Книга: Хмель
Назад: ЗАВЯЗЬ СЕДЬМАЯ
Дальше: КОРНИ И ЛИСТЬЯ Сказание второе

АПОЛОГ

I

Из сумерек тирании слышится вопль: «Велика Русь, а деться некуда!..»
Остроги и цепи, стражники и жандармы, арестантские одежды и бубновые тузы на спинах каторжан: «По высочайшему повелению…»
Пятерых удавили на одной перекладине…
Тысячи забили шпицрутенами…
Сотни заковали в кандалы и угнали в Сибирь на каторгу…
Солдаты били в барабаны. Розовело небо.

 

«По высочайшему повелению…»
На руках цепи. На ногах цепи.
Зной и жажда.
Показалось какое-то поселение. Полз, полз к людям…
– Воды, воды, воды!..
– Изыди, сатано! Хлебай смолу кипучу!..
А розовое солнце так же поднималось над миром, как в то утро 13 июля 1826 года, и пятеро повешенных висели на пеньковых веревках на одной перекладине…
Кузнец Микула пилил заклепки.
«Дззз… дззз… дззз» – пел напильник…
– С той деревни и я родом. Там, почитай, вся деревня из Боровиковых состоит. Слыхал, может, от деда, как он выиграл в карты имение у помещика Боровикова? Эх-хе-хе! Житие барское да дворянское. Родитель мой, Наум Мефодьев, по прозванию Боровиков, старостой был на деревне. Слово такое сказал – два помещика взъярились, яко звери лютые. Палками бит был нещадно, и тут же смерть принял…
Небо перемигивалось звездами. Тишина. Истома. И вдруг в этой тишине раздалось долгое и трудное: «Ма-а-а-туш-ка-а-а! спа-асите!»
Судная ночь…
По всей России вопль и стон. От поколения к поколению одно и то же: холопы – под барином, барин – под царем, царь – под богом, а бога никто не видывал, никто его голоса не слыхивал.
Неистово, до исступления, молились в неведомое, не получая ни ответа, ни поддержки…
Из века в век: «Глас вопиющего в пустыне…»
В окружающей жестокости Филарет утвердил свою жестокость, чтобы сохранить общину. И он сумел это сделать, духовник Пугачева. Через всю Россию-матушку провел единоверцев, и вдруг предательство брыластого борова Калистрата – и более полусотни душ обрели цепи. И сам Филарет – гордый и непримиримый старец – почил в каменном подвале Тобольского острога, и кто знает, где захоронили его бренные останки!

II

Не стало крепости Филаретовой… В судной избе поселилась семья поморца Валявина – осьмнадцать душ. Лоб ко лбу, плечо к плечу. Пятеро мужиков – сыновья старца Валявина. Снохи, детишки, старуха на изжитии.
Дочь Валявина Акулину с младенцем сожгли, яко еретичку. Легко ли?
На костылях – рухлядь домашняя. На тех самых костылях, где совсем недавно исходила воплем Акулина, кряхтел апостол Елисей и мучилась благостная Ефимия…
Старик Валявин не стал молиться на испоганенные иконы – прорубил в избе дырку на восход солнца: «Бог-то, он не в досках, а на небушке пребывает». И вся семья Валявина молилась в дырку, а потом и другие стали также молиться.
С того пошло новое верование – «дырники».
Данило Юсков уверовал в явление богородицы под рябиной, хотя сама Ефимия молчала теперь про богородицу. Данило Юсков рассудил так: богородица сказала болящей Ефимии, что спасение будет под рябиной, значит, надо всем носить рябиновые крестики, тем паче рябина не кипарис, не благородный лавр, везде произрастает, и даже в Сибири.
Многие общинники нацепили на себя самодельные рябиновые крестики и собирались у старца Данилы слушать его проповеди и чтение Писания.
Рябиновцы не только усердно молились, но и прибрали к рукам лучших лошадей, коров, овец, и конная мельница с крупорушкой оказалась у рябиновцев. Так что в общине не раз вспыхивали потасовки. Мужики хватали друг друга за грудки, за бороды.
Бабы тоже не отставали – тайком уводили коров и телят к своим землянкам и клетям, всячески понося друг друга. Особенно враждовали рябиновцы с ларивоновцами. Ларивон явил себя духовником заместо упокойного батюшки Филарета, и к нему в избу стекались крепчайшие поморцы, совершали всенощные молебствия, проклиная вероотступников и более всех Юсковых, из-за которых будто пришла напасть на всю общину поморских раскольников.
Так мало-помалу единая крепость распалась на разные толки, но никто из общинников не явился с раскаянием в православную церковь и не примирился с царской властью.

