ЗАВЯЗЬ ВОСЬМАЯ
I
Звенят, звенят колокольчики… Лютый мороз пробирает до костей, и лицо до того отвердело, что губы не шевелятся. Ухоздвиговская пара соловых мчится по тракту, отстукивая версты коваными копытами.
Тимофей думает о дорогах, о людях, о судьбах.
Куда ведут дороги? И есть ли единственная дорога для всех?
Тимофей давно выбрал дорогу и понять не может, почему все умные люди не пошли сразу по этой же единственно верной дороге. Что за смысл петлять, уходить в стороны и не слушать вождя – знающего, испытанного, видящего дальше других, такого, как Ленин!
И вот – Дарьюшка…
Она не была революционеркой, но и не была эсеркой, как некая меньшевичка Вероника Самосова. Тимофей знал, что Дарьюшка ищет свою дорогу о какими-то пятью мерами жизни. И что же она нашла? Утонула в белогвардейском заговоре?
Нет, он не будет спешить с судом и расправою. Ему дана власть не для того, чтобы губить людей, едва оступившихся. Он – большевик, а у большевика, как и у самого Ленина, должны быть чистые руки. Долго ли превратиться в жандарма с усами?..
Звенят, звенят колокольчики под расписной дугою. Позолоченный таз луны плывет над снежными просторами, а кругом, куда ни кинь, немая пустыня с купами белых деревьев по обочинам тракта, будто лес вырядился в похоронный саван. Жалобно повизгивают стальные подполозки, и вся жизнь наплывает на Тимофея в картинах фронтовых атак, артиллерийских дуэлей, конных атак, штыковых свиданок с противником, когда люди кажутся чудовищными. А потом, после боя, тупое недоумение: ты еще жив и тебя бьет озноб; шашка в зазубринах, а у кого-то вместо штыка огрызок, и кровь, кровь, от которой тошнит, и глаза не щурятся – обвыклись! И где-то среди этого хаоса войны – Дарьюшка с ее припухшими губами и с несказанной тоскою в черных глазах.
И – нет Дарьюшки. Нету. Исчезла, как голубой туман над окопами на восходе солнца…
– Волки! – обжег голос Ольги. Тимофея будто подкинуло:
– Где?
– Гли, гли! Сколько им, мамонька-а-а!
Справа по пологому взгорью – подвижные огоньки. Они быстро перемещались вперед… Огонек за огоньком. Самих волков не видно было, серое сливалось с белым, но горящие глаза – зеленоватые, мерцающие – катились вниз к тракту, пара за парою, точно звезды падали на грешную умыканную землю.
– Девять… одиннадцать… двенадцать… – громко считала Ольга, сдерживая рысаков. Тимофей сбросил нагольный тулуп, схватился за маузер – заряжен ли? – хотя помнил, что в колодке полная обойма. Маузер не успел настыть под тулупом, и Тимофей сунул его рукояткой за борт шинели – чего доброго, забарахлит на морозе: с маузерами такое бывает.
У Тимофея не мышцы – железо. Всегда так перед боем: единый скруток воли – жила к жиле, искра к искре.
– Сгинем, Тима!
– Без паники!
– На прошлой неделе обоз…
– Без паники, говорю! Слушать мою команду: ни одного патрона вхолостую. Сколько у тебя винтовочных?
– Обойма одна…
– И то сила. Ты стрелять-то из винтовки умеешь?
– Из винтовки отродясь не стреляла. Нет! Когда Анфиска наша за Аркадия Зыряна вышла замуж…
– Если бы фронтового коня!
– Белка-то фронтовая, Тима. Сотник Ухоздвигов на ней три года был на войне и с ней возвернулся опосля ранения. Сколь раз от смерти спасала его, говорит.
– Порядок! В случае чего – на Белку и – шашку в руки.
– Ой, Тима! Не успеешь сесть на Белку. На прошлой неделе…
– Без паники, говорю! – прикрикнул Тимофей, сунув в карман пару запасных обойм – они у него лежали в дорожном саквояже; саквояж задвинул в передок и наказал Ольге не выронить из кошевы. Глядя на Тимофея, Ольга успокоилась, хотя зубы выстукивали противную дробь.
– Ужли тебе не страшно?
– Страхом города не берут, а в штаны кладут, – бухнул Тимофей. – Или грудь в крестах, или голова в кустах!
– Ой, Тима, Тима!..
Но где же волки? Куда они исчезли? Ольга говорит, что волки сдуру не нападают, а выбирают удобный момент, наверное, перебежали тот взлобок по тракту и ждут у Гремячего ключа – самое худое место.
Ах, вот в чем дело! Он помнит то место, в десяти верстах от Белой Елани: там его когда-то оглушило грозой, и он потом встретил…
– Позицию они выбрали завидную! – оборотился к Ольге. – Надо как-то обойти…
– Не обойдешь, Тима. Там дурное место – Волчьим прозывается. Давай вернемся в Таскину? Тут как и до Белой Елани, зато горы нет.
– Давай!..
Рысаки, почуяв беду, норовисто храпели и копытили льдистую дорогу.
Не успели развернуться, как далеко впереди раздался выстрел, потом еще и еще…
Бах, бах, бах…
– Кто-то стреляет, Тима? Слышишь? Далеко, будто за тем взлобком, ей-богу? Успеем умчаться?
– Дура! Поворачивай обратно!
Кошева увязла в глубоком перемете снега и круто накренилась на левый бок. Губернатор не слушался вожжей – пятился в оглоблях, норовясь сбросить хомут.
– Ай, боже мой! – путалась в вожжах Ольга.
Тимофей схватил вожжи, хлестнул Губернатора по упитанной спине, гикнул, и коренник понес обочиной, отвалив голову к оглобле.
Вдруг где-то далеко грохнуло, будто обвал случился.
– «Лимонка», – раздумчиво сказал Тимофей.
– Какая «лимонка»?
– Бомба. Но кто тут может ехать с бомбой? И стреляли не из ружья, а из маузера, пожалуй… Тут что-то не то. Не о! Вот что: я отстегну Белку и поеду на ней вперед. Ты – а мной. Нет, тут что-то не то…
Впереди послышалось протяжное: «а-у… у-у-у». Ольга вскрикнула. Белка рвалась на чембуре, мешая Губернатору.
– Воет, воет… Другая воет, Тима! Знать, две свадьбы сошлись, истинный бог!
– Держись в кошеве! – приказал Тимофей, сбрасывая тулуп.
Когда он отвязал чембур Белки, раздался второй взрыв. Кинув хомут в кошеву, Тимофей коршуном взлетел на Белку. Почуяв всадника, она зачастила на одном месте. Чембур в руке Тимофея, как две струны, а руки в армейских шерстяных перчатках: на правой ладони перчатка протерлась. Выхватил маузер.
– Гони за мной! Гони!
Три колокольчика под дугою как серебром сыплют…
II
– Ох-хо-хо! Дурное время настало, Меланья! – жаловался Прокопий Веденеевич, сидя с ней возле русской печи на широкой лежанке с застланной постелью при двух подушках. – Кабы не такое время, когда бы еще сжевал мякинную утробу и свиньям выкинул. Колобродь на земле, сумятица. Ни притыку, ни утыку, ни царства, ни полцарства. Безбожество ползет на Расею, как вша на нищих и сирых. Народ умыкался, отощал и духом обнищал. И тиф полощет, и оспа, и холера объявилась на Волге, сказывают… От чего такая погибель? От нечистой силы. От большевиков, как выродок Тимоха. Крепость веры порушилась.
Меланья ответно вздыхает. На ней сподняя рубашка и шаль на плечах.
Старик тронул ее за руку повыше локтя.
– Виденье было мне, как тогда. Помнишь?
– Помню…
– На рождество так. Не спал будто и вижу, как ты подошла и говоришь: «Пусти меня, батюшка, али помру я, как отступница от веры нашей тополевой». И сама такая холодная, льдистая, и глаза закрыты, как спишь вроде…
– Сколь я мучилась-то! – воркнула Меланья.
– Ведомо. Настал черед Филе отмолить грех совращенья с веры. Ежли не покажет нонича твердость духа – не быть ему в доме, вытурю! И сказано: худую траву вырви да брось. Сколь раз думал: ежли греховное было мне виденье в ту пору, тогда пошто мужчина народился? Отчего народилась теперь девчонка, и та который месяц нехрещеная на свете пребывает? Чистая она аль нечистому в заклад растет?
