ЗАВЯЗЬ СЕДЬМАЯ
I
Ефимия молилась, молилась…
Кутаясь в суконное одеяло, подложив под ноги Мокееву меховую тужурку, не поднималась с коленей седьмые сутки. Рядом поставила глиняную обливную кружку и медный чайник кипяченой воды, сухари в плетеной корзиночке, вот и вся снедь для епитимьи. Теряя силы, падая головой в землю, мгновенно засыпая. Час-два забытья, и снова молитвы и земные поклоны. Ноги то деревенели, то отходили. Правая рука до того отяжелела, что с трудом подымалась, чтобы наложить крест. Много раз прочла по памяти Псалтырь, откровения апостолов, а просветления не было.
Виделся Веденейка. Кудрявый, говорливый, как первозданный ручеек в камнях, синеглазый, как Мокей. Вспомнила, как Филарет гнал ее от сына, чтоб не искушала чадо. Но она постоянно тянулась к сыну, и Марфа Ларивонова помогала в том. Веденейка у груди лежал, как вечное тепло, чем жива мать.
Удушили Веденейку…
«Под Исусом удушили. И бог то зрил и силу дал душителям…»
Чадно. Жутко.
«Есть ли ты, боже?!»
Ни ответа, ни успокоения.
В переднем углу на божнице не осталось ни одной иконы, какие когда-то повесил старец Филарет. Ефимия убрала их, упаковав в дерюжку, и перевязала веревкой.
Молилась только своей иконке – богородице с младенцем.
Если свечи, догорая, гасли, Ефимия ползком добиралась до лавки, зажигала новые, ставила на божницу, опять падала на колени, отползая на свое место.
Трижды за неделю в избушку стучался Лопарев.
– Ефимия, ради бога, открой! Ты же уморить себя па молитве! Разве это нужно богу, подумай? – увещевал он, получая неизменный ответ:
– Не говорить нам, Александра! И зрить тебя не могу. Если кто вломится в избу, огнем себя сожгу. Не трожьте меня, и господь пошлет мне просветление…
Но увы! Просветления не было.
Как там случилось, Ефимия и сама толком не знает. Вскоре после полуночи, сгорбившись па коленях, Ефимия забылась в тяжком сне, и вдруг почудилось ей, как в избу налетели черные коршуны и, свистя крылами, кружились, кружились. «Ехидна, ехидна! – кричали черные коршуны. – Змея стоглавая! Кара тебе, кара!» Потом все стихло и с шумом распахнулась дверь. Вошел Филарет. Белая борода тащилась через порог. Старец подобрал бороду руками, поклонился Ефимии, потребовал: «Оглаголь апостола! Оглаголь!» – и тут же, исчез, как дым ползучий.
Ефимия протянула руки к иконке, лик богородицы посветлел, и уста открылись – живая будто.
«Слушай меня, благостная, – молвила богородица. – Праведница ты, сиречь того – мученица. Господь покарал мучителя твово – глагола лишил и руку отнял, чтоб не крестился еретик. Не зрить мучителю царствия господня! Гордыня обуяла мучителя. Железо железом правил. За око око рвал. За ребро ребро ломал! Не по-божьи то, по-бесовски. От гордыни и лютости. Еще скажу тебе, благостная: Третьяк, дядя твой, со Калистратом погубят общину. Кали-страт нацепил себе на грудь крест золотой. С тем крестом старец-мучитель огнем огонь крестил, смерть сеял заместо жита, и стала возле него пустыня. То исполнится при Калистрате: пустыня будет!..
Слушай меня, благостная! Как лист рябины росой умывается, так и ты прозреешь, и благодать будет. На грудь надень рябиновый крестик, и ты очистишься. Покой и твердь – счастье твое».
Ефимия очнулась от забытья, испуганно перекрестилась: «Знамение было, знамение!..»
Поспешно подползла к лавке и поглядела в оконце – тут она, рябинушка. Сияет будто. Ефимии невдомек, что за окном сизая рань рассвета и на отпотевших листьях рябины – световые блики. Она видит свое: рябина воссияла. В переплетении ветвей увидела крестики. Множество крестиков. И богородица с младенцем стоит под рябиной и зовет:
«Выйди ко мне, благостная! Спасение будет под рябиной!..»
Ефимия отпрянула от окна, вскрикнула:
– Богородица пречистая, прозрела я! Прозрела! – и, не помня себя, кинулась к двери. Долго возилась с запорами, наконец открыла дверь, упала на пороге, тут же вскочила, забыв про одеяло, и в одной нательной рубашке подбежала к рябине, обняла ее и медленно боком повалилась возле рябины, теряя сознание.
Один из караульщиков заорал что есть мочи:
– Ведьма! Ведьма! Ведьма! – и дай бог ноги.
Вслед за ним очнулся от сна Микула. Увидел, что-то белое под рябиной и вскинул ружье. «Спаси Христос!» На счастье Ефимии, Микула до того перепугался, что, взведя курок, забыл поправить кремень. Трижды щелкнул, а ружье не выстрелило. «С нами крестная сила!» – попятился Микула и, бросив кремневое ружье, приударил такой рысью, что на рысаке не догнать.
Переполох караульщиков разбудил Ларивона. Мокей, может, явился?
Выскочил из избы да – к Мокеевой. Дверь распахнута, горят свечи, а в избе никого.
Со всего становища бежали люди. Тут и Ларивон увидел Ефимию под рябиной и подскочил к ней.
– Ефимия! Ефимия!
– Слышу, слышу, богородица пречистая! – отозвалась Ефимия, подняв голову. – Ларивон? Ты што здесь? Видение было мне!.. Богородица явилась под рябиной!.. Третьяк и Калистрат погубят общину. Народ надо созвать на всенощное моленье, и я скажу волю богородицы.
Ефимия даже не подумала, что ночь минула и настало утро…
Суеверные старообрядцы ахнули: «Погибель будет! Погибель!..» Калистрат не на шутку перепугался и приказал, чтоб сейчас же несли Ефимию в избу: «Она сама не в себе».
Хитрый дядя Третьяк только что вернулся из города Ишима с верижниками Никитой и Гаврилой и прибежал к избе Мокея запыхавшись.
– Глядеть за ней надо, глядеть, зело борзо!
Человек шесть верижников подвинулись к Третьяку. Зло на зло катят. Готовы лезть в драку.
– Благостная богородицу зрила, а ты ее порочишь! Через тебя погибель будет!
