку, уйти не на один день в тайгу, куда брать с собой вино просто нельзя… и Виктор, как скажут, заспорил с женой.
Без крика, без бранных слов он попытался доказать свою правоту, но для доказательства, к сожалению, потребовался самовар… Новый блестящий самовар разлетелся об пол. Все сразу встало на свое место, кроме недавнего приобретения… Вину надо было исправлять. И Виктор, взяв деньги, отправился покупать новый самовар.
Дело было к вечеру. До закрытия магазина оставалось не так уж много, и Виктору пришлось поторопиться, тем более что провинившегося отделяло от магазина расстояние в двадцать километров… В этом магазине самоваров не оказалось. Преодолены очередные десять километров, и наконец желанная вещь в руках. Обратная дорога в три десятка километров показалась легче. И вот самовар уже на столе, на месте разбитого…
Старый самовар почти забылся, только иногда о нем с иронией упоминает жена, и тогда Виктор смущенно помалкивает… А в остальном? В остальном к Виктору может быть только одна «претензия» — этот человек ненавидит ложь, и упаси бог встретиться лжецу с Виктором на лесной тропе…
Иван Михайлович. Друг, учитель, мастер на все руки. Вместо ноги — протез выше колена. Фабричные протезы не признает — делает сам: один — чтобы удобно ходить по болотам, другой — чтобы ладно надеть лыжу. И вечная и, пожалуй, неосуществимая мечта иметь рядом с собой настоящую собаку… Собаки есть всегда, но — увы! — не те, хотя и называет их Иван Михайлович кличками, которые должны были бы носить его воображаемые псы… Последнюю собаку старик назвал Тигрой. Но Тигра рядом с Иваном Михайловичем не дотягивала даже до тигренка. Нет, она смелый и умный охотник, но рядом со стариком теряется, не выдерживает суровой жизни хозяина. И, видя печальную морду животного, не сумевшего утянуться за человеком, я много раз с опаской представлял себе судьбу той женщины, которая верно и старательно была рядом с этим неудержимым человеком… Мои опасения не позволяли спросить самого Ивана Михайловича о его семье. Я видел только его дочерей, крепких молодых женщин, умеющих быть и любящими женами, и нежными матерями. Эти женщины могли в любой момент снять городское платье, обуть старые сапоги, надеть поношенные ватники и отправиться к отцу через завалы и болота, отправиться даже ночью, чтобы принести из тайги рыбу, наловленную стариком. Дочери могли пойти в отца, а жена?.. И ют письмо, откровенное, бесхитростное письмо — весть о себе. В письме сообщалось, что зима была неудачной, опять болела жена, да и сам он немного прихворнул, а поправиться еще не удалось — жена болела тяжельше, и «пришлось не полежать»…
За этим «не полежать» стояло многое. Не полежать человеку, думающему о жене, — это взять на себя корову, овец, печь, хлеб, кашу, суп и все прочее несложное, но вечно беспокойное деревенское хозяйство… Доить корову, ухаживать за больной женой — и это рядом с бесконечной мужской гордостью от пройденных удачно дорог, от бессчетных побед над стихией и зверем… А может, и нет, и не было никогда гордости даже у бывшего сплавщика, которому всегда поручалась самая искусная и опасная работа — разобрать затор.
Затор разбирают по одному бревну, и не дай бог находиться в это время наверху, на заторе (разбирают снизу, там, где вольная вода, растаскивая багром по бревну)… И вот затор задышал, двинулся, рухнул в воду и понесся вместе с бешеной весенней лавиной, грозя догнать, смять, уничтожить человека, стоявшего только что под самым затором. Но человека уже не догнать — он уже далеко и, стоя на бревне, балансируя багром, уплывает впереди несущегося леса…
Уплывать приходится долго, не один километр, не один день кряду приходится знать мокрые ноги и бешено несущиеся бревна. И ни один из этих людей никогда не чувствовал невыносимости обстановки, от которой поскорей хочется уйти… Люди уходили от трудной работы на сплаве только по окончании труда, после крепкого праздника, который как-то компенсировал усталость холодных и горячих недель и помогал сдавшим было силам, силам, рассчитанным только на время сплава, снова собраться и привести человека домой, когда этот дом был не очень близко…
Забыта усталость, забыты трудности, отпущены пустые обиды на соседа — и снова крепкая птичья стая готова дружно и верно идти в новую дорогу, будь то земля, пожар или общая беда, вынести которую вместе со всем народом ушли резкие мужики в сорок первом с берега Домашнего озера…
Где-то там, на далекой северной границе, на самом краю родной земли, среди камня и кривых сосен, встал с винтовкой наперевес и Иван Михайлович. Отступать в нашем лесу никогда и никого не учили. Не вспомнил этого неверного слова бывший искусный сплавщик даже тогда, когда после очень тяжелого удара он снова пришел в себя и увидел вокруг людей в чужих шинелях.