Меланья сморкнулась в шаль:
– Молю, батюшка, окрестите ребенчишку-то! Извелась я от тяжести экой. – Девчонкой назвать «ребенчишку» не осмелилась, знала, что не терпит свекор «пустопорожние посудины».
– Теперь окрещу: в дом возвернулся.
– Слава Христе!
– А ты вроде запамятовала про свою клятву?
– Ой, батюшка, как можно! И мне сколь раз виденья были. И по лесу ходили будто, и деготь гнали в березняке, а потом спали в том стане, как на Сосновом ключе, – помните? И вы носите меня, как малую, и песню будто поете. И на душе не было смутности. Нисколечко! Будто святое виденье. Отчего так? А Филя все попрекает, да попрекает, да попрекает. А теперь и вовсе: «Как, грит, девчонку народила?» Кого господь послал, того и народила.
– И то! – хмыкнул старик. – От мякины да штоб зерно было! Я и то ждал. Ну, думаю, пусть Филин хозяйствует, сноровку проявит. Гляжу – ладно живет будто и к ямщине сподобился. Ну, живи, ума набирайся. Слышу – беременной ходишь, а потом девчонку принесла. Плюнул: пусть мыкаются, коль веру попрали! Я и так жить буду. Сила моя не в убытке, слава Христе! А тут время подоспело – анчихрист на землю сошел. Народ подымать надо, веру крепить. Заблудшего обратил в свою веру, перекрестил из щепотников. И стал он теперь святым Ананием и сыном мне.
– Ой, батюшки, и я слышала про святого Анания! Вся тайга говорит про него. А кто он?
– Имя его втайне должно быть. Потому – анчихрист кругом рыщет, головы наши ищет.
– Страхи-то!
– И сказано во Писании: восстанут лжепророки и лжеучители, чтоб прельстить и в ад ввергнуть, не верьте им.
– А какой я пришла к вам в виденье, батюшка? – спросила Меланья, чуя, что он теснее прижался.
– Тебя зрил без рубища. И розовость в теле такая, как на солнышке подрумянилась, и власы по спине и плечам, как ручьи с гор текучие, да теплые, ворсистые. И я руки купаю в тех ручьях, и к телу прислоняюсь, яко младенец, и сила мужская проснулась…
– И я, и я так зрила!
– А потом голос слышал: «От века люди пребывают на земле врозь, а вы завсегда будьте вместе, Прокопий и Меланья. И крепость веры держите. От малого числа восстанет большое число. И сойдет на землю Спаситель, и вы два спасены будете, яко святые праведники».
– Спаси Христе! – млела от ласки Меланья. – С Филей-то ни поговорить, ни душу усладить словом из Писания. Молюсь другой раз и от тебя, батюшка, благословенья господнего прошу на сон грядущий или на утро, вставшее из ночи.
– Слава Христе, не отторгла! – обрадовался Прокопий Веденеевич. – И я всегда благословлял тебя – и на сон, и на день, восставший из ночи.
– Помолюсь, и мне так радостно…
– Это моя душа с тобой пеленалась.
– Пеленалась, батюшка!
Старик сунул руки под шаль и взял Меланью за мягкие податливые груди.
– Не те., как тогда были…
– Трех ведь народила, батюшка. Димка-то сколь грудь сосал – на рождестве только и отняла.
– Пусть бы ишшо сосал – крепости впрок набирался!
– Филя заставил отнять.
– Даст бог, духовником будет.
– Димка-то баскенький, смышленый такой… будто ум в глазах светится.
– Истинно так. Чадо растет разумное – береги!
– Ой, как берегу, батюшка! Филя другой раз ругается…
– Таперя укорочу руки: в дом возвернулся.
– Насовсем?
– На век свой.
– Ой, аж сердце екнуло! А Филя-то как?
– Ежли толк наш отторгнет – пусть уходит к еретикам и там ищет пристанища. А мы жить будем. Я буду завсегда в моленной. Кровать там поставлю. Ты приходить будешь. Холить буду, как тогда. Работника возьму да еще Лизавету, Посрамленья не будет, радость воссияет!
– Я так молилась, батюшка…
– Господь услышал молитву. – И еще теснее прильнул к невестушке. – Колени-то охладели… Хочу тебя в рубище Евы зрить, и моя матушка зрить будет. Душа ее витает в сей час над нами, усладим ее душу праведную!
– Я так ждала, так мыкалась… Без тебя будто в погребе ледовом жила – холодно, холодно… И все одна, одна, сама с собою да с образами святых.
– Власы распусти по плечам да с плошкой по избе пройди. Пред образами стань, да помолимся. Нетленный дух матушки усладим зримостью.
– Усладим, усладим!..
Меланья в рубище Евы прошла в куть за плошкой и перед Прокопием Веденеевичем. Он смотрел на нее и молился, радуясь. Потом Меланья опустилась на колени, а за нею свекор в белых холщовых подштанниках, застегнутых на деревянную самодельную пуговку, и в белой холстяной рубахе ниже колен.
Помолились.
Сальную плошку поставили на печь, чтоб свет падал на лежанку и отпугивал тараканов. Меланья легла на две подушки и зажмурилась, раскинула руки, как птица крылья перед полетом.
– Экая ты усладная, – задрожал Прокопий, разглядывая ее, как некое божественное видение. – Как кисть кипариса, лежишь предо мною, господи! И, как от кисти кипариса, сияние вижу, господи! И сказано в бытие Моисеевом: «И были оба наги, Адам и жена его Ева, и не стыдились».
– Тятенька… – тихо позвала Меланья, не открывая глаз.
– Вещай, вещай, воссиянная!
– Песню Соломонову пропой мне, как тогда в стане, когда деготь гнали.
– Пропою, пропою, усладная! – пообещал, поглаживая ее ноги. – Тело твое, как из пшеничной мучки спеченное, духмяное, да белое, да теплое.
– Схудала…
– Дам поправиться, посдобнеешь!
– Батюшка, хочу спросить… Есть такая святая, Харитиньей называется?
Старик призадумался: разве всех святых упомнишь? Сказать – нет, а вдруг да есть? Ответил уклончиво:
– Должно, есть. От кого слышала про святую Харитинью?
– Да от Фили. Сколь раз во сне поминает Харитинью. Как приедет из ямщины, завсегда поминает. Спросила раз – грит, святая. И вот как вам прийти седне, слышу: «Харитиньюшка, шанежка сдобная», – грит. И губами чмокает, как целуется.
– Экий греховодник!
Филя, конечно, греховодник. А вот Прокопий Веденеевич, наслаждаясь Филиной женою, – чистый праведник. Потому что по уставу тополевого толка живет…
III
Была ночь. И была тьма.
Белая тьма.
Из белой тьмы раздался голос зверя:
«Ау-ау-ау-ау-ау».
Пять раз кряду, да так страшно, что даже лошади взволновались, не то что Филимон Прокопьевич. На этот раз он без Слова божьего поверил в смертельную опасность.
Одно дело – зверь, про которого так устрашающе говорил пророк Иоанн в своем Апокалипсисе; другое дело – вот тут, рядом, где-то в белой тьме воют земные волчицы, заливаясь то на высоких, то на утробно низких нотах.
Филя сразу определил, что не одна, а две стаи.
– Осподи! Святой Ананий, погибель будет!..
– Не скули, мякинная утроба!
– Дык… дык… страхи-о, осподи!
– Тихо! – прикрикнул святой Ананий, зорко приглядываясь к мерцающим огонькам.
– Эка напасть! Гли, гли, святой Ананий, скоко их, осподи!..
Волки обтекали путников со всех сторон, а впереди – подъем на гору-взлобок: не разгонишься. Повернуть назад поздно – одна стая уже закрыла дорогу.
Танцуют, пляшут рысаки – ни вперед, ни назад. И ржут, как перед погибелью. Оно и есть перед погибелью!
– Осподи, хоть бы ружье! Кабы вы не сказали не брать, я бы таперича…
– Тихо! – Голос у святого переменился: куда девались протяжные, певучие, хоть и с хрипотцой слова, какие слышал Филя в моленной перед иконами.