– Через меня? – гаркнул Третьяк. – Через Мокея-еретика погибель ждите! Пошто отпустили еретика? Мы вот с мужиками в Ишим ездили и узнали там: Мокея в чепи заковали. Купца проезжего убил, зело борзо!.. А вдруг проведают, что Мокей из нашей общины, тогда каким крестом открестимся от стражников да урядников, от станового да исправника али губернатора?!
Верижники притихли: правда ли то? Ужли Мокей в цепях, как убивец?..
II
Третьяк с Калистратом накинулись на Ефимию: и такая, и сякая, и богородицу опорочила срамными устами, и никакого видения не было. Сама себя уморила на молитве, ума лишилась да еще навела смуту на единоверцев паскудным реченьем. И что, если будет совращать людей, ее свяжут, запрут в землянке и епитимью наложат.
Ефимия отбивалась, порываясь убежать из избушки, чтоб поднять общину, но Третьяк с Лукой силою уложили в постель и держали за руки.
– Притихни, зело борзо! – рычал Третьяк.
– Коршуны! Коршуны!
– Умучилась, благостная, – трубил Калистрат, осеняя себя ладонью, а Ефимии виделась сатанинская щепоть. – Отоспись, Ефимия, и будет мир на душе твоей.
– Изыди, алгимей! Щепотью крестишься, иуда! Вижу, вижу! Ко лбу несешь ладонь, а большой палец подогнул к двум перстам, гордоус треклятый!
– Повязать ее надо, Третьяк.
– Надо, зело борзо! Лука, кликни Гаврилу и Никиту! Никита и Гаврила – ближайшие помощники Третьяка и Калистрата – стояли в сенцах. Явились по первому зову. Веревок в Мокеевой избе не сыскали. Схватили рушник и, как ни плевалась Ефимия, связали ей руки, а потом укутали в одеяло и опеленали поверх одеяла холстом. Ни встать, ни сесть.
– Алгимей! Алгимей треклятые! – кричала Ефимия, бессильная вырваться из тенет мучителей. – Не радуйтесь, что повязали меня! Не радуйтесь! Слово богородицы из уст в уста пойдет по всей общине!
– Не богородицы, а срамницы!
– Ругай, ругай, дядя. Не скрыть тебе черную душу пред господом богом. Нету в тебе бога, а корысть одна да жадность! В чьих руках общинное золото, которое ты с Калистратом забрал у Филарета? Где оно, то золото? Твоим ли потом и кровью добыто оно?
– Ефимия, замолкни! Кляп в рот забью! – вскипел Третьяк, выкатив черные глаза.
Тут и явился Лопарев. Он еще не знал, что произошло и отчего поднялась община, и вот увидел Ефимию скрученной. Кинулся к ней, но Третьяк схватил его за плечи.
– Ступай отсель, барин! Не твое тут дело, зело борзо!
– Александра! Спаси меня! Видение было мне. Богородицу зрила и реченье слушала. И сказала богородица: Третьяк с Калистратом погубят общину. Оттого и повязали меня.
– Ступай, барин! – гаркнул Третьяк, толкая Лопарева к двери. – Худо будет, зело борзо.
– Не стращай, Третьяк, убери руки! За что вы ее мучаете? И не стыдно вам, мужчины? Пятеро против одной! Не много ли? Так-то вы повергли крепость Филарета? Это и есть, Третьяк, вольная волюшка?
Ноздри хищного носа Третьяка раздулись, и сам он весь сжался, напружинился.
– Не замай, барин!
– Понимаю, – крикнул Лопарев. – Это вы умеете: убивать, мучить, истязать. Не мало ли для того, чтобы называться человеком, Третьяк?
Кто знает, чем и как ответил бы взбешенный, позеленевший Третьяк, успевший опустить руку на костяную рукоятку поморского ножа в ножнах, подвешенного к широкому филаретовскому ремню, если бы не ввязался сам духовник.
– Не огнем правят жизнь, человече, – пожурил Кали-страт, – ты вот зришь повязанной эту мученицу. А ведаешь ли ты, что она повязана во спасение, а не во зло? Не злорадствуй словом, раб божий. Мнишь себя человеком образованным, а всех нас дикарями зришь. Тако ли? Вот верижник Лука. Хитро ли сказать – дикарь! А ведомо тебе: у дикаря Луки родословная такая же древняя, как и сама Русь христианская?! Назови фамилию и род Луки в Петербурге, и твоя фамилия Лопарева потемнеет, как медь в сырости. Да, отринул Лука и род свой древний, и фамилию, и званье, какое получил в Санкт-Петербургском университете, и сам пришел в Поморье спасать душу…
Лопарев зло усмехнулся. Верижник Лука, как о том говорил Третьяк, бежал в Поморье из Петербурга, совершив двойное смертоубийство: единоутробного брата зарезал и отчима, которым удалось захватить родовое имение покойного отца Луки. И Лука остался при высоком звании князя… без наследства.
Калистрат не обошел и собственную персону. И он, из древних дворян Могилевской губернии, вхож был в дома Орловых, Анненковых и многих других, блестяще закончил курс духовной академии и был бы теперь архиереем или профессором богословия академии, да отказался от всех почестей и званий и ушел искать спасение в старой вере…
Лопарев успокоил:
– Я никого не порочу. И мысли такой не держу – порочить. Я вот вижу, пятеро повязали одну женщину. Разве это достойно мужчин и тем паче столбовых дворян?
– Врешь, врешь, дядя! – выкрикнула Ефимия. Лопарев не слышал, что сказал племяннице Третьяк. – Ума я не лишилась! Врешь, врешь, треклятый. Волк ты, не человек. Али ты не грабил Москву с французами? Не убивал русских, какие шли на смерть за Русь? Убивал, убивал! Помню, помню. И в общине учинишь смертоубийство. Волк ты, волк!
– Змеища! Ехидна! Тварь! – Третьяк схватил племянницу за горло и удушил бы, если бы Лопарев не оттолкнул его прочь. Третьяк боком ударился о стол и, напружинясь, как тигр, бросился на Лопарева, выхватив из кожаных ножен кривой нож: «А, барин!.. В кровь твою барскую!..» И не успел Лопарев отскочить в сторону, как Третьяк, по-разбойничьи, из-под низу, вонзил ему нож в грудь.
Лопарев успел схватиться за руку Третьяка с ножом и медленно осел у ног верижника Луки и Калистрата. Те попятились к лежанке Ефимии. «Сусе Христе! Сусе Христе!»