III

Лохматая, постылая осень.
Вчера еще над Приишимьем пролетела последняя связка курлыкающих журавлей, а ночью ударил приморозок с ветром – и Ефимия озябла в своей избенке.
Ночь тянулась, как суровье на кроснах, – однообразно и бесконечно. Скорчившись под рухлядью, Ефимия никак не могла уснуть и все глядела в квадратное оконце. Голые сучья рябины, качаемые ветром, тоненько царапали стекло. Когда-то ей привиделась богородица под рябиной. «Не было того, не было! Туман единый да сон тяжкий».
Нет, она не запамятовала свои молитвы. Всенощные, до измора тела и духа, недельные раденья с тысячами земных поклонов, и никто не отозвался на ее молитвы – ни бог, ни сын божий Исус, ни матерь божья.
«Веденейку удушили под Исусом!..»
Если бы Исус был камнем, то и камень треснул бы от горьких стенаний Ефимии и надрывного вопля Мокея.
Но камень не треснул, потому что и камня не было.
«Нету у него грома. Нету у него молний. Нету у него ушей. Нету у него глаз. Пустошь едная. Исус от книг произошел со богом своим. От Библии той да Евангелия. Умыслили, звери!..»
И вот Ефимия осталась одна. Совсем одна в березовой избенке, продуваемой студеным ветром.
Не жена, не девица, не вдовица.
Мученица.
Тьма. Тьма. Забвение.
Жестокое одиночество и неприкаянность живой среди живых, «в тумане пребывающих».
Сплетаются два голоса. Она их теперь все время слышит. И днем и ночью.
«Не надо молитв, Ефимия! Никто их не слышит. Ни бог, ни богородица».
Может, это душа убиенного кандальника Лопарева тревожит сейчас Ефимию и не дает спать?» «Мужем назвала, а женой не была». Не он ли, Лопарев, звал ее уйти из общины? Не родной ли дядя Ефимии зарезал Лопарева?
«Возлюбленный мой, муж мой, где ты? Как то случилось, боже?! Видел ли ты, боже, как злодей ударил праведника ножом и смерть стала?»
Отвечает Мокей громовым басом:
«Нету бога, Ефимия! Нету! Сына мово и твово, Веденейку кудрявова, под Исусом удавили. И бог то зрил и силу дал душителям. Такого бога, паче с ним Исуса, пинать надо… Али ты веруешь опосля железа? Опосля Веденейки? Озрись, отринь туман тот!..»
Озрилась. И отринула.
За неделю ни одного креста не положила, ни одной молитвы не прочитала, ни одного поклона не отбила перед единственной иконой богородицы. На приветствия единоверцев «спаси Христос» отвечала молчаливым кивком головы. И вот сейчас, лежа в постели, хотела бы помолиться, чтобы вздохнулось легче, да руки не поднять. Вера иссякла, как источник в Аравийской пустыне. Шли дожди – прохладою дышал источник. Настала знойная, иссушающая пора – ушел источник.
Одна!..
Печаль точит сердце, нужда – тело.