– Обоз порешили на той неделе, осподи… – бормотал Филя, топчась в кошеве возле ямщицкого облучка.
И – свершилось чудо. У святого Анания, сбросившего доху под ноги, вдруг оказался в руке револьвер, да какой-то невиданный.
Если бы Филя усомнился, что перед ним святой, он бы его предупредил, что волков надо бить умеючи. Ни в коем разе нельзя убивать волчицу. Звери без волчицы до того сатанеют, что самой геенной огненной не остановишь их. Еще хуже, если волчицу слегка поранишь; тогда она не отпустит жертву без отмщения.
Волчицу среди стаи разглядеть и ночью не трудно. Обычно рядом с волчицей матерый волк, одолевший в жестокой драке не одного такого же зверя. По другую сторону – еще один, которого волчица, как бы дразня других, держит при себе про запас. Перед тем как стае разойтись, оба соперника вступают в последнюю схватку, и тут их не разнять никому. Случается, битва за брачное ложе длится с переменным успехом сутки и под конец оба соперника издыхают, И тогда в драку вступает новая пара…
Святой Ананий первыми выстрелами поранил волчицу. Филя сразу это заметил, оглянувшись; она коротко и зло тявкнула, и сразу волчья рать, прикрывая блудницу, подступила к кошеве.
И тут… рванула бомба.
Филя с перепугу упал грудью на передок: коренник Чалый кинулся в дыбы; Гнедко, оборвав чембур, потащил кошеву в сторону, но крюк на пристяжном вальке разогнулся, и Гнедко, освободившись, наметом бросился в снег, порвал ременную вожжу и тут же был охвачен со всех сторон.
Святой Ананий неистово крестился, бормоча что-то, он видел, как рысак взлетел свечой, отбиваясь от стаи, а зверье, наседая, рвало его в клочья. И будто не лошадиное предсмертное ржание, а крик человеческий разлился окрест.
Филю всего трясло, он никак не мог опомниться после взрыва. Показалось, будто земля разверзлась и вот-вот поглотит всех в ту самую геенну, в которую он, правду говоря, не очень-то и верил. Филя, понятно, не видел, как Ананий бросил бомбу, да и отродясь не держал ее на ладони, хоть и слышал в лазарете, что на войне бросают бомбы и стреляют из пушек. Но одно дело побаски, а тут вот сразу ахнуло, сам господь ведает, коль дал святому Ананию такую силу, что тот может и землю разорвать в клочья.
Взрывом забросило в кошеву оторванное волчье стегно с лапою. Ананий выбросил стегно прочь и толкнул Филю кулаком в бок:
– Гони, гони, рыжий!
Не дожидаясь, пока Филя опомнится, сам схватился за вожжи, подобрав вожжину пристяжного и, опоясав ремнем Чалого, погнал вперед. Но не отъехал и двухсот саженей, как настигла вторая стая, на этот раз спереди. Чалый повернул назад.
– Осподи помилуй!..
– А… твою мать! Очумел, сволочь! Мякинная утроба! – И все это сопровождалось толчками в бок, в голову «мякинной утробы». И что самое страшное – святой Ананий, как это явственно услышал Филимон Прокопьевич, завернул вдруг в бога, в спаса и во всех святых угодников.
Такого Филя никак не ждал. Ну, пусть смерть, пусть геенна, пусть волки, но чтоб святой Ананий, как мужик какой, покрыл бога такими жуткими словами, от которых волосы становятся дыбом, – это же уму непостижимо!
Но он нашел в себе силы оглянуться на святого и окончательно обалдел: лицо Анания при лунном свете показалось ему поразительно знакомым. До ужаса. В животе у Фили заурчало, и он… пустил в штаны.
«Экое, экое, осподи!» – Филимону Прокопьевичу примерещилось, будто перед ним не кто иной, как сам есаул Потылицын! Тот есаул, который излупил Филю в мартовскую ростепель в прошлом году. Осподи помилуй!..
– Где топор, сволочь рыжая? Топор где, спрашиваю? В почки тебя, в селезенку!.. – потчевал его святой Ананий, вытаращив глаза. – Топор, топор где, рыло?
Не в силах сказать и слова, Филя упал в передок, успев ухватиться за облучок.
И тут опять он услышал взрыв, геенна огненная разверзлась во второй раз, и оглобля у кошевы треснула. Филя сообразил, что сразу после взрыва увязшая в снегу кошева дернулась в сторону, тут-то и треснула оглобля. Конец!.. Сейчас, сию минуту великий грешник, раб божий Филимоп, предстанет не перед богом, а перед сатаной, и тот пнет его копытом в морду. Бьет, бьет сатана копытом… Перед кошевы трещит. И ржет, ржет! Это нечистый ржет, торжествуя победу; возрадовался сатана, что грешник Филимон наконец-то пожаловал к нему в геенну огненну!
Мало того – сатана насовывал Филе в бока, в зад, в голову, рвал с него доху. Но нет! Не таковский Филя! Дома сподобнее – лишний час протянешь. Пусть сатана топчет Филю, рычит, бьет копытами, сует в бока, а он все равно не отцепится от кошевы.
Долго ли, коротко ли длилось оцепенение Филимона Прокопьевича, он и сам не ведал. Может, минуту, может, час, может, веки вечные? Кто ж ее знает, какими часами отмеряют время на том свете! Но Филя вдруг почувствовал, что еще жив и рядом гремит железо. Догадался: святой Ананий бьет в ведро револьвером: такой звук не от топора. Но что ж он не стреляет, святой Ананий?
Бах, бах, бах!..
Выстрелы, выстрелы…
Не из кошевы, а в стороне будто.
Святой Ананий гремит ведром…
Кто же стреляет? Или Филя совсем рехнулся? «Примерещилось, должно, – подумал он и тут почуял носом, как от него совсем нехорошо пахнет. – Экая напасть, осподи! Пущай бы сам тятенька вез свово святого хоть в геенну, хоть на небеси. И Чалка сгил, должно? Нету теперь рысаков, осподи! И все из-за тятеньки. На погибель вытурил среди ночи. Погоди ужо! Погоди!»
IV
… Не о звере лютом, какой округ рыщет да погибели праведников ищет, наговаривал Меланье Прокопий Веденеевич, когда она лежала перед ним в рубище Евы; не о спасении грешных душ молился он: не звал на помощь бога – сам управлялся, без бога; не рычал зверем, устрашая грешников адом, а бормотал ласково, нежно, и руки его – заскорузлые, твердые, не скребли по телу Меланьи дресвою, а были теплыми, жадными, умелыми, и от их прикосновения у Меланьи не оставалось синяков на теле, как бывало давно. Пусть мороз на улице кует льдистую землю; пусть ветры студеные веют над миром и кто-то зябнет в дороге, им обоим – Прокопию и Меланье – тепло, благодатно, будто угодили в рай господний и возрадовались. И сам Прокопий Веденеевич – вовсе не Прокопий, а царь Соломон-премудрый, чью «Песнь Песней» из Святого писания он сейчас пересказывает рабице Меланье, и не на старославянском, как они записаны в древней Библии, а на разговорном языке, отчего они и пронизывали Меланыо, как молнии Ильи-громовержца, и ей не страшно было, а томительно-сладостно.
Ночь не стала ночью, а воссиянным днем, и они, Прокопий и Меланья, видели себя не на жестком ложе возле печи, где шуршали тараканы, а под печью шебуршали куры, – они видели себя на божьем винограднике в саду Соломона. И хоть отродясь ни Прокопий Веденеевич, ни Меланья не испробовали винограда, не видели древа кипариса – да и дерево ли то? – хоть понятия не имели о шатрах кидарских, но сейчас они наслаждались именно под шатром кидарским, вкушая виноград.