Ефимия завопила, завопила…
Лука с Гаврилой кинулись к двери и столкнулись с Микулой.
– Беда, беда! – протрубил Микула, не переступив порог. – Казаки и стражники к становищу подъехали! Мокея в цепях привезли на телеге. Беда!
– Казаки?! Стражники?! – переглянулись верижники. Микула увидел Третьяка с окровавленным ножом и был таков – убежал без оглядки.
– Господи помилуй! – молился Калистрат.
До Третьяка наконец дошло: казаки и стражники в общине. Бежать надо! Сию минуту. Убийство-то вот оно, свежее, не остывшее.
Вылетел из избы вслед за верижниками. «Стойте! Куда вы, иуды? Вместе надо!» – И верижники задержались у берега Ишима.
Ранняя стыпь. Над Ишимом туман белесый. Третьяк хватанул сырого осеннего воздуху и тут вспомнил, что где-то на берегу две лодки, на которых общинники рыбачили. Где они, те лодки?
– Лодки! Где лодки?
У верижников цокают зубы. Третьяк-то с ножом!
– На лодках спустимся ниже по течению, переждем!.. Уедут, собаки! Мокей-то, Мокей, а?! Всех оглаголет!
Туман. Туман. Белым чубом вьется. Берега застилает. Бежать, бежать, бежать!..
Ефимия назовет Третьяка убийцей и тогда – цепи, дознание, и Третьяку болтаться на перекладине. Вспомнил про общинное золото! Золото! Сундучок золота! Успеет ли?.. Из Мокеевой избы несется вопль:
– Спа-а-а-сите-е-е! Спа-а-а-сите-е!..
Но где же лодки? Выше или ниже по течению?
III
Избушки, березы, пни, землянки, мычащие коровы у притонов, табун лошадей у берега Ишима – и ни души.
Ни единой души во всем становище.
Тридцать конных казаков спешились у рессорных тарантасов исправника и станового.
На двух телегах стражники с ружьями. И Мокей в цепях.
Исправник сошел с тарантаса, огляделся. Поджарый, немолодой, в форменной шинели и подполковничьих погонах.
Становой пристав – грузный, усатый, страдающий одышкой, сообщил исправнику, что сейчас все «ископаемые космачи» попрятались в своих норах и только силой можно вытащить их на белый свет, но нет, к сожалению, такой силы, которая бы заставила тех космачей заговорить.
– М-да-а, – пожевал тонкими губами исправник.
– Духовником у них чудище бородатое, – продолжал становой. – Нет никакой возможности разговор вести – необозримая тупость. Глядит в землю да долбит лоб ладонью.
– М-да-а.
И через минуту:
– Гнать бы их с берегов Ишима.
– Совершенно верно, ваше высокоблагородие. Гнать надо. Гнать, гнать.
Исправник подошел к Мокеевой телеге, где в этот момент крутился дотошный Евстигней Миныч.
Изрядно измученный за полторы недели Мокей, в той же суконной однорядке и в кожаных штанах, притворился усталым, ничего не смыслящим, потому и не ответил сразу на вопрос исправника: из этой ли он общины?
– Тебя спрашиваю, рыло! – взвинтился исправник. – Ты из этой общины?
– Не ведаю, благородие.
– Как так не ведаешь? Здесь удушили твоего сына?
– Навет. Чистый навет, благородие. Исправник распорядился:
– Пошлите казаков, пусть кого-нибудь вытащат из этих нор.
– Слушаюсь!
Но не успел становой отдать распоряжение казакам, как явился Калистрат. Сам духовник! Лобастый, чернобородый, раздувая ноздри горбатого носа, попросил дозволения говорить с начальником.
Исправник подошел к бородачу с золотым крестом.
– Спасите, ваше высокоблагородие! – И Калистрат бухнул лбом в начищенные до блеска сапоги исправника. – Спасите, ради Христа! Отрекаюсь от сатанинской веры! Отрекаюсь! Ко православному христианству возвернусь. Искуплю грех свой тяжкий. Семнадцать годов мытарился со старообрядцами в Поморье, искал спасение души, а нашел зверство едное, душегубство, тиранство, какое учинял сатано Филарет. Отрекаюсь!.. Спасите, ради Христа! Припадаю к стопам вашим!..
Ошарашенный исправник так и не уразумел: кого спасать и от кого спасать?
– Кто вы такой? Поднимитесь и говорите толком.
– Не смею подняться – спасения прошу, – ответствовал Калистрат, обметая собственной бородой пыль с сапог исправника.
– Спасения?
– Православие приму. Старообрядчество дикое отторгну, яко сатанинское верованье.
– Похвально. Чем могу, тем буду содействовать вашему возвращению в православную церковь. Однако, кто вы такой?
– Имя мое, под каким был в духовной академии, Калистрат Варфоломеевич Вознесенский, дворянин Могилевской губернии. В 1811 году, в день рождества Христова, был рукоположен в протопопы и оставлен при академии. Гордыней своей обуянный, расторг духовные узы, отрекся от православия и ушел искать спасения в раскольничьем Церковном соборе Поморья, где и сыскал себе погибель.
– Вот как! – Исправник переглянулся со становым. – Что ж, буду лично говорить с архиереем Тобольским. – И покрутил стрелки белых усов. – Поднимитесь, Калита Варфоломеевич. Посмотрите на арестованного. Не из вашей он общины?
Что там глядеть, если под Мокеевым взглядом за десять саженей у Калистрата-Калиты по спине холод гуляет.
– Безбожник то и еретик по имени Мокей – сын сатаны Филарета, который был духовником общины.
– Он убежал из общины?
– Прогнали за святотатство: иконы в щепу обратил.
– Вот как?! – удивился исправник. – Он говорил, что его сына какие-то старцы удушили под иконами.
– Удушили. Сам сатано Филарет удушил. Отец его.
– Где он – Филарет?
– На цепь посажен за смертоубийство. Пытки учинял раскаленным железом, на кресте распинал, огнем жег людей и чадо сына свово Мокея, по шестому году удушил.
– Ну и ну!.. Дела…
Становой погнулся под свирепым взглядом исправника. Кому-кому, а становому достанется!
Мокей рванулся с телеги, откинул прочь двух стражников и, гремя цепями, одним взмахом руки опрокинул исправника, но не успел схватить Калистрата: тот кинулся в сторону, как жеребец от прясла, – только борода раздувалась от ветра.
Казаки сбили Мокея с ног и поволокли к телеге, насовывая ему под микитки.
