Книга: Жизнь моряка
Назад: Черноморская каторга
Дальше: На мели

Шхуна «Святой Николай»

Я знал в Керчи на набережной трактирчик, любимое пристанище местных каботажников, и отправился прямо туда. Там я разыскал знакомого полового, рассказал ему про свои беды и просил рекомендовать кому-либо из завсегдатаев заведения.
Спать в Керчи на бульваре мне было неудобно: могли опознать и отправить к Крестьянову. С деньгами тоже надо было быть экономным до крайности, тем более что у меня очень обострился вопрос со штанами: имевшаяся на мне пара едва держалась и была вся заплатана, а новые молескиновые или камлотовые стоили на базаре около трех рублей. Поэтому я предпочел, при помощи того же знакомого полового, пристроиться временно в трактирной кухне.
Я мыл посуду, чистил ножи и вилки, щипал кур, скоблил чешую с рыбы и за это получал обед, чай в неограниченном количестве и право спать на одной из кухонных лавок.
Это давало мне возможность быть всегда под рукой и не прозевать место.
На третий или четвертый день пребывания на кухне мой приятель вызвал меня неожиданно в зал и представил почтенному бородатому человеку, одетому в вышитую украинскую сорочку, люстриновый черный пиджак и полосатые брюки.
Бородатый человек внимательно осмотрел меня с ног до головы. Затем между нами произошел следующий диалог:
— Как тебя зовут?
— Дмитрий.
— Паспорт есть?
— Есть.
— Борщ могишь сварить?
— Могу.
— А кашу?
— Тоже могу.
— Эге! Може, и бишкет зажарить могишь?
— Могу.
— А на бабафигу лазил когда?
— Лазил.
— И закрепить сумеешь?
— Сумею.
— Ну, иди ко мне кухарем. Жалованье десять рублей положу.
— Харчи, стало быть, ваши?
— Харчи у кацапов, а у меня продовольствие.
— Будь по-вашему, я согласен. А как ваше судно зовут?
— «Святой Миколай». Стоит на якоре недалеко от волго-донской пристани. Як приедешь, спытай капитана Борзенко.
— А задаток дадите?
— А сколько тебе?
— По положению, за полмесяца.
— Ни. Давай документ — дам три карбованца, больше не дам.
— Давайте!
— А когда на шхуне будешь? Завтра раненько снимаемся.
— К вечеру буду.
— Добре! Давай документ.
Я передал выданное мне из мореходных классов свидетельство.
Борзенко внимательно его прочитал и сунул в карман. Затем вручил мне засаленную трешницу. Договор был заключен.
На полтинник мы вместе с приятелем-половым выпили пива. Затем я сделал запас табаку, мыла, спичек, иголок и ниток и, зная порядки на парусных судах, купил для собственного употребления два фунта сахару.
С этими расходами от моего основного капитала, подкрепленного полученным задатком, осталось около полутора рублей, с которыми я и пустился в новое, на этот раз парусное, плавание.
«Св. Николай» было старое, невзрачное суденышко тонн на сотню, вооруженное двухмачтовой шхуной с прямыми парусами на фок-мачте.
Капитанская каюта, по черноморской терминологии, — «камора», помещалась в корме, а кубрик — на носу. Мое царство — камбуз — было устроено в маленькой переносной рубке метра полтора величиной, установленной на палубе за грот-мачтой.
Команда состояла из боцмана — «старого», двух «хлопцев» и меня — «малого».
«Повдничали», «обидали» и «вечеряли» все вместе, из общей чашки, не исключая и капитана. В хорошую погоду ели на палубе, на светлом лючке над каморой, а в дурную — за столом в самой каморе.
Отношения капитана к своему экипажу были патриархальные. Мы его звали Григорий Мосеич и говорили «вы», кроме «старого», который всем говорил «ты». Капитан говорил нам «ты» и звал по именам, а «старого» звал «дидом».
Терминология, по обычаю черноморских парусников, была принята у нас итало-греческая. Общепринятая в России морская терминология называлась «хлотской» и подвергалась злой критике.