VI

Не посконью повязывают судьбы, а страданием и горем.
И чем тяжелее горе, тем крепче узы людей.
Плечом к плечу – легче жить.
Ни радости вечной, ни печали бесконечной.
Не одна же, нет! Люди кругом, или вот хотя бы вдовец Михайла Юсков каждый вечер наведывается к Ефимии. То охапку дров несет, то свежей рыбы, то мяса, то муки, и все смотрит и смотрит, как будто она, Ефимия, – солнце красное.
Молодой еще, красивый и неглупый мужик. Русая борода и вьющиеся на темени волосы. Мягкие, ласкающие синие глаза, как у покойного Лопарева, и тихая, застенчивая улыбка. Такой мужик воды не замутит и сам себя от обиды не защитит. Смиренный и робкий, а ведь Юсков же, правнук мятежного стрельца, помышлявшего убить Петра Первого, сын хитрущего Данилы, сумевшего до того разжалобить тобольского губернатора, что тот отпустил его «упокоиться в общине».
В кого же он такой, Михайла?
Спросила:
– Часто ко мне ходишь, Михайла. Или сказать что хочешь?
Молчит и голову уронил.
– Али от скуки время цедишь сквозь пальцы? Говори!
– Прости, ради Христа, благостная. Жить не могу, не зрив тебя хоть едный день.
– И в жены взял бы?
– Господи! Век бы молился. Едная на всем белом свете. Да разве мыслимо? Шутейно глаголешь.
– Потто шутейно? Али я юродивая? И мне солнце светит.
– Кабы согласилась, да я бы, осподи прости, воскресе из мертвых. Без тебя нету жизни мне, скажу.
– И на смерть пошел бы за слово мое?
– Пошел бы!
– Не убоялся бы?
– Хоть сейчас режь! Возьми нож и убей. Руки не подыму.
В пухлых губах Ефимии – тоскующая усмешка, а в черных глазах затаился огонь загнетки, когда в кучу собраны горящие угли.
Вот он, охотник-поморец! И на зверя с рогатиной хаживал, и по Студеному морю плавал, и от трудной работы рук не прятал за пояс, а сам за себя постоять не может.
– Вижу то, вижу, – горестно промолвила Ефимия, вздохнув. – Робкий ты и тихий. А я смелости жду, не покорности. Пошто на огонь не пошел за Акулину? Пошто зрил убивство и рук не поднял? Младенца твово сожгли, подружию, и ты то видел, а молитву творил всенощную. Пошто не отринул самого бога за то убивство? Пошто не кинулся на апостолов треклятых, хоть бы потом смерть стала? Как можно жить так, Михайла?
У Михайлы глаза округлились и кровь ударила в лицо. Глагол-то Ефимии еретичный! Отринуть бога – слыхано ли?! Или для испытки духа обмолвилась Ефимия?
– Ступай, Михайла! Не тревожь душу. Не пара мне тихая птица без когтей, когда кругом кровожадные коршуны летают. Убивец твоей Акулины, брыластый боров, и теперь в холе проживает, а братья твои – Поликарп, Андрей, Микула – цепями гремят. Ах, если бы я родилась мужчиною!
И вдруг спросила:
– Пошто не убил брыластого в Тобольске, когда он наших единоверцев оглаголивал?
Легко сказать: убить самого Калистрата, проживающего в Тобольске под защитою псов царя-батюшки – казаков, жандармов и чиновников с губернатором!
– Веруешь ли ты в бога, Михайла?
У Михайлы от такого вопроса в глотке пересохло. – Спаси Христос, благостная!.. Как можно!.. Испокон веку!.. Что б! Как можно!..
У Ефимии отвердел взгляд и стал жестким, давящим.
– Когда жгли Акулину со чадом твоим, молился?
– Спаси Христос!.. Всенощная шла!.. Как же не творить молитву?
– Просил смерти аль жизни чаду своему?
Михайла вытер рукавом посконной рубахи пот с лица, еле ответил:
– Обеспамятствовал на моленье-то! Страхи господни!..
– И бог зрил тот огонь, и слышал вопль Акулины со чадом, и не ударил апостолов громом, и не залил тот огонь дождем? За рекой в ту ночь дождь шел.
– Не ведаю, благостная.
– Я зрила тот дождь и молила бога, чтобы он залил судный огонь, да не случилось то. Отчего так, скажи?
– Не ведаю, благостная.
– Ведать надо, Михайла! Кабы был господь на небеси, не стало бы смерти для Акулины со чадом, а была жизнь. И Веденейка мой не лежал бы во сырой земле, а пребывал бы возле груди моей. Али мне не жгли тело именем Исуса? Али я не висела на костылях, а Исус зрил меня с икон и громом не ударил апостолов? Пошто так?
– Не искушен я в Писании, благостная!
– Писание! – Ефимия покачала головой. – Блуд в том Писании да скверна книжников. В Писании глаголют пророки да апостолы: раб – живи рабом, господин – проживай господином. Тако ли надо жить? Хошь ли быть рабом, холопом?
– Лучше смерть, а холопом не буду!
– Тогда ты не веруешь в бога, Михайла! Бог заповедовал чрез своих пророков, чтоб ты рабом был, ярмо на шее таскал. Али ты от знатного рода корень ведешь? Али твой родитель – князь? Как ты можешь проживать вольно, коль от холопа произошел на белый свет? Стань рабом, как господь бог велит!