– Привяжите его к телеге! – приказал исправник. И, обращаясь к становому: – Что вы тут смотрели, дважды побывав в общине? Или доверились тому «духовнику», который, как вы говорили, «долбил лоб двумя перстами»? А что творилось за спиною духовника, видели?
– Виноват, ваше высокоблагородие.
– Старик вы, извините. Напрасно я вам доверился. Вот следователь земской расправы сразу раскусил, что дело тут уголовное, вопиющее!.
– Вопиющее, вопиющее, – гнулся становой.
Евстигней Миныч раболепно помалкивал, потупя голову: он будет отмечен, и потому покорность – верная стезя на ступеньку Верхней земской расправы.
Посрамленный Калистрат-Калита вернулся, не преминув сказать, что Мокей еще в Поморье исполнял волю своего отца духовника и многих будто бы удушил собственноручно.
– Брыластый боров! Иуда! – орал Мокей.
– Есть тут кто-нибудь старший? – спросил исправник. Калистрат поклонился.
– Меня избрали, да отрекаюсь я. Отрекаюсь! Филарета на цепь посадил, а каторжные по воле ходят. С ружьями и с ножами. Каждый час смерти жди.
– Каторжные? Какие каторжные?
– Числом на пятьдесят семь душ. Беглые каторжные. Вот сейчас произошло смертоубийство. Третьяк, который скрывается под фамилией Юскова, бежал из Москвы после французов. Изменщик и грабитель. Фальшивые деньги делал с французами в Преображенском монастыре и расправу учинял над русскими офицерами, какие верой и правдой служили, отечеству. Приговорен был к смерти через повешение, да бежал в Поморье с богатой воровской рухлядью и там скрылся в общине Филарета Боровикова. И сам Филарет – беглый пугачевец. Духовником был у Пугачева.
– Што-о-о?! Духовник Пугачева?! – поперхнулся исправник.
– Сущую правду глаголю, ваше высокоблагородие. Этот Третьяк, про которого сказал, зарезал беглого каторжника Лопарева, государственного преступника, осужденного на двадцать лет каторги за восстание в Санкт-Петербурге.
– Лопарева?! Здесь Лопарев?!
– Здесь. Филарет сокрыл в общине. Как и всех других каторжных. Пятьдесят семь душ. Кабы я не поверг мучителя Филарета, сам бы не жил. Смерть перед глазами стояла. Потому – у Филарета были верижники с ружьями и рогатинами. Не уйдешь и не убежишь. Отобрал я те ружья, да Третьяк раздал посконникам каторжным и беглым холопам.
Исправник вытер батистовым платком пот с лица. Вот так дела! Да тут всех подряд надо заковать в кандалы и гнать на каторгу. Как же община прошла столько губерний в России, дотянулась до Сибири и никто не сумел раскрыть преступников?! А вот он, исправник, только явился в общину…
Ах да! Здесь скрывается Лопарев! Когда еще сбежал с этапа, и вот сыскался. И где?
– Где он, Лопарев? Где?
– Зарезал его Третьяк. Сейчас зарезал и убежал. С ножом убежал. Вон в той избе произошло смертоубийство. С ножом убежал. Господи помилуй!
Исправник круто повернулся к казакам:
– Десять казаков за мной! А вы глядите эдесь! – кинул становому. – Шашки наголо!..
Туман, туман. Молоко льется над берегами Ишима…
IV
Он еще жив, Лопарев. Он еще жив, жив! Он должен жить. «Милый мой, муж мой! Пусть смерть возьмет меня, а тебе будет жизнь», – бормотала Ефимия, перевязывая отбеленным рушником пораненную грудь Лопарева.
Ларивон и Марфа развязали Ефимию и теперь помогали ей.
Лопарева положили на постель. Рушник пропитался кровью. Кисти рук ослабели, и Лопарев не в силах удержать жену свою, Ефимию. Падает куда-то вниз, в черную бездонную пропасть, в вечное забвение, а в ушах шумное течение Невы в полноводье. Сразу и вдруг пришла смерть! Он еще так мало жил на белом свете.
– Ты должна… ты должна…
– Молчи, молчи. Не надо говорить. Сама умру, а тебе жизнь верну. Богородица пречистая, помоги мне! Вразуми мя, дщерь свою слабую и несчастную!..
– Не надо молитв! Никто их не слышит! Ни бог, ни богородица.
– Не говори так. Не говори.
– Нету бога. Ефимия. Нету, нету, нету!
Раздались бухающие шаги в сенцах, стук, грохот, и в избу ворвались казаки с обнаженными шашками, исправник, а за его спиною – «брыластый боров» – Калистрат-Калита Варфоломеевич Вознесенский, дворянин Могилевской губернии, беглый протопоп.
Бледная, обессилевшая за недельное радение Ефимия попятилась к лежанке, заслоняя Лопарева.
– Взять! – ткнул исправник на Ларивона.
– Это не Третьяк, ваше высокоблагородие. Это старший сын Филарета-пугачевца.
– Там разберемся. Уведите его к становому.
Трое казаков повели Ларивона. Марфа со слезами поплелась следом.
Исправник подошел к Лопареву.
– Лопарев? Так вот вы где оказались, Лопарев! Достойное нашли себе пристанище. Достойное. – И кивнул казакам. – Двое останетесь здесь.
Ефимия подошла к Калистрату и плюнула ему в лицо.
– Христопродавец! Алгимей треклятый! Убивец сына мово! Треклятый убивец!
Один из казаков оттеснил Ефимию от Калистрата.
– Убивец! Убивец!
– Не убивец я, Ефимия. Не убивец! – оправдывался Калистрат. Чего доброго, самого повяжут. – Филарет удушил твоего сына. Сатано! Али забыла?
– Ты убивец, ты! Кобелина треклятый. И Акулину со младенцем огнем сожег на березе, и Елисея на кресте удушил. Убивец!
– Кто эта женщина? – спросил исправник.
– Бесноватая, ваше высокоблагородие. Ума лишилась. Жена Мокея Филаретова. Сына ее удушил старец, и ей груди жгли клюшкой, и на веревках висела. Я ее спас от смерти.
– Ты убивец, убивец! Не меня спас, а сам себя в духовники возвел и крест золотой отобрал у Филарета!..
– Взять ее!
Как Ефимия ни вырывалась от казаков, как ни умоляла исправника оставить ее возле умирающего Лопарева, – увели из избы.
По всей общине – смятение, страх и отчаяние.