По нашей терминологии, нос судна назывался «прова», корма — «пупа», якорь — «сидеро», цепь — «кадина», фок — «тринкет», фор-марсель — «парункет», брамсель — «бабафига» и т.д. в этом роде.
Даже румбы компаса назывались по-итальянски: север — «трамонтане», восток — «леванте», юг — «острия», запад — «поненте».
Я уже забыл теперь эту странную смесь исковерканных украинским выговором итальянских и греческих слов, но когда-то знал ее хорошо.
Итак, ранним августовским утром мы снялись с якоря и с тихим, еле чувствительным, но попутным ветерком двинулись к выходу из Керченского пролива в Азовское море.
Мы шли порожняком в Геническ за солью для Ростова.
«Старой» дал мне несколько уроков кулинарного искусства, и я оказался недурным «кухарем».
Утром, в семь часов, мы пили чай и ели хлеб или галеты — это называлось «повдник». В одиннадцать я подавал неизменный борщ с затиркой из помидоров и, пшенную кашу. Мясо из борща не резалось на пайки, а мелко крошилось на деревянной тарелке и подавалось после борща. Ели сосредоточенно, молча и истово, следя, чтобы кто-нибудь не стащил не в очередь лишнего куска мяса. Часов в пять «вечеряли». На «вечерю» шли остатки разогретого борща. Затем пили чай, разумеется вприкуску, причем в чай для большей крепости прибавляли немного цикория.
После «вечери» устраивались обыкновенно литературные вечера.
Все, кроме рулевого, садились на палубе вокруг светлого лючка, а я читал вслух Гоголя или Шевченко, которые вместе с вахтенным журналом хранились у Григория Мосеича в каюте на маленькой самодельной полочке.
Читали до темноты. Эти чтения в наивной и горячо реагировавшей на все маленькой аудитории доставляли мне большое удовольствие.
Самым шумным успехом пользовались «Тарас Бульба» и шевченковские «Гайдамаки». Лирика, вроде «Катерины», производила сравнительно слабое впечатление. «Старосветских помещиков» я даже не читал. Борзенко, перелистывая как-то том Гоголя и дойдя до них, прямо сказал:
— О це ерунда, не стоит и читать.
Зато юмор и красочная сказочность в «Майской ночи» или в «Ночи перед рождеством» очень нравились. Огромное впечатление произвел также «Вий».
Когда наступала темнота, все укладывались спать тут же на палубе, причем Борзенко и «дид» ложились подле рулевого, чтобы он в случае надобности мог немедленно их разбудить. Спали они чутко и раз по десять в ночь вскакивали, осматривали горизонт, небо, паруса и снова сейчас же засыпали, укутавшись, несмотря на теплую ночь, тулупами. Часов, видимых рулевому, не было. Старинные серебряные часы в виде луковицы были только у капитана и висели над изголовьем его койки. Рулевой судил о времени по движению звезд, а если было облачно, то просто по впечатлению, а когда уставал, то будил «дида» и просил сменить, а «дид» расталкивал другого хлопца или меня и посылал на руль.
Правили румпель-талями. Штурвала не было.
Компас был самый первобытный и маленький, сантиметров двенадцать в диаметре.
Навигационных инструментов, кроме вьюшки с лагом, десятифутового лота, засаленной генеральной карты Азовского моря и хромого циркуля, не было никаких. Впрочем, у капитана был еще довольно недурной полевой бинокль, купленный за три целковых у какого-то подозрительного портового бродяги. Борзенко очень гордился этим биноклем, но держал его у себя в каморе и выносил на палубу редко. Да он и не нужен был: зрение у него было, как у индейца американских прерий, а берега Азовского моря он знал не хуже переборок своей двухметровой каморы.
