Глава семнадцатая
ДРОВА
Каждый день в лесу оканчивается у огня. Оканчивается костром на берегу озера, русской печкой в теплом доме или жиденькими желтыми язычками пламени над стопкой еловых щепок в курной охотничьей избушке. Лесной день может оканчиваться и около нодьи — около двух сосновых стволов, положенных друг на друга, положенных прочно и верно на длинную декабрьскую ночь Севера…
Для костра на берегу озера могут пойти любые дрова. Только для растопки они обязательно должны быть сухими. Вниз укладывается береста, бересту схватывает язычок спички, и тут же — огонь. Огонь жаркий, спорый, а сверху… Сверху на огонь может пойти все, что попадет под руку. Если бревно сырое, а чай уже вскипел, то даже лучше, что это бревно больше тлеет, чем горит: дым спасает от комаров, а расплываясь вокруг тебя, создает подобие доброго уюта.
Для огня в охотничьей избушке дрова идут мелкие, сухие. Лучше ель. Ель ярче схватывается, крепче, смолистей горит. От такого огня охотней разогревается камень, и долго потом держится тепло в крохотном домике.
Печка в избушке зовется камеленкой… Груда черных от старости и вечной копоти камней, сложенных в углу, кем-то давно принесенный сюда в лес железный шкворень или кованый гвоздь. Гвоздь вбит между камнями. На гвозде котелок. Под котелком огонь. Очаг тесный, не свободный для огня. Желтые с красным, нервные еловые язычки выпрыгивают из камней, лижут котелок, уходят дальше, к следующим камням, и потрескивают вместе со щепками. Потом язычки вдруг опускаются вниз, снова вспыхивают и долго–долго рассказывают тебе тихую таежную сказку…
Мне нравятся простые северные сказки, сказки леса. Эти сказки всегда короткие, их не услышишь по заказу, они появляются вдруг за котелком с ухой, за кружкой чаю или папиросой…
Старик идет впереди тебя по тропе, отводя батожком мокрые ветки черемухи. Кажется, он будет идти так всегда, но старик сворачивает с лесной дорожки, ты спешишь следом и видишь среди ровненьких елочек удобный таежный станок… Станок на тропе простой. Иногда это всего лишь дерево, удобно упавшее рядом с тропой. Дерево давно обросло сырым мхом, и теперь, прежде чем сесть, тебе приходится укладывать на ствол несколько еловых лапок… Рядом стоят заплечники, на заплечниках наши шапки. Еще тепло, еще далеко до холодных тяжелых ветров, но шапка у старика уже зимняя. Старик долго шарит по карманам, ищет бумагу, спички, потом закуривает и молча посматривает по сторонам. Вместе с ним молчит лес, и только нахальная сойка вдруг принимается кого-то долго и беспардонно ругать. Старик еще раз затягивается голубоватым махорочным дымком, поднимает на сойку глаза и тихо, не то для меня, не то для самого себя, говорит: «А вот почему сойки всегда дерутся…»
Я хорошо знаю соек, знаю их крикливый, взбалмошный характер, знаю, что здесь этих птиц иногда зовут и по–другому: не сойка, а ронжа — и что крик сварливой птицы может не пообещать ничего хорошего вслед человеку. Тогда человек обычно останавливается, поворачивает голову к птице и отмечает неприветливый знак простыми словами: «Поди ты — ронжа дикасится…» Дикасится, наверное, происходит от слова «дикий»… Да, я, пожалуй, знаю все об этих сойках, но старик, будто так пришлось к слову, сообщает о крикливых птицах еще дальше, рассказывая сказку о том, как давно сойки передрались между собой из-за лакомого куска, как разлетелись в разные стороны и теперь вечно ругают друг друга…
Наверное, лес, жизнь на отхожих озерах, где человек всегда один на один со стихией, не могли разрешить лесным людям вздорить, долго злиться друг на друга. Без помощи, без выручки, когда охотник, ушедший в лес, вдруг не возвращался в обещанный срок, наверное, нельзя было жить… Может быть, именно поэтому бабка Катерина, нянчившая внука, и придумала в назидание будущему человеку сказку о злых птицах, увидев за осенним окном орущих соек… Ругань и злость не принесли птицам добра, а без добра нельзя быть. Вот и вся сказка. Сказка коротенькая. Бабке некогда было долго философствовать, так и осталась история соек в памяти людей всего на одну минуту рассказа…
У следующего станка старик может и промолчать, если ничто не напомнит ему сказку…
Порой мне казалось, что сказки и не помнят, а придумывают тут же, узнав рядом с собой что-то такое, что способно воскресить прошлое. Говорить о себе не принято в лесу, а если прошлое еще живо, живо не до конца закрывшейся болью, как тогда? А не проще ли взять и рассказать сказку, где твоя жизнь вроде и не твоя, но в то же время почти все о тебе. Возможно, сказки и появляются именно так, когда лес, тропа, болота, глубины озер, утренние туманы, светлые ночи Севера и избушка посреди тайги сами по себе уже настоящая сказка…
Сказки вечернего огня в избушке тоже короткие, они тоже появляются неожиданно и по–разному окрашенными. И эти сказки иногда могут не прийти к тебе совсем, если за усталостью трудного лесного дня вдруг забудешь подкладывать в камеленку щепки.