Встать и встретить грудью врага Иван Михайлович уже не смог — встать на землю и опереться о нее было нечем, — и он, теряя кровь и последние силы, остался упрямо лежать на своей земле, как лежит на своей таежной тропе страшный в предсмертном гневе могучий медведь, встретивший вдруг последнюю пулю. И как часто этот предсмертный гнев возвращал хозяину тайги и силы, и даже жизнь, когда конец, казалось, был совсем рядом.
Наверное, тяжелораненый не сразу заметил тогда, как чужая рука потянулась к его пилотке. На пилотке была звездочка, простая солдатская звездочка, о которой обычно не очень часто вспоминают среди многих фронтовых забот. Но сейчас звездочка ожила — это была его земля, его дом, его Домашнее озеро. И к этой родной земле, к дому, ко всей его жизни, посмеиваясь и что-то весело бормоча на чужом языке, протягивал руку чужой человек.
Рука таежного охотника была сильней. Сейчас это было его последнее оружие, и он, чуть приподнявшись, отшвырнул рукой врага.
Потом — злобный взбрех чужого пистолета и темнота… Пуля пробила голову, и никогда не заживающие шрамы сквозного ранения, как глубокие тески на еловых стволах, остались на всю жизнь.
Жизнь ему вернули какие-то добрые люди — его не швырнули в глубокий ров, не закопали, а выходили… Потом выхаживала тайга. Вот она, рядом, эта тайга, отпустившая вторую жизнь человеку, который где-то там, далеко, на самой окраине нашей земли, на далекой северной границе, среди камня и кривых скальных сосен встал навстречу врагу с винтовкой наперевес…
Петр Мушаров. О чем думает сейчас он, что вспоминает над стаканом только что выпитого вина? Может быть, тот самый, неизвестный нам, ленинградский пятачок, где командир пулеметного взвода Петр Мушаров всаживал грамм за граммом российский свинец в пьяные лавины чужих шинелей, может быть, он вспоминает, как кончились патроны, как вдруг было все сметающее «ура!» и последняя граната… Но сейчас не об этом я, не о том, как был госпиталь, как госпиталь был и много позже, после войны, чтобы подлечить старые, но еще больные раны… Сейчас о другом. Я видел сам, как ночью, когда скот вдруг не возвращался из тайги, Петр брал батожок, чтобы легче было идти, нахлобучивал шапку и, припадая на одну сторону, исчезал в темноте. Обратно он возвращался усталый, долго курил, и даже в плохоньком свете старой лампы хорошо было видно очень простое и доброе лицо.