В тумане он изумительно определялся по глубинам и по грунту. Образчик грунта, прилипший к салу, вмазанному в донышко лота, он всегда не только долго и тщательно рассматривал, но и нюхал. Затем срезал острым ножичком и клал на люк. Полудюжины систематически измеренных глубин вместе с полудюжиной образцов грунта было совершенно достаточно для Борзенко, чтобы отлично определить место судна и с уверенностью идти дальше. Но с этими способностями нашего капитана я ознакомился позже.
До Геническа стояла все время удивительно ясная и тихая погода, чересчур тихая, затянувшая этот коротенький переход в сотню морских миль на две недели.
Борзенко нервничал и даже иногда зажигал восковую свечку перед иконой патрона нашего судна — Св. Николая. Но ничто не помогало: штили нас преследовали. Паруса лениво хлопали о мачты, море безмятежно спало под ласковым солнцем, и на небе не показывалось ни одного облачка.
Раз как-то утром я наводил порядок в каморе. Борзенко резким движением подошел к образу, потушил нагоревшую восковую свечку и сказал, обращаясь не то к Николаю, не то ко мне:
— Вот итальянцы в такие бунации молятся-молятся своему Антонию, потом возьмут его, привяжут на бечевку да покупают хорошенько в море, — так небось задует тогда… А то, скажите, пожалуйста, вторую неделю хоть пешком по морю ходи…
В этих словах нашего почтенного капитана мне почудилась довольно прозрачная угроза по адресу бедного Николая, и если бы Мосеич родился не в Чигирине, а где-нибудь в Генуе или в Палермо, болтаться бы бедному мирликийскому чудотворцу на бечевке за бортом.
Но Николай остался благополучно висеть на своем месте, а мы на четырнадцатый день доплелись-таки до Геническа и стали на якорь на рейде.
На следующий день приступили к погрузке соли насыпью.
Никогда не забуду этого ужаса. Стояла тропическая жара. Чтобы не платить грузчикам, мы не только сами штивали соль в трюме, но и пересыпали ее вручную корзинками из лихтеров в судно. Для этого разбирался против люка фальшборт и мы становились цепью: один человек на подвеске за бортом, другой — у борта на палубе, третий — у люка, а «старой» становился на два шага впереди нас, между люком и бортом шхуны.
Команда лихтера насыпала соль в пудовые корзины и перебрасывала их одну за другой нашему хлопцу на подвеске, тот перебрасывал их второму, стоявшему у борта на палубе, этот — стоявшему у люка. Стоявший у люка, поймав корзину, опрокидывал ее в трюм и пустую перебрасывал «диду», а «дид» бросал обратно в лихтер.
Таким образом получалась редкая, но непрерывная цепь, движение которой нельзя было остановить ни на минуту.
Когда десятитонный лихтер опорожнялся и другой начинал подтягиваться на его место, мы спускались в трюм разгребать лопатами наваленную горой под люком соль. Работали, конечно, босиком, и соль разъедала потные ноги. Но не портить же солью сапог! Сапоги надо наживать да наживать, а ногам-то что? Не пропадут, облезут да опять обрастут новой кожей.
Впрочем, страдали не только одни ноги — мелкая соль, засыпаясь за вороты расстегнутых пропотелых рубах, вызывала невыносимый зуд во всем теле.
Даже наши дюжие хлопцы так изнемогали от этой работы, что вечером, когда садились за стол, никто не мог есть. А руки дрожали так, что борщ расплескивался и ложки выстукивали дробь на зубах.
«Старой» едва держался на ногах. А я, если бы не те минуты, когда, вырвавшись из трюма, я бегал на кухню присмотреть за кипящим борщом или преющей кашей, не вынес бы, пожалуй, этой пытки, да еще с болевшей после ожога ногой.
При таком способе работы и нашей малочисленности погрузка шла медленно. Мы успевали обычно выгрузить один лихтер до обеда и один после обеда.
Капитан ежедневно ездил сам на базар за провизией. Ездил он на очередном лихтере, так как нашу шлюпку не с кем было гонять на берег.
На четвертый день нашей стоянки погода начала портиться, и не успели мы кончить как следует погрузку, как испортилась окончательно.