Они жили…
Они радовались и наслаждались, предав забвению свою убогую жизнь – и печь с тараканами и клопами, и вечную нужду, и очерствелость сердец, когда все дни текучие похожи один на другой, и от этой похожести черствеет сердце, угасает радость в глазах, слабеет память, и ты уже не живешь, а просто «в хрестьянстве пребываешь», в вековечной тьме и забитости, в поте лица своего добывая хлеб насущный. И нет никому ни горя, ни печали, чтоб кинуть тебе луч радости и дать тебе за твой хлеб насущный духовное прозрение. Ты сам один в своей избе тараканьей да семья с тобою – рабы твои и божьи; и ты правишь своими рабами по собственному разумению, не ведая ни сам, ни твои рабы ни продыху, ни роздыху. И так уходит жизнь, гаснет, покрываясь золою времени. И под этой золою никто не узнает и не поймет, как ты жил, раб божий, воздвигнувший себе бревенчатый дом, в котором ты был хозяином, ворочавший собственными руками землю! Ты был и лошадью, и плугом, и бороною, и учителем детей своих и мучителем для них же. И не потому, что ты на свет народился мучителем, а потому, что другого ты не знал от века. Так жили деды и прадеды. И хоть слыл ты хозяином в своем доме, но дом твой был для тебя самого и твоих домочадцев могилою, и не было исхода из этой могилы.
И, может, именно от такой безысходности на старости лет Прокопий Веденеевич прилепился к Меланье – не от блуда, а от осатанелой тоски сердца, от постоянного жития в самом себе.
«Взалкал духа», – сказал однажды Меланье.
Единственная книга, какую познал Прокопий Веденеевич, была Библия. Батюшка заповедовал ему быть духовником тополевого толка и потом подготовить себе из сынов своих такого же.
Отрок Тимка попрал веру и бежал. Филя, хоть и познал от батюшки грамоту чтения и письма, но негож был в духовники: мякинной утроба оказалась; дунь – и нету!
Меланья родила-таки Демида, а тут старик будто воскрес. Он еще вырастит духовника! И старость ушла будто, и мущинская сила проснулась – удержу нет. И вот настала ночь, и они вместе…
– Власы твои как стадо коз, – бормотал Прокопий Веденеевич, обметая бородою тело Меланьи. – Глаза твои как два голубя Соломонова. Зубы твои как ядрышки орешков кедровых, – переиначивал на свой лад песню Соломонову Прокопий Веденеевич, любуясь Меланьей. – Пощелкал бы твои орешки, да больно жалко! Пусть они из губ выглядывают. А губы твои как два пирожка тепленькие, – вкушал бы их, да со сметаною!.. Шея твоя как башня Давидова, – тыща щитов висит на ней, и все щиты божьих ратников, которые сразятся со анчихристом, – опять уклонился Прокопий Веденеевич. И башню Соломонову он представлял в виде колокольни собора. – Два сосца твоих, Меланья, как два ореха кедровых в скорлупках. (По Писанию несколько иначе: «Два сосца твои как двойни молодой серны, пасущиеся между лилиями». Но этого даже Прокопий Веденеевич уразуметь не мог: как можно сравнивать сосцы женщины с двойнями-сернами? Это же все равно что с двумя баранами. Ну разве похожи бараны на сосцы?..)
– Унеси меня, батюшка, на винограды! – шептала Меланья.
– Неможно, Меланья. Винограды на небеси произрастают. То плод божий. И сам господь дарует винограды душам праведным, какие перед очами его предстанут.
– А мне будут винограды, когда помру?
– Будут, Меланья. Вкусим тогда винограды.
– И кипарисы вкусим?
– Кипарисы – образа господни.
– Господи! Какие древы на небеси произрастают!
– Еще божьи лилии, – подсказал Прокопий.
– Лилия – цветок?
– Не земной токмо, небесный. И ты, как та лилия, – воссиянная. Сотовый мед капает с губ твоих, как в Писании сказано. И мед и молоко на языке твоем, Меланья. Духмяное тело твое, дщерь Иерусалимская!
– Век бы так, век бы так, батюшка! – И слезы катились по щекам Меланьи.
V
… И слезы катились по щекам Филимона Прокопьевича – до того ему стало жалко самого себя: много ли пожил на белом свете, и вот погибель будет.
Бах, бах, бах!.. И голос:
– В атаку! В атаку!
То был голос не святого Анания. Или на выручку ему сошли с небеси все ангелы со архангелами и вострубили в свои трубы?
Если бы Филя отважился поднять голову, он бы увидел человека в белой папахе, в шинели и на белом коне. Он бы его, понятно, принял за Георгия Победоносца, разящего зверей огнем и мечом.
Святой Ананий почему-то не бил в ведро.
Бах, бах, бах!..
Всадник в упор расстреливал хищников.
Пламя и смерть. Пламя и смерть.
Чалый, свалившись в снег, в агонии вскидывал голову и тяжело ржал.
Потом всадник выхватил шашку.
Волки отступили. Всадник на белом коне догонял их и рубил, рубил, рубил…
Свистит змея-шашка. Поет змея-шашка.
– Ой, Тима, Тима! – кричит чей-то голос.
И Филя тоже услышал этот голос. Баба же кричит! Истая баба! Но откуда бабе взяться на небеси? Не сказано же, что на небеси есть архангельши или ангельши?
Святой Ананий меж тем, бросив ведро, кинулся из кошевы прочь к лесу. Проваливаясь по пахи в глубокие наметы снега, он бежал, бежал, тяжело отпыхиваясь, сердце готово было лопнуть, точно святой Ананий и в самом деле увидел некое чудовище на белом коне, которое уничтожит его одним взмахом шашки.
– Тима, Тима, Тима!..
«Осподи, Тимку зовет! – трезвел Филимон Прокопьевич и тут вспомнил, что именно этой ночью ждали в Белой Елани Тимофея Прокопьевича, как о том сказала Апроська. – Оборони господи! Беда будет!»
– Ольга, Ольга! Подъезжай сюда! Живо! Сомнения быть не могло: голос Тимофея…
Кинув окровавленную шашку в ножны, Тимофей повернул Белку к лесу и быстро нагнал человека в борчатке.
– Эй, куда? Обалдел, что ли?
– Спаси Христе!..
– Христос тебя бы спас! – ответил Тимофей. Взмыленная Белка стояла рядом с беглецом, и пена с удилов клочьями падала в снег. – Возвращайся к кошеве!
Но человек в борчатке не хотел возвращаться к кошеве. Он что-то медлил, пряча голову в воротник.
– Давай к кошеве, говорю! С волками разделались. Здорово они вас прижали! Слышал, как вы сыпали из маузера, а потом рванули пару «лимонок».
И опять голос Ольги:
– Тима, Тима! В кошеве Филимон!
Человек в борчатке вдруг схватился за ножны Тимофеевой шашки и так рванул ее на себя, что тот не удержался, свалился с коня прямо на борчатку, и оба закряхтели в снегу, отбиваясь друг от друга.
– Ольга, сюда! – позвал Тимофей, втиснув неизвестного головою в снег.
Подбежала Ольга с винтовкой:
– Ай, ктой-то?
– Еще один волк, – ответил Тимофей и потащил неизвестного к кошеве.
Филя успел очухаться. Вылез, не веря сам себе, что жив-здоров и держится на собственных ногах.
Чалка издох, вытянув ноги, и брюхо было вспорото; снег смешался с кровью. С некоторым страхом Филя отошел от Чалки и тут увидел, как Тимофей тащил святого Анания.
– Осподи помилуй, задрали! Самого святого задрали! Тимофей позвал:
– Иди сюда!
Филя быстро подошел к брату, которого побаивался не меньше нечистого.
– Кто с тобою ехал, знаешь?
– Дык… дык… святой Ананий, осподи помилуй!
– Ой, мамоньки! Святой Ананий! – вскликнула Ольга.
Тимофей схватил человека в борчатке за плечи и одним рывком повернул к себе. Он узнал его, и лютая ненависть подкатила к горлу. Но Тимофей сдержал себя.
– Святой Ананий?.. – И стиснул зубы так, что на щеках желваки вздулись. Рука сама собой легла на эфес шашки. – Понятно! Святой Ананий, значит? Великолепно! Очень рад. Давно искал встречи. Как вас теперь – ваше преосвященство или ваше высокоблагородие? Я в святых чинах не разбираюсь. Как видите, я вас еще раз отблагодарил за ваше доброе слово в мой адрес. На этот раз шкуру вам спас, святой Ананий! Но что же вы ударились вслед за волками? Или вы тоже из ихней стаи? А где же ваш маузер? Ольга, поискать надо маузер святого Анания – куда ему без маузера? Не та обедня без маузера! А «лимонок» еще нет у вас, святой Ананий? А ну, покажите карманы! Филимон, выверни карманы святому Ананию!
– Осподи, помилуй!..