Михайла опустил голову, сопит, думает. Трудно, с оглядкой. Правда ли, что бог заповедовал ему вечное рабство? И не верить Ефимии нельзя – она-то знает Писание!
– Слушай. Если ты будешь мужем моим, и я принесу тебе две дочери – кровь от крови твоей, и дочери потом вырастут, придут к тебе и скажут, что они хотят спать с тобой и родить от тебя младенцев, как ты сделаешь?
– Исусе Христе! Как можно то?!
– Можно, Михайла, если в бога веруешь! Лотовы дочери спали с отцом своим. Потом и сынов народили, и бог за то дал им святость. Веруешь ли в это?
У Михайлы рубаха взмокла. Он что-то слышал про Лота и его дочерей, как они убежали из города Содома, потом пришли в город Сикор и не стали там жить, как все люди, а ушли с отцом в пещеру, где и свершили «таинство со своим отцом», предварительно напоив отца хорошим вином, чтобы он спьяну не разобрал, с кем спит: с дочерями или с женой. Но одно дело – читать Священное писание, другое – вообразить подобное со своими дочерями. Экая скверна и паскудство! Но как же можно назвать паскудством Святое писание? Глагол пророков?
А Ефимия долбит свое:
– Знаешь, бог сотворил Адама, а потом Еву из ребра Адамова. И они через змея свершили тяжкий грех и народили детей, и бог проклял их. А кабы не свершили грех, так бы и жили двое на земле? И нас бы не было, и никого бы не было на всей Руси! К чему тогда бог сотворил самое землю? Как могут два человека жить на всей земле, подумай! И откель, скажи, другие люди пошли? Ева народила детей, а других детей не было на всей земле! Выходит: братья поженились на сестрах, и бог то зрил али на небе в тучах прятался?
– Не ведаю, благостная!.. Не искушен в Писании, прости меня, господи!
Ефимия усмехнулась:
– Господь простит! Хоть мать убей, хоть отца иди зарежь – все простит. Да люди не простят, Михайла. Веровать надо в людей, а не в бога. Не бог сотворил человека, а сам человек себя сотворил, чтобы жить на земле господином. Такоже было, думаю. Зло и добро в людях пребывает, а не на небе у бога. Ноне вот брыластый боров молитвы творит в соборе, крестом осеняет людей и купель для младенцев, – а кто он сам?
– Алгимей треклятый!
– И он тоже молится Исусу, и ты молишься. Чью молитву бог слышит?
– Праведная молитва угодна господу богу. Не алгимеева!
– Праведная? Значит, это господь заковал единоверцев в цепи, когда услышал молитву брыластого борова? Тогда ступай, Михайла, в Тобольск и поклонись в ноги брыластому, а ко мне не ходи, слышь? Отринула я бога, Исуса и святых угодников, которые Калистратами были при жизни, а потом во святые перешли. Не верую более в туман да скверну Писания. Не верую! Не дам, чтобы дочери мои по Писанию спали с отцом своим, с моим мужем. Не дам! И рабыней не буду вовек!
Помолчав, спросила:
– Теперь возьмешь меня в жены? Сказывай! Михайла таращил глаза и слова вымолвить не мог.
Сама Ефимия отреклась от бога! Сама Ефимия! Крепчайшая из крепких праведниц!
– Как можно, благостная? Богородицу зрила!.. Кабы господь не защитил тебя, огнем бы сожгли апостолы.
– Не господь, сама себя защитила. Если бы назвала апостола Калистрата, какие он тайные реченья вел у Третьяка, и смерть была бы мне, и Калистрату, и всем Юсковым. Ведаю то. И богородицы не было. Тяжкий сон был от измора тела и духа. Во сне и в яму падаешь, а как озришься – на постели почиваешь. Али ты без снов живешь? Иди, Михайла. Иди! Когти точи, чтобы ястребом быть, а не голубем, какой в когтях ястреба смерть находит. Озрись сам, и ты увидишь: есть бог или нету. Брыластого повидай. Может, он укрепит веру твою, а не ходи ко мне: я порушу веру. Иди!
Сам не свой ушел Михайла и сенную дверь не закрыл.
Минуло три дня. К Ефимии понаведался Ларивон и спросил, не знает ли она, куда исчез Михайла Юсков…
– Михайла? – удивилась Ефимия.
– Два дня как нету. На соловом жеребце уехал. С норовом который. Как он иво взнуздал, нихто не видел. Нету ни солового, ни Михайлы. А вдруг становой со стражниками приедет да спросит: все ли в общине, – как говорить тогда?
– Так и скажи: все, мол. Али тебе становой поручил головы считать и за бороды держать?
Нет, такого поручения от станового не было.
Ларивон успокоился и ушел.
Ефимия встревожилась – куда же исчез Михайла? Что еще надумал? Не сбежал ли он из общины?
И старец Данило приходил, спрашивал, да что она могла знать! В чужую думу руку не засунешь и глазом не заглянешь.
Прошла неделя, другая. От Михайлы ни вестей, ни костей…