Лицо у Петра рябое… Рябины на лице вызывают из памяти рассказ, как Петька Мушаров по наущению местных шутников набрал дегтю и решил избавиться от оспин… Мазался дегтем он где-то за мельницей, потихоньку. Оспины не прошли, но матери пришлось долго отмывать волосы сына… Матери уже нет. Сейчас она совсем недалеко отсюда, над грустным и глубоким в своих еловых берегах Часовенным озером. Часовенное иногда зовут еще и Погостским. Над озером на крутом холме растут высокие древние ели. Вокруг елей только пашни и пожни, и от этого деревья кажутся еще выше и торжественней… В торжественной тишине вечного покоя молчит кладбище. И то ли от самого погоста, то ли от таинственно–спокойной тишины озеро будит глубокую веру в вечную память живших до нас…
Над этим озером и мать Петра, и дед Писарь, и дед Комиссар, которые раньше жили здесь, на нашей земле… Я знаю это точно. Иногда Васька притаскивает с озера рыбину и находит в ней старый, поржавевший крючок. Крючки эти особенные — их искусно делали старики. У каждого старика была своя рука. И теперь, пластая щук, Васька точно определяет, кому из живших до нас могла бы принадлежать рыбина, которая теперь досталась потомкам…
Сегодня на землю дедки Писаря и дедки Комиссара приехали новые люди, приехали косить сено. Трактор с санями прибыл уже к утру, по дороге гатили топи, валили лес, топили сани и трактор, но все-таки прошли. Трактор пришел грязный и измученный, зло полоснул последний раз фарой по стенам изб, вызвал к себе пастухов и тут же замолк, будто сразу заснул, насмерть устав после двенадцати часов коричневой грязи… Но люди еще не спали, они таскали ящики с продуктами, свозили с саней косилку и конные грабли, стягивали с себя мокрую одежду и молча, без нервозности ждали того часа, когда все будет разложено, высушено, проверено и приготовлено к завтрашней работе… Завтра работа, работа целый день без нарядов, без обеденного перерыва. А сейчас после дороги, которую приходится проходить не каждый день, наверное, надо как-то провести черту между старым и началом нового… А как? Лечь отдохнуть? А сколько надо отдыхать после ночной борьбы с болотами? А если по–настоящему отдохнуть не хватит времени?
Да, мы сегодня пьем, пьем в лесу, на Севере, в России.
Я не боюсь этих слов, хотя и приучен в лесу произносить их с некоторой осмотрительностью… Мы пьем редко, ибо лес, лесная работа не терпят нетрезвого ума. Никто и никогда, даже не на один месяц промысла, не уходил в лес с бутылкой вина, и совсем не потому, что эта бутылка занимает в заплечнике много места. Вино не помогает думать, знать, рассчитывать — вино выключает чувство обстановки, времени, погоды, рыбы. И это не моя проповедь сухого закона — это неписаное правило всех тех резких мужиков, которые дома, в избе, а тем паче у праздника вдруг покажутся заезжему человеку слишком широкими в веселье… А как поступить тому, кто не один месяц подряд не знал веселья, — неужели после нелегкой жизни нельзя забыть на пару дней прежние дороги, чтобы приготовить себя к новым?..
Петр отирает рукой губы и молчит… Уха, чай, махорка — все это пока не нужно ему и просто так, для обстановки… И только лица в тесном кругу уставшей светить лампы… Мы все разные, мы по–разному сошлись здесь в лесу, у нас разное счастье, горе, раны, улыбки. Но сегодня мы остановились, чтобы обо всем договориться, чтобы пойти дальше вместе разным людям по одной дороге… Сердце каждого еще бьется поодаль, в своем углу, но вот что-то снимает перегородки, сдвинет углы, и тут все разное смешается и сольется вместе. Сначала в песне, потом в молчании и, может быть, в слезах, потому что каждому из нас, наверное, очень надо, чтобы другой понял его.
Так устроен человек. Он не может все время хранить в себе беды, неприятности, недоговоренности, не может делиться ими только с бездушным зеркалом, — у него есть язык, и он не может молчать. Черт возьми, даже птицы и те не стыдятся прокричать о своей беде… Почему же ты, хороший, умный человек, хранитель вечного твоего богатства — языка, почему же ты не можешь просто так взять да и поделиться с другими своими печалями и заботами?
Не знаю, я тоже не могу говорить о своей беде или просто об усталости каждому встречному… У птиц, наверное, проще — у них стая, и, может быть, в этой стае птицы договорились между собой о помощи. И у птиц — это не побирательство, это прежде всего откровенность… Когда же ты, человек, Петр Мушаров, научился не просить? Может, в тот далекий голодный год разрухи и неурожая, когда, сыто улыбаясь, самодовольный хозяин дома, куда робко постучалась твоя мать, отказал ей в куске хлеба — а ведь у матери тогда был ты, и она так хотела, чтобы ты не всегда плакал…
Сейчас Петр все-таки плачет. Плачет и зовет мать. Плачет и зовет мать человек, который еще в сорок первом знал, что такое последняя граната…
— Толька, Толька… У меня тоже была мать… Вот так, вот руками развернет тряпицу и трясет ее у стола… Вот так, вот придет домой и куски выбирает… Для меня получше какие… Толька… Толька… Все бы отдал, чтобы перед матерью извиниться…
Я тоже теряю обстановку, теряю лица, клочками еще Держится память пройденных путей, правильные, неправильные дороги… Мне тоже, наверное, надо заплакать, но я не могу — мне еще надо идти, выстоять здесь, на новых тропах, и только тогда получить право на слезы Мне нельзя плакать, нельзя плакать и Петру. Надо опомниться — и кулаки рушатся на стол…
— Петро, давай твою пограничную!..