Когда нет охотничьей избушки, когда ты далеко от дома, но вот ночь, ночь на пути за куницей, тогда человеку остается только нодья… Нодья обязательно устраивается из сосны. Сухие сосны именуются жаринами. Сосны мало рядом с густыми тяжелыми болотами. Мало и жарин. Порой жарину находят только по старой памяти, валят ловким охотничьим топором, а потом она всю ночь бережет людей от мороза, от снега, от погоды…
Погода и непогода — эти понятия знакомы всем. Но непогоды я никогда не встречал в нашем лесу. Рядом с нами было или вёдро, или погода… Вёдро означало, что ничего не пришло в лес с ветром, ничего дурного не задержалось над нашими озерами, нет дождя, туч, нет сырости и грязи, а есть только ясность солнца и легкие дороги. Когда вёдру вдруг надоедало быть, когда солнце уставало бороться с ветром, тогда и приходила к нам на место чистоты и ясности погода. Летом погода приходила в лес тяжелым грозовым фронтом или слякотью. И тогда человек, собравшийся в путь, предварительно выходил на крыльцо и отмечал для себя: «Поди ты, какая погода…» К зиме утихомиривались грозы, подсыхала грязь, с морозом приходило обновление, но и здесь погода не забывала явиться к человеку, ушедшему в лес с ружьем. Зимой погода — это шквальный ветер, мокрый снег, отсутствие солнца и звезд, бураны и едкая хрустящая поземка. Но даже такая погода всегда останавливалась над нодьей.
И, люди спали, разбросав снег и подложив под себя пяток широких еловых, лап, Спали спокойно и крепко у жаркого соснового огня, который никогда не искрил, не грозил швырнуть в спящего человека предательским углем.
Вспоминая все, что приходилось слышать и говорить у вечернего огня, я не раз отмечал, что память, явившаяся к человеку в охотничьей избушке, в крепкой теплой избе и у костра на берегу озера, приносила с собой совершенно разные слова… Вечер в избе был обычно вечером раздумья, итогом прошлого и выбором новых путей. И даже тогда, когда эти раздумья, итоги, планы одевались в сказочную форму, содержание самой сказки было много шире и дальше, чем обычная сказка–мораль, найденная в охотничьей избушке, размеры которой значительно уступали размаху рубленой избы. Но избушка и изба приводили человека к отличным мыслям, видимо, и по другой причине… Ночь в избушке обычно отделяла друг от друга две очень похожие тропы, за избушкой редко когда следовали новые дальние дороги: ведь из избушки человек никогда не уходил так далеко, как из родной избы. Изба же покидалась надолго, отсюда начинался большой путь, этот путь требовал больших решений, да и само прощание с родными стенами вряд ли у кого проходило так же просто, как с временным лесным убежищем…
Костер на берегу озера никогда не был для человека даже временным убежищем. Скорее всего это был просто свидетель твоего пути, с которым ты каждый раз расставался после таежной ночи. Но этот свидетель умел быть и добрым и внимательным, он умел успокоить, согреть, огородить тебя от тайги и оставить наедине со своими мыслями… Мысли у костра обычно жили рядом с тем явлением природы, которое в данный момент сопутствовало твоей ночевке. И может быть, эти дожди, вечерние и утренние туманы, грустные желтые листья осени и таинственные белые ночи и были виноваты в том, что сказки у костра, сказки, пришедшие к человеку на полпути, чаще обращались к памяти недальнего прошлого- грустного или веселого, но всегда имевшего свои стены… Вот в такой грустной сказке, где-то найденной в дороге, я и жил однажды на берегу озера около не очень веселого, сырого костра…