V

Зимушка-зима! Не рано ли завьюжила метелица, распушив белый хвост на всю Приишимскую степь?
Курятся дымки в избушках и землянках поморцев, и редко где ночью мерцает огонек: сало берегли, – зима-то длинная, а смолья достать негде. И только в избенке Ефимии до поздней ночи светилось оконце.
Ишим сковало льдом. Снегом перемело дорогу от займища общины до кандального тракта. Поморцы обмолотили хлеб ценами, провеяли лопатами на ветру и мололи зерно на конной и ручных мельницах.
Ефимия ждала и не ждала Михайлу – сгинул, может. Ночами, прокидываясь ото сна, к чему-то прислушивалась, вздыхала или плакала в подушку.
И вдруг среди ночи кто-то постучал в оледенелое оконце. И голос: «Благостная, благостная!» Михайлы голос. Соскочила с лежанки да к оконцу:
– Ты ли здесь, Михайла?
– Я, благостная.
– Господи! – И, не вздув огня, в одной рубашке выскочила в сени, вынула перекладину из скоб и – босая на улицу.
Лунная тишь и мороз к тому же. Серебряными блестками играет девственно белый снег. Михайла будто испугался, попятился, а вместе с ним, храпя, закусывая железные удила, попятился дымчато-белый гривастый жеребец. Михайла в шубе, в пимах и в шапке-сибирке с опущенными ушами. Не признала даже – до того переменился мужик.
– Ты ли, Михаила?
– Я, благостная. Не зрить мне тебя, прости господи!
– В избу иди. В избу.
– Не вздувай огня, Христом-богом прошу, – проговорил Михаила чужим, хрипким голосом.
– Иди же, иди! – А у самой голос срывается и босые ноги прихватывает на снегу.
Лунная сковорода светится, а не греет. Жеребец снег гребет копытами. За седлом, в тороках, какая-то кладь, стянутая веревкой.
Переступив порог, Михайла опять напомнил, чтоб Ефимия не вздувала огня.
– Да што с тобой подеялось, Михаила? Извелась я, ожидаючи тебя. Сколь время прошло-то! На неделе рождество, а тебя все нет.
– Мог сгинуть, да сдюжил. Без бороды возвернулся вот, и на голове волосов нету-ка. Срамота! Исчадие.
И в самом деле Михайла без бороды.
– Где же ты был?
– В Тобольске, благостная. Урок дал себе: изничтожить брыластого борова али живым доставить в общину да судный спрос учинить изменщику треклятому!
– Исусе Христе! И это говорит Михайла – робкий и тихий мужик. Как же ты урок такой загадал себе? Мыслимо ли?
– И голубь на ястреба кидается, благостная, коль к тому час подойдет, – ответил Михайла, переминаясь у порога. – В ту же ночь, как ты мне поучение сделала про брыластого, у меня будто земля ушла из-под ног. Вот, думаю, где же он, Исус Христос, Спаситель, когда по земле ходит брыластый боров Калистрат и молитву ему возносит? И порешил тогда: не жить алгимею! Али мне пусть будет смерть, али изменщику, чрез которого братья мои цепями гремят на каторге.
– Если бы я знала, не говорила бы так в тот вечер.
– Пошто не говорила бы?
– Через меня на смерть-то пошел!
– Не чрез тебя, благостная, а от своей души. Места себе не находил. Сколь единоверцев загубил брыластый – умом рехнуться можно.
– Один ли он, брыластый, под царем проживает? Сколько их ходит с шашками да с ружьями? И стражники, и казаки, и губернатор с жандармами и чиновниками. Да мало ли их, кровопивцев! Одного брыластого убьешь – десять других будет. Спокон веку так, Михайла. Кабы всю крепость порушить: с царем, с алгимеями, со жандармами и помещиками, да чтоб сам народ власть вершил, тогда и вольная воля настала на всей Руси – от моря до моря. – И, помолчав, спросила: – Где же ты таился? В Тобольске?
– У единоверца Варламия Перфилыча. Он ишшо хлебом-солью потчевал, когда расправа шла. Помнишь? Старой веры держится, хоша и проживает при городе. Косторез знатный. Из Поморья такоже, как и мы. У него проживал и в болести мучился: черная оспа повалила. Мрут в Тобольске от оспы – кажинный день гробы тащат да воплем исходят. И меня скрутило. И всю семью Варламия Перфилыча. Дочка у нево померла и старуха. И я чуть не помер, осподи прости.