Мужики, особенно беглые каторжники, пользуясь туманом, расползлись кто куда. И в степь ушли, иные бродом махнули за Ишим, в рощу, а Третьяк с тремя верижниками удрал по Ишиму на двух лодках.
Духовник Калистрат всех оглаголивает. Пятерых каторжников успели схватить: Микулу, Поликарпа Юскова, Пасху-Брюхо, Данилу Юскова и Мигай-Глаза – многодетного посконника, когда-то отправившего на тот свет управляющего имением на Тамбовщине…
Посконников стаскивали в круг, как баранов. Бабы исходили визгом. Ребятишки ревели.
Конные казаки объездили окрестности на десять верст, но никого не сыскали из беглых каторжан.
Велика ковыльная степь!..
Калистрат знал, что Третьяк, опасаясь, как бы посконники не набрали силу да и не прижали его, у многих отобрал ружья, а куда спрятал – неизвестно.
Перевернули всю рухлядь в становище Юсковых, особенно в избе Третьяка. Забрали на три телеги добра. Кованый сундучок с золотом из рук в руки перешел к исправнику.
Лукерья Третьяка с девчонками обеспамятела от рева: голыми остались.
Под вечер Калистрат подсказал исправнику, что ждать ночи никак нельзя: каторжные верижники, отчаявшись, могут напасть ночью и перебить всех. Полсотни каторжных? Где-то они спрятались?
Исправник и сам о том подумал – своя шкура дороже полсотни каторжанских шкур.
– Вы останетесь здесь с двадцатью казаками, – умилостивил исправник опального станового.
– Слушаюсь!
А чего же больше? Не перечить же заслуженному подполковнику, герою Отечественной войны с Наполеоном, побывавшему даже в Париже с русским войском!..
Вскоре после полудня Лопарев скончался, и тело его положили на поморскую телегу, укрыв дерюжкой. В Тобольск повезут, в острог, даже мертвого. Опознать надо и бумагу отправить в Санкт-Петербург. Пусть порадуется его императорское величество, самодержец всея Руси…
Старца Филарета с цепью на руке усадили на одной телеге с сыном Мокеем, спина в спину.
Ефимии исправник разрешил сесть на телеге возле тела Лопарева.
Юсковых – Данилу, Поликарпа, Василия повязали одной веревкой. И вдовца Михайлу прихватили – свидетелем будет по делу об убийстве Акулины с младенцем.
Девять поморских телег потянулись степью к тракту, а там дальше – в Тобольск.
Истошным воплем огласилась вся приишимская степь…
Ночью становой пристав с казаками жгли сено и обнаружили сразу пятерых беглецов – в стогу прятались. Повязали спина к спине и отпотчевали плетями без жалости.
На другой день исправник поджег еще один стог сена, и опять двоих выловили, а один сгорел, не вылез. Кто? Неизвестно. Верижник каторжный, наверное.
Бабы и мужики подступили: не жгите сено. Чем скот кормить? И сами назвались разворошить все стога…
На четвертые сутки, до того как из Тобольска вернулся исправник с казачьей сотней, становой со своими казаками успел повязать тридцать семь беглых каторжников. Выслужился-таки и милости сподобился от исправника.
Вместе с исправником и казачьей сотней в общину явилось духовенство, архиерей с двумя священниками, военный врач и Калистрат с ними. Теперь уже не «многомилостивый батюшка Калистрат», а духовное лицо при архиерее – Калита Варфоломеевич Вознесенский, ставший потом воинствующим обличителем раскольничества, автор незавершенных записок про Филаретовскую крепость, удостоенных особого внимания обер-прокурора синода. «Быть Калите архиереем», – будто сказал обер-прокурор, читая его записки.
Следом за исправником с казаками и духовными особами пожаловал и сам губернатор. Надо же взглянуть на ископаемых единоверцев Филарета, духовника Пугачева, некогда докатившегося со своим войском до берегов Ишима!
Немало богатой рухляди доставил исправник и в дом губернатора, конфискованной у беглого опаснейшего преступника Третьяка Данилова!..
На поиски Третьяка с верижниками-каторжниками кинулись казаки по всей губернии. Кроме того, надо было захватить беглых апостолов Филарета, оглаголенных Калистратом как опасных преступников, на чьей совести немало убийств и самосожжения филипповцев, единомышленников духовника Филарета.
Пожалуй, никто не проявлял такого усердия по службе, не считая Калистрата-Калиты, как до того неведомый, а теперь всем известный чиновник Евстигней Миныч Скареднов, успевший за четыре дня получить ошеломляющее повышение по службе. Из уездного захудалого городишка Евстигней Миныч перемахнул по воле губернатора в помощники губернатора по Верхней земской расправе! Ему доверен высший суд в губернии над нижним сословием…
Экипажи, экипажи, экипажи…
Сытые, любопытные, не ведавшие ни нужды, ни забот, пожилые и старики, в мундирах и золотых галунах и даже молодые чиновные люди расположились на берегу Ишима, невдалеке от знаменитой избы духовника Пугачева, угощались, пили дорогие вина; повара готовили отменные закуски и обеды, а тем временем казаки с исправником и становым приставом вытаскивали из землянок, избушек старух и стариков, мужчин и женщин, подростков и малых ребятишек – «еретиков-раскольников» и гнали их к той самой березовой часовенке, где когда-то старец Филарет творил всенощные молитвы и они пели славу «Исусу сладчайшему, пресладкому!..»
В свите губернатора было немало губернских светских дам, в том числе и губернаторская дочь на выданье, которую сопровождал сам Калистрат-Калита в избу «духовника Пугачева»…
– Это те самые костыли? – щурилась близорукая, топкая в перехвате губернаторская дочь. – Ужасно, ужасно!.. Но какая же нищета, боже мой! И здесь жил сам духовник Пугачева, тот Филарет?
– Жилище, достойное алгимея, – отвечал Калита.
– Что значит «алгимей»?
– Мучитель.
– Как это выразительно – «алгимей»!.. Я его должна видеть. Непременно. Он не убежит из острога?
Нет, конечно, не убежит. Калистрат-Калита в том уверен. Из царской крепости не всегда удается убежать.
– Та женщина, как ее? Ефимия! О! Интересное имя. Она висела на этих костылях? Ужасно, ужасно!
Побывала губернаторская дочь и в избе Ефимии. Щупала пуховые подушки, разглядывала вышивки на полотенцах, зимние шубы на крючьях и особенно заинтересовалась пучками сухой травы, развешенной на стенах. Калистрат, сказал, что Ефимия была лекаршей всей общины.