Кулаки ходят по столу быстрей, уверенней, доскам стола больно, кулаки горят и рубят эти гнущиеся доски: «Тра–та–та–та, тра–та–та–та–та–та! Экипаж машины боевой!»…
Петр, Васька, Алеха, Виктор, сколько в вас всего? Откуда? Где слезы? И почему вдруг песня? И не просто так, а чтобы все гремело, рвалось, сметало, рушилось… Отчего? Только от песни и голосов!.. Наверное, очень страшно было тогда чужим, не нашим шинелям, когда вдруг замолкали выстрелы, а потом сверху, вокруг, отовсюду рушилось и сметало простое, но страшное в своей силе русское, резкое «ура!». И страшно чужим шинелям, пожалуй, становилось еще тогда, когда только–только смолкали выстрелы…
Стаканы, ложки, миски — все не замечается, все не нужно, и только песня — над лесом, над ночью, над Севером, над Россией.
Можно всю жизнь прожить в России, но если не родиться от нее, то даже в свой последний день ты еще будешь удивляться: откуда после слез и трясущихся губ вдруг являются шапки наземь, грохот каблуков и «ура!»? Наверное, так же устроена и русская гармоника: чуть рывок, чуть другой палец — и плач вспыхивает русским переплясом: «Давай! Давай!! Давай!!!»
Наверное, еще кое-что можно понять, если хоть день прожить в русской избе в глухую трескучую зиму. Только надо прийти в пустую избу, отыскать топор, выйти в тридцатиградусный мороз, скинуть ватник, сплеча накидать вокруг дров и, забыв шапку, сбегать к проруби за водой. Прорубь обязательно будет замерзшей. В ведре будет греметь лед, а лицо будет жечь ветром. Потом ты растопишь печь, с непривычки обожжешь руки, сунешь по неопытности лицо в жар. Потом согреешь воду, сваришь скотине картошку, вскипятишь чай, узнаешь тепло избы, скинешь одежду чуть ли не до белья, накинув сверху ватник, сходишь напоить корову, овец, снова вернешься к печи, снова ошпаришь руки жаром, потом вымоешь лицо ледяной, еще не оттаявшей водой. И только потом присядешь выпить чаю и покурить у морозного окна.
Жар и холод будут жить в этот день рядом с тобой, чередуясь через каждые пять минут, но за работой, за необходимостью этой работы хотя бы для самого себя ты можешь и не заметить этого. И только совсем потом, когда к тебе подкрадется ревматизм, ты поймешь, что где-то там были и жар и холод сразу и что эти жар и холод, смех и слезы не могут не быть у людей, которые еще не разучились плакать от радости и с шуткой провожать неудачу…
Радости и неудачи приходят в лес каждый день, они выглядят порой более остро и ярко, чем в городе. Неудачи надо уметь не замечать, чтобы прийти к радости, а впадать в экстаз при встрече с успехом тоже, наверное, нельзя, чтобы не забыть хотя бы на время о возможной встрече с очередной неудачей… Видимо, поэтому наши праздники и не были никогда слишком неосмотрительными. Они являлись редко и только тогда, когда усталость подходила к нам совсем близко…
После праздника, уже к утру, мы вместе и порознь отправлялись в новые дороги и чем-то очень походили тогда на хорошую птичью стаю, идущую в нелегкий путь. Только нам всегда было чуть–чуть легче, чем птицам, объяснить друг другу свои заботы: ведь у нас был язык, которым мы умели пользоваться…
Наступил 1966 год. В этот год на отгонные пастбища стадо не послали: хозяйство колхоза перестраивалось, его передавали совхозу, и на этот год о наших лесных землях вспомнили только во время покоса.