Сказка родилась в вечной тайге и на ту ночь навестила озеро. Ночь пришла тихим, живым туманом. Туман не казался сплошным, он перемешивался, растекался мутными, сонными струями, зализывал берега, упавшие в воду деревья и мою лодку. Потом туман совсем погасил костер, мне неоткуда было дальше ждать сочувствия, я осторожно спустился к воде и отвел от берега свою посудинку…
Еще недавно была вода и неблизкий берег притихшего озера. Сейчас туман, сейчас не видно берегов, не видно тяжелых, объеденных водой еловых вершин, что давно спустились вниз и остались в озере черными жуткими страшилищами. В сумерки такие страшилища появляются из воды сразу и сразу протягивают к хрупкой лодчонке кривые, хищные когти…
Сейчас не видно когтей, сейчас тишина тумана, и в этой тишине незаметно рождается сказка ночного таежного озера… Сказку рассказывает кукушка… Она долго и потерянно зовет свою любовь: «Ку–ку! Ку–ку!» Любовь уже близко, она рядом. И навстречу любви летит радостное, вспыхнувшее через страдания и разлуку: «Куку–ку! Куку–ку!» Но это жестокая любовь. Она вдруг улетает, зло издеваясь над чистым и верным чувством. «Кли–кли–кли» — так всегда хохочет самка кукушка.
Я не помню автора этой сказки. Сейчас рядом с тоскливым криком кукушки–самца, который долго и потерянно зовет своим «ку–ку» безответную любовь, вспоминается только сама грустная история.
…Как всегда в сказках, это было давно–давно. Смелый охотник полюбил девушку, но у девушки не было сердца. Тогда лесной «хозяин», чтобы спасти охотника, оборотил девушку в кукушку, но сделал еще хуже. Влюбленный пришел к лешему и попросил оборотить птицей и его: он не мог не видеть свою любовь, этот отважный охотник. С тех пор охотник летает по лесу, ищет свою любовь, иногда находит, а она смеется над ним и улетает… И так все время…
Сказка оживает правдой. Исчезает лодка, весло, исчезаю я сам. Остается только утренний туман, и в этом тумане редко и грустно остается «ку–ку, ку–ку»… Он, наверное, очень устал от любви, этот отважный охотник. Следующей ночью он еще тише будет звать ее, а потом совсем отчается и куда-нибудь улетит немного успокоить сердце…
Я часто вспоминал эту сказку уже потом, у богатого, широкого огня русской печи. Тогда у меня уже был дом, стены, крыша, тогда туман уже не трогал меня так, как тогда на берегу озера около сырого костра. Я снова возвращался к содержанию лесного рассказа и сравнивал эту историю с другой народной сказкой, тоже родившейся на Севере. В той другой сказке мать обернулась кукушкой и покинула навсегда ленивых и черствых сердцем детей… Что заставило автора нашей сказки пойти по иному пути? Или то, что нельзя все-таки матери оставлять своих детей, или та биологическая истина, что многозначительное для доброй фантазии «ку–ку» никогда не произносится самкой кукушкой, «ку–ку» — это призыв самца, а самка кукушка может только по–кукушечьи хохотать?.. Наверное, найти истину помог бы костер на берегу озера, но костра давно нет, давно нет летних туманов. Сейчас есть печь и близкий вечерний огонь в хорошей русской печи, около которого я и окончу сегодня свой лесной день…
День был трудным, как любой день рыбного промысла в тяжелое октябрьское предзимье. Предзимье — это ничье время: ни осени, ни зимы… Осень вчера отступила совсем, потеряв последний лист с березы, а зима еще не пришла, не заявилась, не стукнула в дверь, будто ждет, когда уберутся вслед за осенью раскисшие от воды, тяжелые, низкие тучи.