– Из-за меня сгинуть мог!
– Што ты, благостная! Это господь на Тобольск мор наслал, а ты на себя вину берешь. Кабы не ты, и я бы помер. Одной тебе молился, истинный бог. Как вроде ты святая.
– Не говори так, не говори! – испугалась Ефимия.
– Истинную правду глаголю. Вот, думаю, ежели благостная святое реченье вела, минует меня черная смерть. И стало так: минула. А дохтура те, окаянные, того и ведают – бороды стригут да головы оболванивают. И все лекарство. Иуды! За бороду я бы им башку оторвал.
– Вырастет борода-то, вырастет. Слава богу, сам живой вернулся.
– Конопатый я таперича. Образина-то – сам не зрил бы.
– Оспинка – божья щедринка, аль не знаешь? Прививная оспа – антиева печатка. Да неправда то! Ох, неправда! От черной оспы да от холеры – молитвами не спасешься. Не дай-то бог!
– Не дай бог, – ответно вздохнул Михайла и вдруг горестно промолвил: – Жить мне таперича вековечным вдовцом.
– Пошто так?
– Доля такая выпала. За конопатого разве приворотная перестарка пойдет аль какая порченая. К чему то мне? Один буду мыкаться да сам с собой аукаться.
Ефимия подошла ближе. Михайла уперся спиной в стену.
– Не зри меня, не зри! Хворь-то и к тебе пристанет.
– Не боюсь я ни хвори, ни смерти, Михайлушка. Чрез огонь и смолу кипучую прошла – мне ли убояться оспы? Дай обниму тебя, мученик праведный.
– Погоди, погоди, благостная! При свете али при солнце плеваться будешь. Легче умереть, чем экое пережить.
– Не в лице красота-то, а в душе, Михайла! Много я перетерпела в жизни за двадцать-то пять годов, а кабы ты не возвернулся к рождеству, ушла бы из общины. До каторги дошла бы к единоверцам и, чем могла, помогла бы им.
У Михайлы жар по телу, и в нот кинуло. Схватил бы Ефимию, обнял, да робость мешает.
– Спросить хочу: брыластого куда деть? Может, на моленье поднять всех, чтобы поглядели на иуду мертвого да проклятье наложили?
До Ефимии не дошло: брыластого? Какого брыластого?
– Да Калистрата-иуду. Мертвый токо. В тороках привязан.
– Исусе Христе! – перепугалась Ефимия. – Ты ли это, Михайлушка? Как ты осилил его?
– Тебе молился, говорю. И силы у меня будто прибавилось. С тремя бы брыластыми совладал.
– Господи! Как же ты, а?
– Неделю караулил алгимея. Иуда, запершись, сидел дома – черной оспы боялся, сатано. На молебствие в собор явится и скорее домой едет на санках. Выезд, как у архиерея. Сказывают: золотую цепь от Филаретова креста продал в казну, а крест архиерею ублаготворил, паскудник, и в милость вошел. Проживал в доме при ограде самого архиерея. Там и стукнул я ево. Булавой да по башке. Варламий Перфилыч булаву удружил. Конь не сдюжит удара.
– Исусе Христе! Михайлушка! Прости меня, что тогда посмеялась да робостью и тихостью укорила.
– За тот урок в ноги поклонюсь тебе, благостная. Как будто на свет в другой раз народился. Робким да тихим не проживешь, должно, алгимеи сожрут и кости на зубах перемелют. Такоже.
– Михайлушка! Михайлушка!..
– Как с брыластым быть, скажи?
Ефимия догадалась: искать будут в Тобольске Калистрата-Калиту и, чего доброго, явятся в общину. Если созвать всех единоверцев на моленье, а вдруг потом кто-нибудь проговорится, и Михайле тогда вечная каторга.
– Подумать надо, подумать! Ларивон и так спрашивал: как отвечать становому, если спрос учинит – все ли в общине? Как же быть-то, господи? Нельзя всех созывать на моленье – назовут тебя, и каторга будет. Как же быть-то, а? Чую: беда будет! Лучше бы ты его там бросил – пусть бы искали убивца в Тобольске. Ах, Михайлушка, что ты наделал? На себя черных коршунов накликаешь! Кто видел тебя, когда ты возвернулся в займище?
– Никто не зрил.
– Дай бы бог, если бы никто не зрил…
И как бы в ответ кто-то постучал в оконце. Ефимия подошла, прильнула к стеклу, присмотрелась, окликнула и услышала в ответ голос Ларивона.
– Ты, Ларивон?
– Я. Возле избы у тебя соловой привязан. Михайла приехал, или как?
– Иди в избу. Скорее. Дело есть.