– Без господа выворачивай, живо!
Филя потерянно топтался на месте, не смея подступиться к святому и тем более встретиться с его пронзительными глазами.
– Неможно то, Тимоха… Не сподобился.
– Не сподобился? А с контрой снюхаться сподобился? Придется тобою заняться. – Говоря так, Тимофей вытащил свой маузер. – Сымай борчатку, святой Ананий! Живо! Или пристрелю, как собаку. И это будет твоя последняя обедня.
Святой Ананий молча повиновался.
– Ольга, обыскивай! Чего доброго, у него еще может быть бомба.
Ни бомб, ни патронов, никакого оружия больше не было: святой Ананий словчился еще раньше закинуть маузер в снег. Ольга нашла только увесистый мешочек с золотом запрятанный во внутренний карман.
Филя тем временем, рыдая на всю оттяжку, снял хомут и уздечку с Чалого, положил в свою кошеву, которую пристроил к задку Ольгиной кошевы: не бросать же добро. Снять бы еще шкуру и подковы с Чалого…
– Займись, а мы поедем, – сказал ему Тимофей, усаживаясь с Ольгой и с арестованным.
Филя захныкал и тут только вспомнил про Гнедка: сбруя же! С медными подвесками! Не сожрали же волки подвески, так тщательно надраенные Филей!
Подбежал к брату:
– Тимоха, ради Христа, посочувствуй! Тамо-ка вон лежит Гнедко. Сбруя на нем. Истинный бог, сбруя!
– Трогай, Ольга! – сказал Тимофей.
Вздохнув, Филя залез в свою кошеву и всю дорогу до Белой Елани боялся, как бы она не оторвалась от задка.
VI
Чадно коптила лампа. Фитиль, обугливаясь, краснел огарышком язычка – керосин разбавлен водицей.
Нету в деревне ни керосина, ни серянок, ни сахару, ни гвоздей – коня нечем подковать. Нужда заела. Схватила мужика за горло – не продыхнуть. Орала бабьими глотками, цепляясь за холщовые штаны детскими ручонками, подвывала сиплыми голосами старушонок, щерилась беззубыми ртами стариков.
Мужик освирепел…
Надоели ему перевороты, обещания городских краснобаев, а более всего намылила шею война. Сперва били почем зря немцев, мадьяр и австрияков. Орали на сходках: «Воздвигнем крест на святой Софии». А где она, та София? И что ей так понадобился крест? Потом Николаша отрекся от престола. Жить бы можно. Так нет же – Керенский завопил на всю Россию: «Война до победного конца!» А мужиков на деревне осталось мало – драные, рваные, калеки да старики. С кем победу совершать? Вот и втюрились: набил немец морду – поперли назад, удержу нет. Тут и объявились большевики: «Долой войну! Вся власть Советам; фабрики – рабочим, земля – крестьянам». В аккурат сказано! Солдатня покатилась с фронтов: которые прямо с винтовками, с шашками, иные сами себя еле дотащили. Все бы ничего – продразверстка началась.
«Хлеба! Хлеба!» – наступал голод.
Мужик ощерился: «Нету хлеба! Хоть так вертите, хоть эдак, в голос: «Нету!»
На сходках мужичьи страсти кипели ключом. Схватывались за грудки, трясли бородами и рваными штанами, исходили от крика до седьмого пота. Голос в голос: «Нету!»
Ревкомовцы шли по надворьям. «Есть у тебя хлеб, Иван Кузьмич. Сеял ты в прошлом году столько-то, урожай снял такой-то, на семена тебе столько-то, себе, на жратву до нови столько-то. А вот и остаточек, – выгребай».
И опять мужик бился с продотрядчиками. Баба ревела благим матом, старик грозился костылем, старуха – анафемой. Но не помогало. Взламывали замки на амбарах, насыпали кули, и мужик, кряхтя и кляня все на свете, все власти и перевороты, вез хлебушко на ссыпной пункт.
Особо упорствующих, хитрых, запрятавших хлеб в ямы, держали в ревкомах. Жарили железную печку до красных щек, а мужики сидели в шубах, в полном зимнем снаряжении.
«Хлебушко выпаривают», – кряхтели неподатливые.
VII
Председатель ревкома Мамонт Головня с помощником из фронтовиков, Аркадием Зыряном, оба с револьверами, в одних нательных рубахах, тоже парятся в большом крестовом доме со связью, где недавно была школа. Сейчас в доме ревком.
Головня предупредил: кто снимет шубу, тот, значит, согласен вывезти хлеб немедленно с участием ревкомовцев.
Дружинник Васюха Трубин беспрестанно подкладывает березовые дрова в железную печку.
Время за полночь. И ревкомовцы и мужики до того наговорились, что глотки пересохли. Опять-таки, воды ни капли. «Сознательность без воды скорее проснется», – предупредил Головин.
– О, господи! – стонет один, ворочаясь на полу и вытирая рукавом шубы пот. – Подумай, Мамонт Петрович, што ты выкомариваешь? Ежли умом раскинуть – супротив власти прешь. Как сказано в декрете? Слабода. А ты нас жаришь в шубах. Это как понимать? Слабода?
Головня лежит грудью на столетне, дремлет. Пригляделся, зевнул:
– Лалетин? На свободу потянуло? Хлеб гноишь в ямах, и тебе же свободы надо? Хрена с редькой не хошь?
– Ты меня хреном не потчуй, сам жри, – бурчит Лалетин и поворачивается спиною к Головне.
Поднимает голову сивобородый старик тополевец:
– Сказывали на митинге, што дадут народу дых перевести опосля царского прижима. А игде он, дых?
– Дых, Варфоломеюшка? Погоди, мы еще спросим, какой ты «дых» разносил по Белой Елани. Ты нам скажешь, где свиданки устраивал со святым Ананием…
– Не зрить вам, анчихристы, святого Анания!
– Узрим. Ты нам его сам покажешь. Старик свирепеет:
– Покажу ужо, покажу! Когда святой Ананий в геенну огненну ввергнет вас, анчихристы. Грядет день, грядет! И сказано: сойдет на землю праведник, яко спаситель, и будет в его руке метла и щит господний, чтоб анчихристов в геенну мести, а на щите слово божье нести.
– Жди, Варфоломеюшка, жди! Только штаны покрепче затяни, а то они у тебя спадут от страху, когда мы тебя со святым Ананием за бороды трясти будем. Под пятки выверяем!
Старик ругается в бороду и вклинивается меж двух мужиков. С одной стороны храпит Валявин, ему хоть бы хны! В шубе так в шубе, пар костей не ломит. Валявин сдюжит, абы не дать власти хлебушка – золота по теперешнему времени! С другой стороны свистит носом Сохатов, в дохе, жмон, какого свет не видывал: ни копейки, ни фунта красным.
Четверо мужиков, взопревших, сбившись в кучу у лавки, курят самосад, зло косясь на печку: спасу нет, жарища! Печку бы разворотить, что ли, беды не оберешься: Головня моментом спровадит в уезд, а там, конечно, в тюрьму. Вот если бы ушел Головня с Аркашкой, с дружинником можно было бы столковаться.
– Карасин-то, Петрович, окончательно выгорает, – замечает один из мужиков.
Головня покосился на жестяную лампу с закоптелым семилинейным стеклом: чадит… До утра не близко, а керосину в ревкоме больше нет, надо зажигать коптилку с конопляным маслом.
– Васюха!
Васюха Трубин, отвалив чубатую голову на косяк двери, залихватски всхрапывает. Мужики с завистью глядят на него: эх, кабы вот так же раздеться до нательной рубахи да растянуться на шубе – умирать не надо!
– Васюха, – лениво повторяет Головня, и в челюстях у него хрустит – позевоту мнет.
– Эко храпит…
– Как вроде воз тянет, якри его!
– Куда там! Не иначе с бабой милуется. Ишь как чмокает…
– Со своей бабой оно – шго! Без особого сугрева, – тянет басом порт-артурский герой, матрос первой статьи Егорша Вавилов. – Суседку бы прихватить, да которая потелесее, чтоб было за что держаться.
Мужики ржут.
Головня сам зажег коптилку. От обуглившегося фитиля лампы потянуло чадом.
– Эко вонища!
– Завсегда так от карасина с водой.
– Когда токмо поруха кончится?