– Знахарка? Вот интересно! Она старуха?
– Нет, Ефимия – не старуха. Еще молодая и даже красивая особа, если ее отметил своим вниманием беглый каторжник Лопарев.
– Какая романтическая история! Беглый каторжник, дворянин, влюблен был в замужнюю женщину, знахарку. Она его не околдовала?
Калистрат охотно сообщал, что Ефимию сам старец Филарет на судном спросе оглаголал ведьмой и что Ефимия на пытке отреклась от своего мужа Мокея, того самого убийцы омского купца Тужилина, отпетого в Тобольском соборе как святого мученика, принявшего смерть от еретика-дьявола. И так по всем избам.
Ходили, брезгливо морщились, щурились, а в избе Данилы Юскова разворошили кованные сундуки и унесли все, что «само прилипло к рукам».
Тем временем после сытного обеда и разговора на религиозные темы губернатор с его преосвященством архиереем снизошли до «стада еретиков». И такие, и сякие, и разэтакие! И если сейчас же не раскаются во грехе и не вернутся в лоно православной церкви, то всем им уготована геенна огненна, где они будут жариться и париться до нового светопреставления.
Еретики слушали и молчали.
И Калистрат-Калита сунулся со своей проповедью, но не успел сказать десяти слов, как полетели в него комья земли и проклятья со всех сторон: «Иуда, иуда! Брыластый боров! Сатано ты проклятый! Иуда, иуда!» И Калистрат, отплевываясь, поспешно отступил.
Преосвященству угодили комом земли в нос, и лысый старик, зажав нос платком, проклял «дикое стадо сатаны». И губернатору припачкали мундир. «Пороть, пороть всех!» – приказал губернатор, торжественно удаляясь.
Сразу же после отъезда высоких гостей началась порка. Казачьими плетями и шомполами да по мужичьим костлявым телесам, аж свистело. По полсотни ударов каждому, а некоторым по сотне, глядя у кого какая морда. Бабам и даже старухам и тем уделили казачьих плетей.
Беглых каторжников пороли с особенным усердием – век будут помнить милость тобольского губернатора и «вольную волюшку»!..
Беглых каторжников угнали в Тобольск.
Становой пристав, по указанию губернатора, с двадцатью стражниками поселился в соседней деревне, в двадцати семи верстах от становища раскольников, и должен был вести неустанный надзор за общиною и переписать всех «посконников-еретиков» по приметам, если откажутся назвать свои имена, и список представить в канцелярию губернатора.
Вопль, вопль, вопль!..
Из крепости Филаретовой да в крепость царскую. Из огня да в полымя!..
V
Дни, дни, дни…
И пасмурь, и солнце, и приморозки осенние.
Опечаленные старообрядцы-филаретовцы, преданные изменщиком Калистратом, убрали ячмень и пшеницу, сложили в поределой роще и огородили жердями.
Из-за нехватки хлеба пшеничные снопы тащили по избам и землянкам, сушили и вымолачивали вальками, чтоб сварить кашу из пшеницы. Жить-то надо!..
Во второй половине октября, еще до снега, из Тобольска вернулись десятка два мужиков, Ларивон с ними, помилованный губернатором «за непроходимую тупость и глупость», старец Данило Юсков – «и без того скоро богу душу отдаст», вдовец Михайла Юсков на одной телеге с печальной, притихшей Ефимией, от которой он в Тобольске не отходил ни на шаг, чтобы сама на себя руки не наложила.
Ни в Верхней земской расправе, учинившей суд над апостолами, убийцами Веденейки, и над Мокеем, ни в самом городе, где жила в казенной заезжей избе, Ефимия не обмолвилась ни единым словом обвинения апостолов. Тиранили ее на осмотрах, не один раз заставляли открыть груди, чтоб поглядеть следы от клюшки, сколько раз в суде напоминали ей об убиенном Веденейке, чтобы она выступила со своим карающим словом свидетельницы и потерпевшей, но ничего не достигли. «Зрить вас не могу, анчихристы! Не вам судить Филаретову крепость, коль сами людей держите в острогах да в цепях да на каторгу шлете!» – только и сказала судьям Ефимия, за что и удалили ее с судебного заседания.
Третьяка с верижниками Лукой, Гаврилой и Никитой тоже доставили с Тобольск. Схватили в каком-то киргизском ауле.
Третьяка и Луку заковали в цепи и повезли в Петербург, наверное.
Калистрат сподобился в священники собора, и бас его гремел теперь на всю губернию: «Исусе сладкий, Исусе пресладкий, Исусе многомилостивый!..» И в том помог Калистрату-Калите четырехфунтовый золотой крест, переданный им с нижайшим поклоном и раболепием в старческие руки Тобольского архиерея.
Старец Филарет не дожил до конца следствия – скончался в остроге. С того дня, как упрятали в острог, он не выпил ни единого глотка воды, не съел куска хлеба. Сам себя уморил. Без стона. Без вопля.
Апостолов Тимофея, Ксенофонта, Павла и Андрея сыскали в одной деревне, невдалеке от города Ишима, и доставили в Тобольск на суд. Батюшка Калистрат, которому они поклялись, что будут «он и они – одно тело», оглаголал их во всех тяжких преступлениях, и Верхняя земская расправа приговорила старцев к вечной каторге.
«Алгимей, алгимей треклятый!» – стонали апостолы в остроге.
VI
На другой день после возвращения из Тобольска Ефимия собралась в ту трактовую деревню, где обосновался со своими стражниками становой пристав. «Благословлю единоверцев, когда их будут гнать на каторгу», – сообщила Михайле Юскову.
Михайла вызвался увезти Ефимию на телеге, но она наотрез отказалась. Пешком ушла.
В тот же день, под вечер, Ефимию доставили в избу к становому, и тот накинулся на нее: как смела покинуть общину без его дозволения?
– Не каторжная я, не арестантка. Где хочу, там и хожу. В деревню пришла вот.
– Врешь, врешь! Явилась, чтоб встретить каторжных еретиков? Вижу, вижу!
– Али кому заказано глядеть на каторжных, когда их по тракту гонят да в этапные остроги запирают?
Глядеть, конечно, никому не заказано, но если Ефимия замыслила содействовать побегу, то пусть не думает, что это ей удастся. «И ты цепями загремишь!..»
Ефимия согласилась поселиться в богатой крестьянской избе доверенного казака, где проживал один из стражников. Куда бы ни пошла – и стражник следом.