Кому другому нельзя, а Ларивону можно сказать про кладь, навьюченную на солового жеребца.
Ларивон открыл дверь в избу и, не переступив порог, заговорил с оглядкой:
– Чаво тут? Али беда какая?
– Зайди в избу. Михайла возвернулся. Поговорить надо.
– Пошто огонь не вздули?
– Поговорим без огня. – И когда Ларивон вошел в избу, оглянувшись на Михайлу Юскова, Ефимия спросила: – Скажи, Ларивон, если бы в общину Калистрат заявился – живой или мертвый, как бы ты его встретил, алгимея?
– Исусе Христе! – испугался Ларивон.
– Говори!
– Огнем-пламенем сожег бы иуду! Через него погибель пришла и вся община сгинула.
– Тогда сверши волю свою. Михайла вон привез Кали-страта мертвого, а ты убери паскудное тело с земли, чтоб следов не было для станового со стражниками, когда они приедут в общину искать брыластого. И чтоб тихо было, слышишь. Не поднимай всю общину! Царские собаки спрос учинят, а вдруг кто скажет да назовет тебя. И тогда будут цепи и каторга.
Ларивон не сразу сообразил, что от него требует Ефимия. По когда Ефимия сказала, что Калистрат теперь мертвый и тело его навьючено на солового, обрадовался:
– Слава Исусу, свершилось! А я-то думал: куда уехал Михайла? Оно вот как обернулось! Век буду помнить Михайла, и в моленьях благости сподобишься, яко праведник.
Огнем-пламенем сожгу треклятого собаку и пепел в Ишиме утоплю.
Ларивон так и сделал. Разбудил крепчайших старцев-филаретовцев и сына Луку, утащили труп Калистрата к часовенке, совершили молебствие и, кинув труп на березовые дрова, сожгли, а пепел собрали в мешок, положили туда камней и утопили мешок в проруби…
… Так и остались недописанными откровения Кадастрата-Калиты Варфоломеевича Вознесенского о раскольниках-филаретовцах.
Ефимия не ошиблась. Недели не минуло после возвращения Михайлы, как в общину явились стражники со становым приставом, а вместе с ними исправник из Тобольска с дотошным Евстигнеем Минычем из Верхней земской расправы. Допытывались так и эдак: не отлучался ли кто из общины за две недели до рождества? Не грозился ли кто из филаретовцев убить Калистрата-Калиту? Пересчитали мужиков – все оказались на месте. И все-таки Евстигней Миныч уверял исправника, что загадочное исчезновение первосвященника собора Калиты Вознесенского не иначе как злодейское убийство, совершенное кем-то из раскольников. «В кандалы бы их всех да на Камчатку!»
За общиною установили гласный надзор. В двух избушках поселился урядник с пятью стражниками. Мало того, по первой оттепели в общину пожаловал помощник губернатора и объявил «высочайшую милость царя-батюшки»: всех раскольников, укрывавших беглых каторжан, водворить под стражею со всем их движимым и недвижимым имуществом на вечное поселение в Енисейскую губернию, в место, указанное губернатором. Тем из еретиков, которые отрекутся от раскольничества и примут православие, разрешалось получить вид на жительство и поселиться в любом месте Сибири без выезда на Урал – «если на то не будет позволения власти».
«По высочайшему повелению…»
Общинники притихли, опечалились. Куда денешься? «Вот она какая наша вольная волюшка!..»
Как там случилось, никто не знает, кроме Ефимии: Михайло Юсков вдруг явился на поклон к помощнику губернатора и попросил дозволения принять православие и в тот же день уехал со стражником на одной телеге в город Ишим.
Роптали общинники, плевались, но не тронули отступника.
Вернулся Михайла из Ишима не в становище Юсковых к отцу Даниле, а к Ефимии, и через неделю сама Ефимия отбила поясной поклон общинникам: прощевайте, мол! Не поминайте лихом. Не я порушила клятву. Крепость царская да жандармская расторгла узы содружества нашего. Михайла навьючил все свое имущество и скарб Ефимии на четыре телеги, прихватил двух коров и солового жеребца, кроме пяти лошадей, и они уехали искать себе место.
Вскоре по весенней распутице раскольников погнали в Енисейскую губернию…