– Довели Расею до ручки! Ворчат.
Ругаются беззлобно и устало.
Коптилка светит тускло, и само время кажется таким же тусклым и непроглядным.
Сгорают минуты, часы, жизнь. Коптят и сгорают…
Плохо с продразверсткой. В Белой Елани много хлеба, но попробуй взять его – попрятали, космачи! Еще с осени зарыли в ямы. Город требует: душа через перетягу – хлеба! А мужики уперлись – ни в какую…
Головня скрутил цигарку, задымил в обе ноздри.
Аркадий Зырян что-то бормочет во сне; на коленях у него револьвер – урядницкий.
Во второй половине дома слышится кашель. Там под замком упрятаны арестованные миллионщики и их подручные. А с другой стороны дома, там, где когда-то была урядницкая, а потом комната учительницы Дарьи Елизаровны, сидят сейчас под арестом зловредные старухи. И с ними Дарья.
Чадно…
VIII
Курят. Дремлют. Курят…
За трое суток сожгли три поленницы дров. Завтра Головня погонит всех этих упорствующих космачей в лес за дровами: пусть сами пилят, колют, подвезут к ревкому и сами потом жарятся.
С улицы донесся звон колокольчиков. Ближе, ближе… И замерли у ревкома.
– Кажись, Ольга с комиссаром, – сказал Головня, натягивая на себя рубаху из чертовой кожи; перетянулся ремнем с пряжкой; на ремне – револьвер в кобуре, на пряжке – двуглавый орел.
Кто-то постучался. Головня окликнул:
– Ольга?
– Она самая. Открывай!
Следом за приискательницей вошел человек в подборной черной дохе с поднятым воротником – лица не видно, за ним чрезвычайный комиссар по продовольствию Тимофей Прокопьевич в нагольном тулупе, а последним – Филимон Прокопьевич.
Мужики проснулись, отползли к стенам.
– Вас тут не сожрали волки? – спросила Ольга. – Что было! Что было! В жизни не переживала такого страха. Да вот пусть святой Ананий сам скажет. Покажи лицо, святой Ананий! Али боишься, что тебя сожрут?
– Святой Ананий? – вздыбил плечи Головня. – Едрит твою в кандибобер. Где он? Не врешь?
– Филимон Прокопьевич, скажи, где святой Аваний?
– Дык… вот святой Ананий, – показал Филя рукою в лохмашке, не выступая вперед.
Тимофей сбросил тулуп и сел на лавку. Он отчаянно устал, и руки как чугунные.
Головня подошел к человеку в черной дохе:
– В ревкоме тепло, сымай доху, гражданин! Гражданин ни звука – будто глух и нем.
– А ты, Мамонт Петрович, помоги святому Ананию раздеться; он же, мамоньки, чуть жив с перепугу! Филимон Прокопьевич куда-то вез его, а тут волки напали. Бомбами не отбились, истинный бог!
Головня бесцеремонно отвернул воротник дохи и ахнул:
– Есаул… Едрит свою в кандибобер. Сам есаул! Ваше высокоблагородие! А говоришь, снятой Ананий…
– Неужто есаул? – притворно всплеснула руками бедовая приискательница. – Ай, мамоньки! Ей-боженьки, есаул. А Филимон Прокопьевич говорит, что святой Ананий. И я поверила, дура! Или, может, не есаул, а? Мужики! Кто помнит есаула Потылицына?
Мужики, конечно, помнят, а матрос первой статьи Егорша Вавилов хорошо знал есаулова отца, атамана Потылицына.
– Тебя-то мы давно ищем, ваше высокоблагородие, – сказал есаулу Головня.
Ольга хохочет:
– А святого Анания не ищешь?
– Мы бы его сейчас за бороду потрясли! – пригрозил Головня; он все еще не верил, что есаул Потылицын и святой Ананий одно и тоже лицо.
– Да он же и есть святой Ананий!
– Што-о-о? Сурьезно?
– А ты Филимона спроси. Филимон Прокопьевич бормочет:
– Рысаков порешили волки, осподи! Эка напасть, спаси Христос! Думал, сгину. Святой Ананий стрелял, стрелял из револьвера да волчищу, должно, поранил. А потом бомбами два раза бахнул. Страхи господни. А таперича што? На щетку сел. Кошеву привез без оглоблей да хомут с Чалого. С Гнедка хомут не снял, чистая погибель!..
Мужики подступили, расспрашивают про волков, Филя рад стараться: хоть с мужиками душу отвести, и то ладно.
Ольга спросила у Тимофея – долго ли он будет в ревкоме. Тимофей ответил, что будет здесь до утра и пусть Ольга идет отдыхать, ему не до отдыха. Ольга позвала Зыряна, и они ушли.
Святой Ананий, прислонившись к замкнутой двери, за которой находились арестованные, стоял все так же в шубе. В ревком зашли погреться приисковые дружинники, о ними высокий сумнобровый Крачковский в полушубке под солдатским ремнем, с карабином.
Головня сказал Крачковскому, чго пойман святой Ананий, он же есаул Потылицын.
– Да ну? А мы ищем двух!
– Он, как сам бог, в двух лицах, – зло заметил Головня. Крачковский уточнил:
– Бог в трех лицах, Мамонт Петрович.
– Когда есаул дойдет до бога, он объявится в трех лицах, – нашелся Головня. – Ну, Варфоломеюшка, чаво молчишь? Вот и святой Ананий! Хоть борода не такая, как у тебя, но все-таки есть борода. У нас, Тимофей Прокопьевич, столько накопилось божьих писем святого Анания – на целую Библию. Дарья Елизаровна, как его помощница, переписывала да со старухами рассылала по всем деревням. До Фили дошло, какая ему угрожает опасность. Не теряя времени, подступил к брату:
– Али на погибель меня с есаулом-то? Неможно так, Тимофей Прокопьевич! Мое дело ямщицкое. Подрядил везти в тайную пещеру, я и повез. Сказал тятенька: святой Ананий, грит. А мне што? Все едино.
– Не хитри, Филимон, довольно! Знаю, какой ты есть. Не прибедняйся, умственную ущербность оставь при себе. Кошева твоя, не беспокойся, не пропадет, и хомут также. А вот куда ты вез святого Анания в полночь, да еще бомбами отбивались от волков, – это нас интересует.
– Разве я? Призвал тятенька…
– Хватит! Знакомая песня: думает за тебя господь бог, к преступлению призывает тятенька, воз тянет Меланья, а ты всегда в стороне, при вечном лазарете состоишь. Но надо когда-то и ответ держать.
Филя начал было оправдываться; Тимофей оборвал:
– Водворите их к арестованным!
– Обоих? – спросил Головня.
– Обоих.
Филя бухнулся Тимофею в ноги. Долго ли Филе упасть на колени – перед иконами или в ревкоме перед братом?
– Люди твоя, господи, пребывают в цепях анчихриста, – затянул святой Ананий с хрипотцой. – Но настанет день, и спасены будут мученики. Кто имеет ухо, да слышит; кто ведет в плен, тот сам пойдет в плен; кто мечом убивает, тот сам будет убит мечом.
– Так! – Тимофей подошел к нему. – А известно ли вам, святой Ананий, что, кто переиначивает слово пророков и божьих апостолов, тот сам еретик? И читать надо па славянском, как и положено для всех святых.
Тимофей прочитал из тридцать четвертого псалома Давидова стих четырнадцатый на славянском и перевел. «Удерживай язык твой от зла и уста твои от коварных слов».
– А теперь говорить будем без псалмов. Вы обвиняетесь, есаул, в мятеже. Именем революции вы арестованы. Уведите его!
Филя охал, ахал, сморкался, но его все-таки потащили вслед за есаулом, которого Головня еще раз обыскал, и посадили к арестованным.
Мужики притихли: если Тимофей Прокопьевич не помиловал брата, то что же будет с ними, с саботажниками?
Крачковский пошептался с Тимофеем Прокопьевичем и ушел с тремя приисковыми дружинниками в дозор.
С улицы и с ограды охраняют ревком: как ни говори, а у ревкомовцев богатый улов – сколько офицеров поймали! Оружие нашли припрятанное и самих накрыли. Мало того, сам бог будто посодействовал и предал святого Анания, который оказался не только святым, но и есаулом казачьего войска.