Тучи еще есть. С утра они совсем закрыли небо, а к полудню опустились вниз к лодке и долго и громко перемешивались надо мной ветром. Ветер пришел откуда-то с запада. Сейчас почти ночь. Ночь осталась за стенами дома, но все еще преследует человека, только что закрывшего за собой дверь. За окном темнота, циклон, холод, дождь и ветер. С потолка упала на стол тяжелая мокрая капля. Стук в дверь, еще, еще — стук ветра. От ветра потрескивают в окне стекла, скрипит тесина на крыше, а еще дальше только «у–у–у» — дикий, чужой голос, как глубокий и злой выдох перед дракой… А то загудит, задует, как сквозняк, что подогнали большим и быстрым поршнем. Потом стихнет, снова сорвется, и на душе становится неуютно и тоскливо от чужого голоса. Если бы не огонь в печи…
Вот, наверное, почему в Англии, туманной и сырой, в таком почете камин… От батарей, от парового отопления может быть только тепло, а от огня становится еще легко и весело. Легко и весело от жаркого шепота углей, от пляски шелковых язычков на подброшенном полене, от потрескивания дерева… Но огня у меня пока нет, пока только остывшие, потерянные было на морозе руки, и эти руки, все-таки принесенные домой, сейчас в печи.
Печь топлена в утреннюю рань, но сохранила тепло, и руки уже что-то чувствуют, пальцы уже знают друг друга, еще минута, две — и они смогут оторвать полоску бумаги и насыпать в нее табак. Потом папироса, и тихий синеватый дымок закроет глаза, закроет только что оставленное весло, лодку, ледяные волны, шнур перемета, крючки, рыбу и даже те дрова около печи, которые готовы последний раз послужить человеку…
Дрова в избе еще с прошлого вечера. Сухие, готовые к огню, к последней и самой яркой своей песне. Два полена, большие, ровные, лягут сейчас рельсами для других дров. На рельсы еще и еще поленья, поперек, вдоль, не слишком близко друг к другу, чтобы свободней было огню… Огонь займется сразу, ударит вверх, кинется к стенкам, окружит очаг дымным хвостом и через устье, через выход печи найдет свою дорогу в трубу. Огонь большой, безумный, огонь перемахивает через котелки, закрывает, прячет в себе уху, чай. Потом одумается, смирится со своим последним днем и трудолюбиво и нужно для уставшего человека заиграет, запоет искрами скорого ужина.
Первыми в мою сегодняшнюю печь ушли еловые дрова… Мне всегда казалось, что ель, угрюмая, неразговорчивая, живет нелегкой жизнью. Это она, ель, дерево тихой, но благородной судьбы, хранила лес от пурги и болотного тумана, прятала зверя и кормила птиц, берегла поселения муравьев и чутко стерегла сон хозяина тайги — медведя. Все шквалы и невзгоды ель принимала на себя, выйдя ровной, прочной стеной к берегам озер и окрайкам тоскливых болот. И эта сырая, трудная жизнь, работа не оставили дереву времени на радость и песни. Ели некогда было даже поговорить с подругами, а когда срывался тупой бурелом и она, не выдержав, должна была упасть, ель успевала только один раз вскрикнуть и с глухим стоном свалиться на седой мох.