К концу лета я вышел на берег Домашнего озера из тайги, оставил Долгое озеро и поселился в том самом доме, где год тому назад состоялось мое знакомство с Василием Герасимовым, Петром Мушаровым, Виктором Герасимовым и Алехой Глазовым. По соседству со мной, в таком же крепком доме, жил теперь только Иван Михайлович. Он промышлял на Янцельском, уходил туда на неделю, а то и больше, возвращался с рыбой, и тогда мы долго по вечерам разговаривали, слушали передачи московского радио, мечтали о следующем годе, собирались как следует снарядиться и на вертолете забраться на самое богатое озеро в тайге. Я обещал привезти снаряжение для подводного плавания, киноаппаратуру. Глаза старика горели молодым задорным огнем, и мне никак не верилось, что эти самые глаза столько раз видели смерть. Вспоминали мы и наш прошлогодний праздник, когда собрались здесь все вместе, узнали поближе друг друга, сдружились и громко пели: «Три танкиста, три веселых друга — экипаж машины боевой…»
Старику еще раз очень хотелось услышать эту песню. Мы старательно копошились в эфире, разыскивая знакомую и дорогую нам мелодию. Чуткий транзистор резко отзывался на каждое движение ручки, то всхрипывал чужой нам музыкой, то дарил эстрадный привет на русском языке. «Трех танкистов» мы так и не нашли за всю осень.
Приближалась пора расставания. Старик собирался оставаться до глубокого снега: у него было много рыбы, и за ним после морозов должен был прийти трактор. У меня рыбы было меньше — я успел избавиться от нее, — вещи мне обещали вывезти на этот раз вертолетом. Я сколотил несколько небольших ящиков для снаряжения и снасти, ждал вертолет и следом за тем собирался уходить сам. На дорогах уже лежал снежок, но я отказался выбираться по воздуху и очень хотел еще раз пройти лесную дорогу.
Иван Михайлович тоже ждал воздушной связи: ему должны были привезти продукты. Мы снова сидели у окна, потом стали выправлять мой топор, потом снова вернулись к окну и наконец услышали далекий потрескивающий гул железной стрекозы.
Машина опустилась на пригорке за деревней. Моя собака хрипела около самой кабины, приплющенная к земле воздушной струей, и выпускать на землю чужих не собиралась. Я оттащил собаку, принял багаж, сдал свой, пилот протянул мне небольшой сверточек, в нем оказалось письмо, книжка и бутылка простого русского вина.
С лета по осень, занятые работой в лесу, мы не вспоминали о вине. Но завтра я собирался уходить, и сегодня по русскому простому обычаю мы с Иваном Михайловичем устроили прощальный ужин.
Старик наскоро, но ладно закатывал рыбники, я жарил на сковороде окуневую икру с луком и картошкой, резал крупный сочный лук слезящимися ломтями, укладывал эти ломти на тарелку рядом с отварной картошкой и варил уху, знаменитую уху из одних окуней.
Когда стемнело, мы сели за стол. На наше счастье, приемник принимал в этот вечер прекрасные народные песни. Мы пели вместе с неизвестным нам исполнителем и ждали того момента, той минуты, когда вино, разлитое по стаканам, чуть успокоится, устоится.
Это был наш второй праздник в лесу за два года. Только первый был в самом начале, а второй завершал мои дороги.
Когда совсем стемнело и на столе не осталось ухи, я поворошил в печи угли, выключил приемник и очень захотел спеть для Ивана Михайловича нашу «Три танкиста»… Песня на этот раз почему-то не получилась.
Утром старик провожал меня из леса. Вчера еще сильный и большой, крепкий и прочный не только статью, но и своей деревянной ногой, сегодня он будто стал меньше. Вчера он лишь пригубил вино из стакана, будто боялся, что все доброе, чистое и откровенное, бывшее между нами, но никогда не произносимое вслух, вдруг выплеснется наружу. Сегодня он не выдержал.
Мы обнялись, его колючая борода жестко прошла по моей щеке, потом по второй, и мне показалось, что следом за бородой на моей щеке появилась слеза.
В конце деревни я обернулся — посреди улицы, широко расставив ноги, выпрямившись и будто загородив собой и огороды, и дома, и бугор, куда вчера садился вертолет, стоял русский резкой мужик, герой войны и хозяин нашего леса Иван Михайлович Зайцев…