Жарко в ревкоме, хоть парься. Но мужички на этот раз терпят, ждут: беда или милость грядет?
Вернулся Аркадий Зырян с кавалерийским карабином, сел на порог, карабин меж ног поставил.
Головня что-то докладывал комиссару, и тот, подперев ладонью щеку, косил глазом на мужиков. Потом поднялся с лавки, сказал громко:
– Понятно!..
Уставился на мужиков, как будто прикидывал на глазок, какой в них вес в зимней амуниции.
Семнадцать арестованных – с бородами и без бород – дрогнули на полу, теснее сдвинулись друг к другу.
– Восстания ждете, значит? И тогда вам всем полегчает? Восставшие казаки отвалят вам божью благодать, а святой Ананий псалмы будет петь? Ну, ждите, ждите!..
Говоря так, Тимофей прошелся по свободным половицам, что-то обдумывая. Мужики разглядывали его со всех сторон. Шинель па комиссаре не иначе генеральская – на красной подкладке, и пуговицы будто из золота; под распахнутой шинелью френч с накладными карманами, офицерский, без погон только. Георгиевских крестов и медалей не видно, снял, должно, раз красным комиссаром заделался. Опять-таки натура – вылитый Прокопий Веденеевич, всей деревней не переломишь. Хоть так навались, хоть эдак, а все равно его верх будет. И сила! Плечи – дай боже и помилуй – жернова таскать. Лицо впалощекое, с голодухи, наверно, или от постоянных разъездов. По всему уезду рыскает, из деревни в деревню, с прииска на прииск. Без усов, а был с усами, когда приезжал на побывку, и «Георгиями» хвастался. Лобастый, дьявол, и соображение имеет. Такого на кривой кобыле не объедешь. По левой скуле печатка лиха – шрам в палец; щека и левый глаз подергиваются, будто комиссар кому подмигивает…
– Понятно, – сказал себе комиссар и вдруг, остановившись у лавки, взял шашку; подержал обеими руками, как бы взвешивая, потом медленно потянул ее из ножен.
Старик Варфоломеюшка с перепугу затянул:
– Господи! Не сокрой лица твоего от мя. В день и час бедствия да преклони ко мне ухо твое; в день, когда призываю тя, господи!
Тимофей вынул шашку, оглянулся на него, узнал:
– А, Варфоломеюшка! Псалмы петь ты горазд. С отцом моим состязались, помню. Это из сто второго псалома? Ты прочитай-ка седьмой стих…
Варфоломеюшка узрился на еретика – и бороду кверху, как метлу из поскони.
– Не помнишь седьмой?
– Изыди, сатано!
– Совсем, совсем старик стал, Варфоломеюшка! И седьмой стих забыл! – потешался Тимофей, глядя на шашку в застывших потеках волчьей крови: надо сейчас же почистить.
– «Подсечено, яко трава, и иссохло сердце мое…» – затянул вдруг Варфоломеюшка.
– Не, это пятый стих; – перебил Тимофей.
– Все перепутал, старик! – ожил кто-то из мужиков. Варфоломеюшка, напрягаясь, снова затянул:
– «От гласа стенания моего…»
– Это шестой! – вновь перебил Тимофей.
– Ну, комиссар! Вот так комиссар! Всех духовников за пояс заткнет. Эх ты, Варфоломеюшка!
Но тот не сдавался:
– «Я уподобился пеликану в пустыне; я стал как сова на развалинах…»
Грохнул хохот – густой, мужичий.
– В самую точку врезал!
– Ну Тимоха! Вот так Тимоха! Не зря тебя отец в духовники прочил. Истый духовник!
– Варфоломеюшка, пропал ты зазря, пропал! Как тот пеликан али сова на развалинах.
– Ха-ха-ха! Истая сова!
– Еретики, собаки! – отпыхивался Варфоломеюшка. Тимофей сел на лавку, стащил валенок с ноги, отрезал от портянки кусок и стал чистить шашку.
– Видать, ты их много порубил, волков-то? – заговорил хитрый Лалетин.
– Порядком.
– Волчья нопе пропасть! – сказал второй мужик.
– Дозволь спросить, Тимофей Прокопьевич, – подступил третий, с черной окладистой бородой. – Дозволь узнать: как там новая власть в Петрограде кумекает насчет мужиков? К примеру, хлеб. Допрежь власть была, как ее…
– Керенская, – подсказал хитрый Лалетин.
– Вот, вот она самая. При том Керенском… как бы ловчее сморозить…
– Дых в горле не перехватывали, – снова дополнил Лалетин.
– А теперь што происходит? – продолжал чернобородый. – Режут мужика под щетку. Как жить далее? Пухнуть?
Притихли. Торчат бороды. Ждут. Комиссар не торопится, и глаз у него усиленно подмигивает. В железной трубе с тремя коленами, местами прожженными, змеится огонь. И сама печка, растопырка на кирпичах, топится с подвыванием.
– Дых в горле не перехватывали. Это верно. Не такое время было, – согласился Тимофей. – Ну, а вы знаете, как теперь живут рабочие? По осьмушке на сутки, и та с охвостьями.
Мужики не сдаются. Какое им дело до города?
И продразверстку они категорически отказываются выполнить. Как не по закону, не по совести. Такого, дескать, не было и при царском прижиме.
– Чистая грабиловка!
Тимофей, измотанный в схватке с волками, уставший от постоянного недоедания и сна урывками, взорвался:
– Грабиловка? Вся Россия голодает, а для вас грабиловка? Сам Ленин, вождь мировой революции, сидит на четвертушке, а для вас грабиловка, бороды?! – И, круто повернувшись к Головне, люто приказал: – Сейчас же запрягайте и мчитесь в Курагино. Там председатель УЧК. Пусть немедленно явится: здесь у вас пахнет порохом!
– Только спичку поднеси, – поддакнул Головня.
– Аркадий, позови приискового комиссара Гончарова с его дружинниками! А сам найди лошадей, да настоящих! У кого возьмете лошадей?
– У миллионщика Юскова, конечно, полная конюшня.
– Давайте! И чтоб через полчаса выехали. Живо! Аркадий Зырян – один шаг, и за дверью!
Мужики задвигались, заговорили было, что и хлеба у них нет, давно сожрали, и то и се, но Тимофей не слушал. Достал из саквояжа офицерскую сумку, сел к столу и что-то долго писал карандашом.
По вызову явился комиссар прииска Благодатного Гончаров, а с ним трое вооруженных дружинников приискателей.
Тимофей сложил бумажку, передал Головне и еще раз наказал, чтоб выехали немедленно и утром были здесь с председателем УЧК. Не знали мужики, что Тимофей Прокопьевич вызывал отряд чекистов вовсе не для того, чтобы вытряхнуть из них продразверстку. Дело было не в мужиках, а в офицерах, что сейчас сидели под замком и, как видно, подслушивали, что происходило в ревкоме. Это были опасные волки, шутить с ними нельзя.
– Едрит твою в кандибобер! – вернулся Головня. – Забыл ключи отдать от арестантской, – сказал он Гончарову и передал ему на веревочке три ключа.
– Ну, прощевай, Тимофей Прокопьевич! Одним моментом будем в Курагино.
IX
… Время трудное, необычное. Война еще хлещется, по всей России голод, а тут, в Минусинском уезде, готовится восстание контрреволюции. Нити заговора тянутся далеко от Белой Елани не в уездный город, а куда-то дальше.
«Надо покончить с этими волками, пока не поздно, – размышлял Тимофей. – Если здесь орудовал есаул и завезли оружие на прииски и сюда, в Белую Елань, значит, тут не все взяты волки. Пусть ЧК займется ими». Он, Тимофей, не комиссар ЧК, как о том говорил Меланье Филимон. Тимофей только чрезвычайный комиссар по продовольствию. Приехал по личному указанию Ленина. И он обещал Ленину, что из Сибири поступит хлеб в голодающий революционный Питер. И он сдержит слово. Иначе быть не может.
«Какие тугие космачи. Непроворотные, – подумал Тимофей, тяжело опускаясь на лавку. В животе у него урчало. – Надо бы поужинать, хоть с опозданием. В саквояже есть краюха хлеба. А эти там притихли что-то. Волки в такой момент не спят, выжидают. Ну, ждите!..»