Небо затянуло тяжелыми, свинцовыми тучами, и с моря задул порывистый ветер.
По рейду побежали белые барашки, переходившие у мелей в буруны.
Последний выгруженный нами лихтер долетел под парусом до берега в несколько минут и далеко выкинулся на отлогий песчаный берег.
Мы не могли уйти в море без провизии. Наши керченские запасы давно уже кончились, а то, что капитан привозил ежедневно с базара, съедалось в тот же день.
Надо было посылать шлюпку за провизией, да и пресной воды в бочке, стоявшей на палубе, оставалось немного.
И вот Борзенко с двумя хлопцами на веслах съехал на берег.
Внимательно следили мы с «дидом» в заветный капитанский бинокль за нырявшей среди волн шлюпкой, и когда громадный белоголовый бурун подхватил ее на свой гребень и, бешено помчав к берегу, далеко выкинул на песчаную отмель, мы невольно вздохнули, а «дид» даже истово перекрестился.
— Ну, Митро, молысь теперь богови, щоб витер стих тай помог им скорей назад вернутыся. А то и наголодаемось мы с тобой!..
Я и сам видел, что при этом ветре и прибое нашей шлюпке ни за что не пробиться обратно через буруны.
Пришла ночь. Ветер перешел уже в настоящий шторм и густым басом ревел в снастях.
Захотелось есть. Но остатки борща мы благоразумно оставили на другой день. Заварили чайку, собрали кой-какие корочки хлеба и улеглись спать, поджидая, что будет.
Наступило утро. А ветер все крепче и крепче.
Шхуну так я дергает на якорях. Того и гляди, или цепные канаты лопнут или битенги выворотит. Скрипит наша бедная шхуна и болтается во все стороны, как язык у колокола…
Вот уже и на палубу начало поддавать.
Попробовали мы с «дидом» покачать помпу — в трюме оказалась вода.
Качали часа три подряд, пока не откачали досуха.
С полудня начало стихать, и мы с «дидом» приободрились. Съели остатки вчерашнего борща и хлеба, нашли немного пшена и сварили кашу…
Часам к шести вечера совсем было стихло, зыбь спала, и только мрачные, тяжелые тучи клубились, лезли одна на другую и низко-низко летели над головой.
Мы не спускали глаз с берега.
Буруны все еще ходили, и наша шлюпка лежала, далеко вытянутая на песок. Никто к ней не подходил…
Вдруг воздух как-то неожиданно вздрогнул, загудел, и страшный шквал положил нашу шхуну набок.
Не успела она повернуться на якорях и выпрямиться, как большая волна вкатилась на палубу, ударила в кухонную рубку и разбила ее в щепы.
Мы бросились спасать доски и кухонную посуду. Но вторая волна выбила часть фальшборта и смыла все с палубы дочиста. Мы сами едва уцелели, ухватившись за ванты.
Шквал прошел. Но ветер, отойдя румба на три к востоку, засвежел снова и задул с прежней яростью.
Положение становилось критическим. А когда мы обнаружили, что шквалом сорвало крышку с водяной бочки и бывшие в ней остатки пресной воды перемешались с морской, оно показалось нам безнадежным. Отвратительная смесь в нашей бочке получила вкус и все свойства так называемой английской соли.
Вода в трюме снова начала прибывать…
«Дид» совсем упал духом и заговорил о смерти.
Я старался утешить его, но он только отмахивался рукой,
— Не сдужаем, Митро, — говорил он слабым, старческим голосом. — Я знаю оцю погоду: волна, може, с месяц продуе. Не сдужаем…
Но я не терял надежды и тщательно собирал по всем ящикам каморы крошки сухарей и хлеба.
Утром и вечером я варил на самодельном таганчике чай и, несмотря на его противный, до тошноты, вкус, пил сам и заставлял пить «дида».
На пятый день мы кончили последнюю крошку хлеба и выпили последнюю каплю нашей полусоленой воды.
