30
Граф не провожал королеву. Мария-Людовика ушла в отведенную ей комнату и, полулежа в кресле, дождалась утра. Ложиться в постель она побоялась. Была уверена: если ляжет — никакая сила уже не заставит ее встать и одеться, пока не проспит до полудня.
Граф не провожал ее, потому что после того, как королева уходила к себе, он уже не должен показываться ей на глаза. Так было всегда. Уставшая от ласк, она не могла видеть его. Два часа, как минимум два, ей нужно было для того, чтобы последними, самыми гадкими, какие только могла когда-либо слышать, словами — отругать себя за уличную несдержанность, за бабью похотливость, за то, что давным-давно должна презирать себя, но до сих пор по-настоящему не презирает.
Однако это были ее муки, ее терзания, ее покаянные тернии, к которым граф де Брежи, «греховный мужчина королевы», никакого отношения уже не имел. Мария-Людовика не могла презирать или ненавидеть его. Она даже не смела в чем-либо упрекнуть своего Брежи. Граф по-прежнему оставался для нее мудро-чистым и ангельски непогрешимым. На что бы она ни решалась, на какие бы авантюры ни толкала своего Брежи, он оставался в ее сознании только таким: ангельски чистым и мудро-непогрешимым. В этом Мария-Людовика Гонзага предпочитала быть верной себе.
… И все же она проспала. Старинные часы работы какого-то венского мастера, стоявшие на камине, показывали уже девять утра. Она же собиралась выйти в семь, чтобы к половине восьмого оказаться в особняке своей подруги, мадам Оранж. Там она обязана была еще немножко отдохнуть, привести себя в порядок и к десяти явиться в королевский дворец. Но теперь все ее временные расчеты рушились. Впрочем, рушилось в ее жизни не только это.
Когда-то Марии-Людовике казалось, что, как только она станет королевой, все земные страсти и страхи окажутся как бы вне ее жизни. Место у королевского трона представлялось ей подобным месту на Олимпе. Ей и в голову не приходило, что годы ее «королевства» станут годами постоянного страха перед заговорами и покушениями; что они будут протекать в удушающем ожидании собственной смерти или гибели мужа; в постоянном предчувствии того, что в этой проклятой полуазиатской стране вот-вот вспыхнет очередное восстание и ее просто-напросто изгонят или, что еще страшнее, под страхом иезуитской казни заставят постричься в монахини.
Кто бы ей мог объяснить, почему тысячи женщин в этой распроклятой столице ляхов так завидуют ей? Кому и чему они завидуют?
Поручик терпеливо ждал ее у входа. На нем был толстый, из грубой шерсти, плащ с капюшоном, какие обычно берут с собой в дорогу кучера. Но даже в нем он умудрился озябнуть, ибо взошедшее, но не разгоревшееся солнце казалось лишь жалким подобием того, настоящего солнца, которое должно было озарить это весеннее утро. Тем не менее поручик оставался терпеливым и мужественным.
Для Марии Гонзаги не было секретом, что этот офицер безумно влюблен в нее. Понимала также, что рано или поздно между ними произойдет то же самое, что время от времени происходит между ней и Брежи. Но пока что беспощадно, с королевской жестокостью эксплуатируя любовь и преданность поручика Кржижевского, она с такой же королевской снисходительностью оставалась недосягаемой для него: «тело королевы создано только для короля». Единственное, что позволяла ему — влюбленно, подобострастно смотреть на себя да при поцелуе задерживать руку чуть-чуть дольше, чем того требует этикет.
— Надеюсь, кучер на месте, пан поручик? — уставшим голосом спросила королева, пряча свои коричневатые мешочки под глазами — она всегда помнила о них — за густой вуалью.
— Он здесь, в саду. Сейчас позовем его.
— В саду? — резко переспросила Мария-Людовика. — Что он здесь делает? Значит, он знает, что я была в этом доме?
— Конечно, знает, — невозмутимо признал Кржижевский.
— Почему?! — изумилась королева. — Он ведь не должен был знать этого. Никто не должен знать этого, поручик. Кто его впустил сюда? Это ведь закрытый дворик.
— Да никто его и не впускал, сам вошел, — с поразившей королеву невозмутимостью объяснил Кржижевский.
— То есть как это — «сам»?
— А он никогда не спрашивает разрешения на право войти в этот двор. Позволю себе заметить, ваше величество, что он обладает почти недосягаемой для всех нас, говорящих, привилегией: ни у кого не спрашивать никакого разрешения и делать все, за что не бьют. Иногда, правда, и за то, за что готовы убить, но тут уж как сложится.
— Хватит мудрить, поручик, — устало отреагировала королева. — Это вовсе не обязательно, даже отвечая на вопросы королевы.
…И вообще, он позволяет себе никого ни о чем не спрашивать, — упрямо продолжил свою мысль Кржижевский. — А в большинстве случаев — и не выслушивать.
— Я сказала: прекратите, поручик! — властно потребовала королева. Она уже перестала быть Марией-Людовикой Гонзагой графа де Брежи и снова становилась ее величеством.
— Простите, но я вынужден был сказать это.
— Вы злоупотребляете своей близостью к королеве, драгун, гусар или кто вы там… Вас к этому тоже кто-либо принуждает? — Высокомерно-ироничный взгляд, которым она окатила растерявшегося поручика, должен был восприниматься им как истинно королевская плата за все его труды и страхи. Впрочем, за несдержанность — тоже.
Минуты молчания королевы он пережил, как минуты перед казнью. И даже вздрогнул от неожиданности, когда Мария-Людовика вдруг ровным, спокойным голосом спросила:
— Так где же он теперь этот ваш немой злодей?