VI

В Заобье началась невиданная тайга. Плотная, густо замешанная, непролазная.
Лили дожди.
До конца второй половины апреля – ни единого просвета в небе. Лошади по брюхо вязли в грязище. Все шли пешком, даже старики и старухи. Изнемогали, падали от усталости, но не роптали на судьбу. Шли, шли, шли!
Впереди гнали гурт коров, телят, жеребых кобылиц, молодняк и сотни три овец, закупленных у кочевников Приишимья.
Каждая семья держалась теперь своего неписаного устава: везла свой скарб. Коров и лошадей давно разделили, а кое-кто из состоятельных общинников прикупил животину у кочевников. Особенно в том преуспели Юсковы и Валя-вины.
Община распалась…
Возле города Ачинска оттесненные стражниками за Чулым-реку раскольники передохнули недели две, покуда уездное начальство не получило указание губернатора – в какое место гнать еретиков.
Енисейский губернатор ткнул перстом в карту: верховье Енисея, по реке Тубе к устью Амыла – в глушь, в тайгу, под надзор казачьего Каратуза. Чего лучше? Каторжные места рядышком – рукой подать!
От Ачинска той же непролазной тайгою раскольников погнали в сторону Енисея. Шли и ехали много дней, покуда не уткнулись в кремнистые берега. На правобережье возвышались угрюмые скалы, омываемые устьем Тубы.
Вода в Енисее ревучая, студеная. Берега сумрачные, лохматые.
– Матушки свет, не Волга, чать, а воды-то сколь гонит! Кто бы ведал, братья, што есть на свете такая река, как Енисей сибирский!
Долго переправлялись па правый берег на счаленных лодках, потом передохнули и подались дальше левобережьем быстротечной Тубы. В три дня дошли до богатого хлебосольного села Курагино, и тогда уже отправились ходоки с Ларивоном искать в тайге единоверцев, которых еще старец Филарет посылал облюбовывать место.
Не отыскали единоверцев. У кого ни спрашивали – ни слухом ни духом! Куда же они делись, одиннадцать мужиков? Говорили же Мокей с Пасхой-Брюхом, что они отыскали поселение в предгорной глухомани по Амылу. А где оно, то поселение? Ищи! Мыкался Ларивон с тремя мужиками из деревни в деревню и ни с чем вернулся в Курагино. А тут становой пристав насел: убирайтесь из православной волости, чтоб духу вашего не было!
Далеко не ушли от Курагино. Уткнулись в такую нехоженность – пальца не просунешь. Валежник, гниль всякая, хвойный лес под самое небо, а кругом – звери. Сохатые, маралы, медведи, рыси, а белок – несчетное множество. Благо, зверь в вешнюю пору не лют. Встретится медведь аль сохатый и – в сторону.
На высокой горе Ларивон с мужиками наткнулись на избушечку одичалого человека, похожего на татарина, заросшего волосами, одетого в звериные шкуры. Думали, не лешак ли? Одичалый бормотал что-то, зверовато поглядывая на нежданных гостей. Тыча в сторону речушки у подножия горы, он часто повторял:
– Мал-Тат, Мал-Тат.
Поодаль, в зарослях плотного пихтача и ельника, бурлил в вешнем разливе Амыл.
С горы виднелась тайга на сотню верст. У подножия заприметили чистое место.
– Экая елань белая, – восхитился Ларивон. – Тут и жить будем, братия.
Гору прозвали Татар-горою. Поселение окрестили Белой Еланью.
Лесные прогалины вспахали сохами и засеяли на первый раз ячменем.
День и ночь стучали топоры. Валили столетние кедры, лиственницы, пихты и сосны, свозили их волоком к облюбованному месту, строили дома на веки вечные.
Ларивон ставил дом сыновьям возле поймы Малтата, на пригорке. Как и наказывал Мокей, дом строили пятистенный, с моленной горницей, со светелкой, с большой передней. Три года прилаживали бревно к бревну, и вышел дом на славу.
Шли годы. Тайга отступала все дальше…
Назад: ЗАВЯЗЬ СЕДЬМАЯ
Дальше: КОРНИ И ЛИСТЬЯ Сказание второе