С этого момента мы начали жевать сухой чай и восковые свечи, найденные за иконой. Свечи вызывали слюну и немного облегчали невыносимую изжогу во рту. Пустой желудок ныл и как-то особенно судорожно сжимался во время движений. А двигаться нужно было, чтобы не запустить воду в трюме.
Последние два дня мы уже не могли качать помпу по очереди, а качали вдвоем. Полчаса качали и два часа отдыхали.
А впрочем, может быть, это нам так только казалось: часов-то ведь у нас не было…
На шестой день «дид» заявил, что умирает и что ему все равно.
Он лег на палубу около руля и закрылся тулупом с головой.
Я попробовал покачать помпу один, но через несколько минут бросил и тоже лег недалеко от «дида». По временам я забывался тяжелым, тревожным сном, полным всяких кошмаров…
Вдруг, уже под утро, я как-то сразу пришел в себя. Меня разбудила луна, светившая прямо в лицо.
Я с трудом поднялся на ноги и осмотрелся. Шхуну не дергало больше на якорях. Ветер стих.
Сначала я подумал, что это сон. Но резкая боль сжавшегося желудка заставила меня поверить в действительность.
Я стащил с «дида» тулуп и начал трясти его за плечи.
— Вставайте, диду. Погода прошла; скоро шлюпка придет, вставайте, мы спасены.
Но «дид» бредил и не открывал глаз. Долго будил я его, но он не верил и, думая, что все это ему снится, не хотел открывать глаз.
Наконец, к утру, я привел его в чувство. Он едва дополз до борта и начал смотреть на берег. Я сел рядом с ним и тоже не отрывал глаз от берега.
Уже светало, и скоро мы рассмотрели, что у нашей шлюпки возятся люди.
Вот они потащили лодку к воде…
Вот спустили на воду…
Садятся в шлюпку…
Гребут…
Мы выпрямились во весь рост и стали махать руками.
Через несколько минут шлюпка с провизией подошла к борту. Что это было!..
Первое, на что мы с «дидом» набросились, были арбузы. Не разбирая корок, в одну минуту съели два гигантских арбуза и хоть немного утолили сводившую нас с ума жажду. Затем мы съели еще по одному арбузу, на этот раз с хлебом, и завалились спать.
Проснулись мы уже далеко за полдень. После хлеба с салом выпили чаю, заваренного свежей, хорошей водой, привезенной с берега, и снова завалились спать до утра.
Проснулись вновь мы от стука молотков. Наши хлопцы, капитан и привезенный с берега плотник исправляли причиненные штормом повреждения.
Фальшборты были уже заделаны свежими досками, и остов новой кухни красовался на прежнем месте.
Дня через два-три все было готово, и мы с большой радостью отправились в путь.
Вспоминая теперь эти кошмарные дни, я невольно думаю о том, как велико было у нас с «дидом» сознание долга. Ведь ветер дул с моря на плоский отлогий берег, — не проще ли было нам, чем умирать с голода, спасая старое, доживавшее, может быть, уже последний год суденышко, расклепать цепные якорные канаты и выкинуться на берег?
Мысль эта и у меня и у «дида», конечно, мелькала, но как позорная и совершенно не совместимая со званием моряка. Мы не решались даже высказать ее вслух, предпочитая ценой собственной жизни спасти доверенное нам судно…
Стихшая буря была предвестником перемены погоды. Весь сентябрь продержались штормы от юго-восточной четверти компаса.
«Св. Николай», короткий и пузатый, был плохим ходоком и плохо лавировал. Плавание было беспокойное, и хотя капитан хорошо держал паруса, все же сплошь и рядом жестокий ветер вгонял нас в рифы, а моя бабафига почти никогда не ставилась.
Весь рейс от Керчи до Ростова протянулся два с половиной месяца, и наша шхуна заработала такой мизерный фрахт, что капитану не хватило денег даже на расплату с командой.
На мою долю пришлось семь рублей с копейками…
Назад: Черноморская каторга
Дальше: На мели