Минуло недели полторы, когда стражник сообщил Ефимии, что из Тобольска ожидается большой этап каторжных. «И твой, наверное, припожалует».
– Благодарствую за доброе слово, – поклонилась Ефимия и с утра вышла за околицу деревни к этапному острогу – деревянному бараку за высоким забором из сосновых брусьев, заостренных сверху.
Узел Ефимии, в котором она несла для каторжников хлеб, сухари, отварное мясо, пяток вареных кур, сам становой пристав проверил: «Как бы напильник не передала».
День выдался сумрачный, ветреный. Ефимия укрылась от ветра в будке для часового, покуда этапный острог пустовал, и неотрывно глядела на черный тракт.
Под вечер показались этапные. Она их услышала и увидела…
«Тринь-трак, тринь-трак», – вызванивали безрадостную песню тяжелые цепи, и такие же тяжелые думы угнетали Ефимию: «Доколе цепи звенеть будут, господи? Слышишь ли ты?!» И вспомнила Лопарева. Давно ли то было? Давно ли потчевала кандальника отварной курицей и сидела с ним ночью возле телеги, когда раздался вопль Акулины с младенцем?! Давно ли? И вот не стало ни крепости Филарета, ни самого Филарета нету в живых, и возлюбленный Лопарев нашел нежданную смерть в ее избе. «Богородица пречистая, зрила ли ты убивство? Пошто дала силу разбойнику с ножом? За што караешь меня, скажи?!»
Никакого ответа. Только звон кандалов на тракте.
Впереди – трое верховых в шинелях и с ружьями. За ними каторжники, по три в ряду. Мокей с Микулой шли головными, и между ними еще какой-то богатырь. За их спинами – верижники Никита и Гаврила и апостол Ксенофонт. А вот и знакомые посконники, с которыми шла от Поморья. И Поликарп Юсков, и Трохин, и Пасха-Брюхо, и Мигай-Глаз! Сколько их? Полсотни душ! И всех их оглаголал иуда Калистрат многомилостивый!..
Мокей, Микула и все единоверцы глядели на Ефимию. как на чудо, осеняя себя крестами. Не видение ли?
Ефимия стояла на коленях и молилась.
Подъехал верховой стражник в серой шинели на карей лошади и, взмахнув плетью, крикнул:
– Пшла, пшла, баба! Чаво молишься? Баба ни слова в ответ.
– Пшла, грю! – И хлестнул плетью. Ефимия не ойкнула, только чуть вздрогнула.
Мокей рванулся было к подружии на выручку, но удержали Микула и верижник Гаврила со спины.
– Р-р-растопчу, стерва! – Стражник направил коня на Ефимию, но конь попятился, как перед высоким барьером. Ефимия даже не подняла голову. – Да ты што, баба? Пшла, грю!
– Топчи, топчи! Бей плетью, руби шашкой. Исполни волю сатаны, и благодать тебе будет от царя-батюшки.
– Эв-а! – покосился стражник. – Али у те кто из сродственников в каторжных?
– Муж мой.
– Эва! Который?
– В первом ряду. Дозволь передать узел.
– Не положено. С начальником говори, с офицером. Подъехал конвойный офицер. Что еще за женщина с узлом? Тут и становой пристав подошел. Так, мол и так. Жена одного из каторжных, Мокея Боровикова, осужденного в Тобольске за убийство купца Тужилина на вечную каторгу. Узел ее тщательно проверен.
– На ваше усмотрение, – отговорился грузный становой, а сам в сторону: пусть конвойный офицер решает, допустить или нет жену на свидание с каторжником.
– Не будет свиданки, говорю. Ступай, баба! – И, подобрав поводья солового иноходца, поехал сбочь строя этапных, усталый и злой как черт, отупевший от непрерывного звона кандалов.
Мокей неотрывно глядел на Ефимию. «Подружия моя, подружия! Едная на всем белом свете. Не зрить мне тебя до скончания века. Кабы раньше пригляделся к тебе, подружия, понял бы тебя нутром, разве была бы мне каторга? Подружия! Прости мя», – думал Мокей, стиснув зубы. И вдруг как волною ударило: «Благостная! Благостная! Исусе Христе! Благостная!» И, гремя цепями, каторжные, вчерашние общинники, попадали на колени и молились, молились, будто зрили не Ефимию, а богородицу пречистую, сошедшую с небес на кандальный тракт.
Один из апостолов Филаретовых, Тимофей, затянул псалом: «Восстань, господи, во гневе твоем, подвигнись супротив врагов лютых, сиречь еретиков-щепотников, и дай им суд и кару!..» – и гаркнул на всю степь: «Кару, кару, кару!..»
– Молчать! Молчать! – метался на коне конвойный офицер и хлестал каторжных плетью.
Пешие стражники ощетинились ружьями.
– Гнать бабу! Гнать! – рыкнул офицер, налетев на Ефимию с плетью, но не ударил. Двое стражников подхватили Ефимию под руки и поволокли по тракту в сторону деревни. Саженей на двести отнесли и там бросили вместе с ее узлом. Она тут же поднялась и пошла следом за стражниками.
– Стерва баба, н-назад!
– Иду назад. А вы вперед гнали.
– Поддать, што ль! – И поддали Ефимии, но разве ее устрашишь такой поддачкой, если раскаленной клюшкой Филарет не мог исторгнуть из ее груди вопля?
Пришлось одному из стражников караулить Ефимию, а другой ушел загонять этапных в острог.
Всю ночь Ефимия провела у острога, прячась от стужи возле высокого забора.
На зорьке, когда над степью курился туман, поднялись каторжные. Слышались хриплые голоса стражников, унтеров, а потом и звон цепей. Ефимия опять вышла к воротам острога. «Иди, иди, холера! До чего же ты вредная баба! Вот заявится из деревни старший офицер, заработаешь порку. Чистое дело – заработаешь!»
Отдохнувший в деревне старший конвойный офицер на этот раз смилостивился, заговорил с Ефимией. Кто? Откуда? Далеко ли та община раскольников, где скрывались беглые каторжники? И правда ли, что общиной правил духовник самого Пугачева и что они, общинники, будто бы шли в Сибирь, чтобы поднять каторжан на восстание?
Ефимия сказала, что они шли в Сибирь, на Енисей, в тайгу, спасаться от анчихриста и что никому зла не сделали, а жили тихо и мирно, и за все в ответе перед богом.