Сейчас ель в печи рядом с огнем. И смолистые, жилистые от трудной жизни еловые дрова и сейчас остаются добрыми тружениками. Но дерево еще не хочет умирать, не хочет перестать жить, не зная, не встретив счастья, песен, никогда не одевшись настоящим цветом, и ель будто сердится, немного потрескивает, а иногда, вспомнив что-нибудь слишком трудное, вдруг выбросит в сердцах из печи тяжелый уголь: ведь в свой последний день, день огня, дерево всегда вспоминает свою прожитую жизнь…
Нечего вспоминать только осине, пустой в молодости и крикливой в последних осенних красках. Ей не довелось стоять стеной перед лесом, не довелось добро встречать огоньки ромашек и жаркое пламя клевера… И те–перь, осенью, осина могла всего лишь вспыхнуть яркими, броскими красками. Краски уже никого не привлекали, их смывал дождь, сносил ветер, и осина просто теряла лист, блекла и начинала подгнивать изнутри…
Я не люблю осиновые дрова — они горят быстро, вспыхивают и исчезают. Осина в печи не умеет даже сердиться, треснуть, бросить углем. Иногда, когда осиновых дров много, от них случается и жарко, но жарко на минуту, как от встречи с громким, но пустым человеком…
Иногда я выбираю из поленницы трудные, чуть кривые ольховые чурочки. Я не варю на них уху, не кипячу чай, я просто подбрасываю их в печь и недолго слушаю последний рассказ ольхи о своей не очень веселой жизни…
Ольха родилась сиротой. Жила вдали от леса в сырой, неприглядной местности. Ее терзал ветер, смывало весенней водой, леденило морозом. Она гнулась, иногда обламывались ветки, но ольха росла, хотела жить, а потом вдруг узнала, что она всего–навсего лишь дурнушка. С тех пор ольшинка не поглядывала больше на березы и сосны, а осталась навсегда у темной воды рядом с такими же неуютными подружками… Ольха жила недолго, как недолго живет на ольховых дровах коротенький красный огонек. Огонек проходит быстро, его можно только смотреть, он бывает и жарок, жарок, наверное, от желания ольхи хоть здесь, хоть последний раз быть веселой и даже полезной…
Мне жалко этот добрый, смущенный огонек, я не трогаю его и никогда не заставлю ольховые дрова даже кипятить чай.
Сейчас в моей печи одна ель. Она уже успокоилась, смирилась с огнем и честно работает. От ее ровного, трудолюбивого огня быстро разойдется, разогреется печь, глубже останется жар в кирпиче, в камнях, которые лежат ниже, под кирпичом. Иногда на камень старики выложат и битое стекло. Стекло тоже для жара, для жаркой и долгой печи. Стекло укроют, зальют глиной. Глина смачивается водой, и эту глину долго бьют плоской тяжелой доской. После этого остается ровная, гладкая поверхность — пол очага, под печи. Когда глина высохнет, станет настоящим печным подом, в очаге разведут огонь, а после огня уложат на под хлеб, рыбу, пироги или просто подовые лепешки… Но глина непрочна, она крошится, под снова и снова приходится набивать доской, и хорошо, если окажется под рукой ровный фабричный кирпич. Тогда на глину выстилается другой, кирпичный, верхний слой. Камни, стекло, кирпич удержат огонь, оставят его в себе, а потом испекут хлеб, лепешки и пироги с рыбой. Хлеб и пироги пекутся и сверху от жара, что идет со стенок и свода очага. Когда свод низкий и стенки близко наклоняются к поду, печь бывает горячей и душной. В такой печи быстро разойдется огонь, но удержится недолго: огню негде было покрутиться, негде было пожить, он улетел в трубу. В такой печи хорошо и быстро кипятить, но сушить и парить неловко…
Когда печь высокая и охватистая, огонь перед трубой успеет нагуляться по стенкам, успеет задержаться и глубоко и надолго разогреть камень, стекло и кирпич. Такая охватистая печь хорошо держит тепло, и около нее легко и просто смотреть огонь. Огонь не беснуется, не рвется улететь, а живет свободно и ярко, как на воле.
У меня спокойная, тихая печь. Давно прогорели еловые дрова, давно вскипел чай. Чай на столе, в кружке, рядом с новой папиросой, с ее мягким задумчивым дымком. За дымком исчезает окно, не слышно ветра, стука двери, а есть только печь и добрый огонь березы…
Березки поднялись у теплой опушки леса легкой голубоватой порослью. Их еще не видно, их не знают, будто и нет еще этих деревьев. Но вот зима, лето, снова зима, и вдруг весной береза заговорила, заиграла листьями и встретила людей и песни птиц ласковым ясным светом. У березы, наверное, была и любовь, тихая, счастливая любовь, когда живешь только для того, кого любишь; пожалуй, береза должна была кого-то очень любить в свои девичьи годы. Но песни и юность прошли, как проходят легкие чистые облака майской весны, чтобы вдруг исчезнуть и оставить после себя уверенное июльское солнце. Наверное, июль с его заботами тоже был у березы не очень грустным. Она возмужала, поднялась, окрепли ветви, и береза стала уютней, добрей. Потом август, первый желтый листок–седина, и вчерашняя тонконогая березка вдруг не убежала за подругами, а осталась у дороги, будто чего-то ждать, ждать долго, до конца, как умеют женщины ее земли ждать не вернувшихся домой. В ожидании гуще пошел желтый цвет, ниже опустились ветви, будто это дерево–мать уже знало судьбу сына, мужа, будто приготовилось встретить и худшее, но все-таки было, было приветливо и откровенно для всех тех, кто оставался жить дальше.