X
Мозеровские часы показывали девять минут третьего. До утра еще далеко. Утро приходит с солнцем, а солнце в феврале неторопкое, ленивое, само в теплой шубе – не греет и не сильно светит. Часов в десять появится над тайгою в белесой мгле и так сгаснет потом во мгле.
Сунул часы в нагрудный карман френча, поставил себе на колени саквояж. Мужики напряженно следили за каждым движением комиссара: что он еще задумал?
Тимофей достал из саквояжа краюху хлеба, до того черную, что она смахивала на уголь. Положил на стол полотенце, а на полотенце краюху; достал армейскую обливную кружку и армейский котелок. Поискал глазами воды, но воды в ревкоме не было. Что-то вспомнил, насупился и достал из саквояжа узелочек в белом платочке. Развернул – ломоть хлеба. Не хлеб – кусок железа – Вот, поглядите, мужички! Да руками не трогайте, с платком держите: что это?
Мужики взяли на платке ломоть. Так и эдак разглядывали, а назвать ломоть хлебом не отважились.
– Продукт какой, али как?
– Глядите, глядите, вы же крестьяне…
– У нас таких продуктов не водится. Должно, в Расее произрастает?
Матрос первой статьи Егорша Вавилов ошарашил:
– В Расее! Да хлеб же это! Из земли и охвостий. Япошки в плену потчевали нас таким хлебом.
– Господи помилуй!.
– Видали? – сказал Тимофей. – Этот кусок хлеба – самый дорогой для меня, дороже золота.
Мужики удивленно уставились на комиссара.
– Али сила в нем какая, в этом хлебе? – подкатился хитрый Лалетин. – Есть, сказывают, такой хлеб, от которого будто хворый от смерти уходит.
– Вот это и есть такой хлеб! – подтвердил Тимофей, бережно завертывая ломоть в платочек и снова укладывая в саквояж. – Ты правду сказал, что он из охвостий, с землею. Да сила в нем великая. Такой хлеб сейчас едят рабочие и дети Петрограда, но все-таки духом не падают. Нет такой силы, которая бы их сломила. Это и понятно: с ними Ленин. А кто Ленин? Разве не он сказал – вся власть Советам, земля – крестьянам, фабрики – рабочим, долой войну? И наша партия большевиков прикончит войну. Или вы не сыты войной?
Мужики, понятно, сыты по горловую косточку войной и разрухой.
– Ну, а если вы будете лежать бородами поперек революции и ждать восстания контры, что же будет? Рай или ад? Кому вы помогаете? Куда тащите народ и всю Россию?
Мужики зашевелились.
Первым подступил к Тимофею бывший матрос Егорша Вавилов – прямой, высоченный, под потолок, в пестрой дохе и в поярковых пимах.
Он подошел к столу и, подкинув ребром ладони черные усы, заговорил:
– Погоди, едрена-зелена, комиссар! Ты же наш земляк. Обормотать мужика, долго ли? И на рею вздернуть можно. И утопить, как упокойных с корабля. Железяку к ногам, в мешок, и за борт к акулам. Но!.. – погрозил пальцем. – Просчет может выйти. Хлеб, он, как думаешь, с неба падает мужику? Грыжи наживали, а тут – выгребай, и баста! Шутейно ли? Жизню гребут, не хлебушко! Деревня обнищала, обезгвоздела, лишнюю подкову не сыщешь. Это как?
Переглянулся с мужиками и махнул рукой:
– Так и быть, сдам продразверстку. За три дня рассчитаюсь. Какой седне день? Пятница али суббота. Суббота? Стал-быть, в понедельник али вторник чистым буду. И мужики также. Ладно толкую?
Мужики помедлили и не дружно, но все-таки поддержали матроса.
– Дадим расписку, как и что… Али без расписки поверишь? Как другие, а я не обману.
Тимофей отодвинул свою краюху, подумал.
– Поверю на слово. Каждый пусть скажет, когда вы пезет. Ну ты сказал свое, можешь идти. Кто следующий?
Один за другим мужики подходили, называли день, когда полностью рассчитаются с продразверсткой, и уходили из ревкома.
Остался косматый старик.
– Ну, а ты как, Варфоломеевич?
Старик поднялся, погрозил Тимофею крючком пальца:
– Погоди ужо, сатапо! Недолго власть ваша удержится. Ударит колокол, ударит! Земля под ногами вашими огнем-пламенем займется. В смоле кипучей гореть будете, сатаны! Языками сковороды раскаленные лизать будете, сатаны! Праведников под замок упрятали – мученицу Дарью, мученицу Лизавету, мученицу Варвару, мученицу Пелагею. Ужо будет вам огонь, будет! Сама Дарья огненным крестом крестить вас будет, а святой Ананий на сковородке жарить будет. Ужо грядет день!..
Тимофей зажал ладонью тикающую щеку.
– Ты вот что, Варфоломеюшка: иди-ка домой да охолонись на воздухе. А завтра утром приходи, разберемся. Если ты со святым Ананием (Тимофей кивнул на дверь под замком), ну, что ж, твое дело. Пожалуйста! В тюрьму или на печку – сам выберешь. Иди!
Старик не хотел уходить, он хочет нести свой крест мученика.
– Иди, старик, иди! – погнал Тимофей. – Охолонись!
– Давай топай! – открыл дверь один из дружинников. Старик ушел.
Дружинник принес ведро воды, поставил на лавку и тогда уже, взглянув на комиссара, положил что-то на стол, завернутое в холщовое полотенце с петухами.
– Это вам, товарищ комиссар. Старый Зырян передал. От Ланюшки, говорит. И утром ждать будут в гости.
Тимофей чему-то усмехнулся – жалостливо и печально. Есть в Белой Елани семья Зырянов – приветливая Ланюшка, – которые помнят его и заботятся о нем, а он их еще ничем не отблагодарил: закружила, завертела метелица жизни!
– Спасибо, – сказал дружиннику, разворачивая сверток.
Полбуханки пшеничного духмяного хлеба – минусинского хлеба! – кусок сала – троим ее управиться; десяток яиц, а в солдатской кружке, завязанной тряпочкой, сметана и соль в маленьком узелочке.
У Тимофея даже лицо перекосилось, когда он глянул на богатую снедь. Здесь, в Сибири, живут сытно.
Приземистый Гончаров, как бы между прочим, сообщил, что на всех приисках и рудниках в нынешнюю зиму нехватка продуктов и что космачи сибирские продают хлеб, мясо, масло только на золото. А разве у всех приискателей и горняков золото в заначке?
– Понимаю, – сказал Тимофей, вспомнив свирепые слова Варфоломеюшки: «Праведников под замок упрятали – мученицу Дарью, мученицу Лизавету…» «Какую Лизавету? Еще Варвару с Пелагеей… Надо взглянуть, каких мучениц арестовал Головня. Среди них – Дарья Елизаровна».
Головня оставил ему пачку писем, сочиненных святым Ананием и переписанных ее рукой. Сказал еще, что Дарья Елизаровна читала ученикам «божьи письма», поясняя, что большевики от дьявола и потому нельзя им верить. Тимофей помнил листки Дарьюшки с притчами апостолов из Евангелия. Но как же она далеко зашла!.. Он никак не может понять и поверить, что Дарьюшка, та самая Дарьюшка, вдруг примирилась с есаулом Потылицыным и стала его помощницей в подготовке восстания против Советской власти. Или по той притче: «Возлюби врага своего»? Странно и чудовищно! А он, Тимофей, пронес ее в своем сердце по всем фронтам белой птицей; ее не выжгли ни взрывы мин и снарядов, не вытоптали атаки и контратаки немцев, отступления и победы; не вырубила из памяти тяжелая контузия в дни прошлогоднего июньского наступления. Она всегда была с ним – в победах и поражениях. Как же он теперь встретится с помощницей святого Анания? Или яблоко от яблони далеко не падает? Дарьюшка всего-навсего дочь Юскова. Но под его-то древом – корень пугачевский. Это он всегда помнил. Так почему же он до сих пор не вытравил ив души и сердца Дарью Юскову? Именно Юскову, дочь Жми-дави Юскова? Не выжег ее как полынь-траву угарную?
«Выжгу еще, Раз и навсегда», – круто посолил Тимофей и, позвав с собой Гончарова, пошел взглянуть па «мучениц».