– Говори! Слышал, как вы там жили в общине! И сами себя терзали, и архиерея с губернатором закидали грязью. За такое дело – всех на каторгу! – И, помолчав, спросил: – А где та баба, которую на суд привозили в Тобольск? Ребенка ее удушили какие-то апостолы, и ей груди прожгли – вчистую изуродовали. Живая?
– Живая, – тихо ответила Ефимия.
– Не убежала из общины?
– Куда же ей бежать?
– В монастырь ушла бы в православный. В Томске есть такой монастырь.
Ефимия просила дозволения проводить мужа Мокея по тракту. «Там я уйду в свою общину. Пешком сюда пришла, чтоб повидать мужа и проводить его».
– Чудище твой муж. Бревно.
– Какого бог дал.
– Ищи другого. Самое время. Из вечной каторги не возвращаются. Понимаешь?
– Одна буду жить.
– Ребятишек много?
– Много, – соврала Ефимия, а в сущности сказала правду: мало ли она выходила ребятишек от смерти за долгую дорогу от Поморья?
– Сожрут тебя каторжные. Не боишься?!
– Меньше мучиться, барин, коль сожрут.
– Ладно. Разрешу тебе идти рядом с мужем, только придется обыскать тебя всю до нитки. Чего доброго, напильник передашь или какую-нибудь пакость. Согласна? Имей в виду, баба, при обыске раздену. Или проваливай дальше!
Ефимия побожилась, что с ней нет никакой пакости. Но разве конвойный начальник поверит? Ни богу, ни брату, ни матери родной такие люди не доверяют. Испытанное дело. Каторжных гнать из губернии в губернию по Сибири – не солому везти по тракту.
Как ни стыдно было, а пришлось Ефимии раздеться в караульном помещении. Обыскивать вызвали одну из благородных арестанток – шла на вечное поселение. Тут же сидел и сам конвойный начальник. Таращил глаза на Ефимию да причмокивал Губами: так бы и сожрал.
– Красотка ты, скажу! А? Какая, а? – И не стыдно вам, ваше благородие?
– При моем деле стыд вышел из употребления. А что у тебя за рубцы на груди и на животе? – И подошел посмотреть. Ефимия готова была выдрать ему глаза, но стерпела.
– Э, да не тебя ли жгли, баба? Чистое дело, тебя!
– Отроду такие рубцы. Отроду.
– Ври! Или я сам не клеймил шкур каторжанских? Трудно было, а? Ревела?
– Радовалась и молилась.
– Ну, ну. Не пугайся и не ерепенься. Выгоню из караулки, и пометешься одна по тракту. Я всех щупаю, баба. Такая моя должность. По грудям-то не видно, чтоб у тебя было много ребятишек. Меня не обманешь – свою бабу имею. Трех народила – и титьки опустила, как и должно. А ты красотка.
Стыд и срам, а что поделаешь? Вот они какие, слуги анчихристовы! Есть ли у них совесть? Или они ее потеряли еще в утробах своих матерей?
Из караульного помещения, когда этапные выстроились перед выходом на тракт и телеги с поклажей и с больными выехали за ворота, конвойный начальник сам вывел Ефимию к Мокею:
– Молись богу, бревно! Жена твоя – сто сот стоит, если явилась проводить тебя, чудовище.
Мокей не успел ничего ответить, как Ефимия опустилась на колени, перекрестилась и поцеловала кандалы на его ногах.
– Подружия! Их ли лобызать?!
– Долго тебе их носить, Мокеюшка. Дай бог, чтоб не погубили они в тебе живую душу. Оттого и поцеловала их – не чувствуй их тяжести.
Мокей трудно захлюпал носом:
– Подружия моя! Едная! Не зрил тя, не понимал!.. Мытарил, яко алгимей треклятый!..
– Поцелуй меня, Мокеюшка. Сколь не виделись? Знала же, не забыла, что Мокей никогда не целовал ее.
И умел ли, отважный и бесстрашный поморец?
Гремя цепью, Мокей неловко поднял руки, обнял Ефимию, как мог, и прильнул к ее устам – не оторвать. «Подружия!.. Едная!.. Светлая!.. Благостная!..»
И кандальники-единоверцы Микула, Никита, Гаврила, Пасха-Брюхо, Мигай-Глаз и многие даже чужие и неведомые для Ефимии люди, глядя на нее и на Мокея, горько заплакали и вспомнили, быть может, своих несчастных матерей, невест и верных подружий…
– Пшли! Ша-гом арш! Арш! Арш!..
И разом, как колокольный перезвон, звякнули цепи головных каторжников, и постепенно, ряд за рядом, тронулся по тракту весь этап, растянувшийся на четверть версты.
«Тринь-трак, тринь-трак, тринь-трак…»
Путь сибирский дальний!..
Ефимия и Мокей шли, взявшись за руки. Впервые в жизни! И здоровущая ладонь Мокея показалась Ефимии такой нежной и жалостливой, что она не чувствовала ни ее тяжести, ни ее силы, как бывало не раз, когда Мокей хватал ее по-звериному, кидая наземь, как щепку.
Нет, он не убивец купца. Шибанул кирпичом кто-то из купеческих возчиков, а на него свалили. В остроге толковали: писать надо бумагу царю. Да чего там! Лучше каторга, чем помилование царя-кровопивца.
Не забыл Мокей и про брыластого борова Калистрата.
– Зрила, сколько наших людей цепи тащат? Про апостолов глагола нету. Собаки! Не жалкую. А вот как Ми-кула, Никита, Поликарп, Гаврила, Пасха-Брюхо, как другие верижники и посконники, – тех жалкую. Семьи остались. Ребятишки, бабы едные. Как жить будут? Мытарство, мытарство. Через кого погибель пришла? От брыластого борова. В милость вошел ко щепотникам, паче того – архиерею, собаке. На судилище всех оглаголал. Слышала? Кровь кипела – удушил бы. Да цепи вот!
– Так, Мокей. Цепи, – подтвердил Микула.
– И бог то зрит и милостью осыпает мучителя, а праведники цепи тащат. Тако ли?
Ефимия вздрогнула. Сама о том не раз думала! На привале попрощалась с Мокеем и со всеми одиноверцами-каторжанами.
Этапные тронулись в путь…
– Прощевай, подружия! Навек прощевай! – кричал Мокей.
– Прощевай, Мокеюшка! Прощевай! Не зри небо в тучах. Не губи живую душу!
– Прощевай, благостная! – кланялись единоверцы. Ефимия долго еще шла сбочь дороги.
«Тринь-трак, тринь-трак», – стучало железо в безмолвном просторе равнинной степи.