Наверное, березовые дрова тоже должны рассказывать о своей жизни, рассказывать тихим и ласковым огнем… Такой рассказ надо слушать внимательно и знать, что он бывает не так уж часто. Березу нельзя слушать много: одно–два белых полена — и рядом с тобой уже живет долгая, хорошая история этого дерева…
Когда ветер и дождь уж слишком постараются за день, когда останется совсем мало продуктов, а уходить рано — еще не окончена работа, когда однажды сделается трудно так, что захочется по памяти детства сказать вслух: «Мама!», тогда я топлю печь только березовыми дровами. Огонь живет чисто и богато. После него надолго остается в избе тепло. Тепло живет вокруг. Ты спокойно куришь, вспоминаешь близких людей, и от этого березового тепла становится уютно и просто, будто сзади, узнав твою беду, подошла и оставила на плечах руки добрая, тихая женщина…
Сегодня был просто трудный день. Еще есть продукты, еще не совсем плохо с работой, еще одиночество лесной жизни не подошло, не загородило собой остальной мир.
И березовые дрова остаются пока для меня только добрыми собеседниками… Сейчас я топлю русскую печь, как камин, подбрасывая по сухому березовому полену. Печь не перепевается — от нее только огонь. К ночи, когда ветер снова ударит в стекло, грохнет дверью и ворвется в трубу, я уложу в печь пяток сосновых поленьев и нагоню жару. Потом раскидаю угли и долго буду смотреть на угасающую стихию. Она блекнет, теряет краски и умирает с последним рассказом… Потухшие угли выметаются из печи, от ветра закрывается труба… Теперь жар пойдет по избе, и всю ночь будет тепло. Тепло от ели, от березы и от последней охапки сосновых поленьев.
В лесу нет вина, нет стакана виноградной песни, нет стопки пшеничного спирта, крепкого от тяжелого труда хлебороба. И когда вдруг узнаешь, что очень замерз, замерз и внутри, вместо винограда и пшеницы приходит к тебе солнце яркого дерева — сосны.
Пожалуй, сосну можно назвать деревом–солнцем. Это она стояла в горячем огне над чистой песней ручья, стояла над красным теплом брусники и ласково улыбалась перезвону зяблика. Это она, сосна, расправляла свои ветви навстречу июльскому солнцу, она собрала его с игл и веточек, сохранила в себе до осени, до холодов, а сегодня вдруг отдала тебе это солнце, отдала ярко и ослепительно, как чудесный летний день — счастье.
Сосновый огонь исполняет свою янтарную пляску, исполняет весело, жарко, как виноградное вино и пшеничный спирт. И не надо вина, не надо спирта. Сосна будоражит, кипятит, заливает все твои хмурые уголки. И нет нигде сырости, плесени, а только жаркий, солнечный июль пришел к тебе сейчас вместе с тихим огнем ромашки и запахом горячей земляники. Но от сосны не бешено, не безумно, а только жарко и ясно, как просто и ясно от песни зяблика в светлом сосновом бору.
У меня нет в окне зимних рам, и к утру ветер, циклон, погода снова принесут в избу холод. Тогда еще в утренних сумерках я прошлепаю по холодным половицам на кухню, нащеплю лучину, уложу колодцем дрова и снова протоплю печь… На озере снова будут ветер и дождь. Я объеду свой перемет, проверю крючки, привезу домой тяжелых холодных окуней, стукну дверью, открою заслонку и долго буду в теплой печи греть застывшие от воды и ветра руки… От холода и жара, от жара и холода руки давно огрубели и покрылись глубокими, иногда очень болезненными трещинами. Я заклеиваю трещины пластырем, боль стихает. Стихает за папиросой, перед новой ночью и новым огнем, перед новым рассказом ели, сосны и березы…