Книга: Жестокий век
Назад: ЧАСТЬ ПЯТАЯ
Дальше: 1

Глава 10

Бежав из Гурганджа, Джалал ад-Дин направился в Газну. Жители городов и селений смотрели на беглецов враждебно. Однажды, в трех днях пути от Газны, Джалал ад-Дин и его спутники поздно вечером подскакали к небольшому городу Зузену. Устали кони и люди. Но жители Зузена отказались открыть ворота.
— Трусы, покидающие свою землю в беде, нам не нужны.
Ночевать пришлось в поле. Обозленные воины просили позволения внезапно напасть на Зузен и перебить его жителей. Джалал ад-Дин не согласился. Не дело воевать со своими, когда по пятам идет враг.
Наместником шаха Мухаммеда в Газне был гурец Харпуста. Но встретил Джалал ад-Дина во дворце наместника не он, а брат бабушки эмир Амин-Мелик.
— Где наиб Харпуста? — спросил Джалал ад-Дин.
— Его нет в живых, — сказал Амин-Мелик. — Я пришел сюда с двадцатью тысячами своих воинов и спросил у наиба Харпусты позволения разместить войско для отдыха. Харпуста, будь проклято это имя, сказал мне: «Вы тюрки, мы гурцы, потому вместе жить не можем». Я велел его убить. В это время мне донесли, что к Газне двигаются враги. Я пошел им навстречу. Врагов было не много, мне удалось их отогнать. Но зловредные гурцы восстали за моей спиной, захватили Газну, перебили оставленных мною людей. Мое войско стояло над пучиной гибели. Но аллах милосердный не допустил торжества двоедушных гурцев. Из Пешавера подошел эмир Сейф Аграк с туркменами и халаджами. Мятежники были разбиты.
Джалал ад-Дин молчал. Гибельные раздоры продолжаются, видно, никакая опасность не заставит людей позабыть застарелые обиды и обратить всю свою ярость на врага. Не высказав Амин-Мелику ни одобрения, ни порицания, он начал собирать под свое знамя воинов.
Вместе с войском Амин-Мелика, Сейфа Аграка у Джалал ад-Дина вскоре набралось более семидесяти тысяч человек. Он выступил из Газны и двинулся по направлению к осажденному врагами Бамиану. Монгольский хан выслал ему навстречу тридцать тысяч воинов под началом Шихи-Хутага. Войска сошлись в фарсахе от небольшого города Первана, выстроились для битвы. Перевес в силах был на стороне Джалал ад-Дина. И все равно воины робели. Пока мусульманам не удавалось одержать над неверными ни одной победы, везде и всюду они терпели поражения, и это сказывалось на духе воинов. Джалал ад-Дин в серебристой кольчуге и железном шлеме с Тимур-Меликом, Амин-Меликом и Сейфом Аграком объехал войско, ободряя воинов.
Враги стояли друг перед другом на покатой равнине. Полые весенние воды, сбегая с окрестных холмов, изрыли землю глубокими канавами. Это затрудняло битву всадников. Джалал ад-Дин повелел своим воинам спешиться, привязать поводья к поясу.
Битву начали монголы. С визгом, криками они устремились на ряды мусульман. Их встретили стрелами. Правое крыло под началом Амин-Мелика было смято. Джалал ад-Дин отправил туда подкрепление во главе с Тимур-Меликом, и монголов отогнали с большим уроном для них. Отхлынув назад, они перестроились и вновь бросились в битву.
Сражение длилось до позднего вечера. Павших с той и другой стороны было великое множество. А утром, едва забрезжил рассвет, и те, и другие стали строиться. Джалал ад-Дин сидел на коне, напрягая зрение, всматривался в строй врагов. Ему казалось, что монголов стало вдвое больше. Или так кажется в мутном свете утра? Подскакал Тимур-Мелик, наклонился, прошептал:
— Войско ропщет. К врагам прибыло подкрепление.
Стали подъезжать эмиры. Они склонны были уйти, не возобновляя битвы.
— Нас сомнут. Все падем.
Ничего не сказав, Джалал ад-Дин слез с коня, подтолкнул повод под пояс, обнажил саблю. Рядом с ним встал Тимур-Мелик.
В этот раз монголы направили основной удар на более стойкое крыло войска Джалал ад-Дина, которым начальствовал Сейф Аграк. Туча стрел заставила их повернуть назад. Но тут же они ударили снова, прорвались до мусульманских рядов, в ход пошли мечи и копья. Однако Сейф Аграк устоял…
К полудню удары монголов стали слабеть. Измученные кони спотыкались в промоинах, падали. И тогда Джалал ад-Дин приказал своим воинам сесть на коней, идти вперед. Монголы побежали. Под мусульманами кони были свежие.
Врагов легко настигали, рубили, стаскивали с седел. Уйти удалось не многим. Тут-то и обнаружилось, почему войско врагов показалось утром вдвое больше. Монголы скатали войлоки, привязали их стоймя к спинам заводных лошадей. Издали эти войлочные скатки были приняты за воинов.
Вечером перед шатром Джалал ад-Дина при свете множества огней разгулялись страсти победителей. Пленным отрезали носы и уши и, вдоволь насладившись их страданием, убивали. В шатре эмиры пили вино, славили имя Джалал ад-Дина, клялись истребить всех монголов. Джалал ад-Дин был счастлив.
Но сказано: где много радуются, там открывают ворота горю.
Разгоряченные вином, Амин-Мелик и Сейф Аграк поспорили из-за отнятой у монголов арабской кобылицы. Кобылицу захватили воины Сейфа Аграка. Но Амин-Мелику казалось, что она должна быть уступлена ему, ближайшему из родичей молодого шаха. Сейф Аграк уступать не желал, потому что считал: он сражался лучше всех эмиров. Спор мгновенно перерос в ссору. Амин-Мелик без долгих раздумий хватил плетью по лицу Сейфа Аграка. У того вспух рубец.
Плача пьяными слезами, с перекошенным лицом, он стал умолять Джалал ад-Дина тут же наказать обидчика.
— Обожди до завтра, — сказал Джалал ад-Дин. — Завтра на все посмотришь иначе.
— Ты выгораживаешь Амин-Мелика, справедливые правители так не поступают. Ты несправедливый правитель. Такой же, каким был твой отец.
Высказав все это, Сейф Аграк уехал к своим воинам. Ночью он увел их неизвестно куда. Джалал ад-Дин отошел в Газну. Отсюда отправил гонцов разыскать Сейфа Аграка. Его нашли, но возвратиться он отказался. «Пока жив Амин-Мелик, мне рядом с тобой места нет».
А к Газне шел сам великий хан, разъяренный поражением Шихи-Хутага.
Джалал ад-Дин направился к Инду, намереваясь переправиться через эту реку и за нею укрепить свои силы. Его воины не успели собрать и приготовить плотов, как подошли монголы. Они подковой охватили войско Джалал ад-Дина, прижали к берегу. Внизу, под крутым яром, стремительно мчалась река, ее шум заглушал голоса людей.
Амин-Мелик хотел прорваться и уйти вниз по реке, но был убит в самом начале сражения. Монголы медленно сжимали полукружие. Джалал ад-Дин носился вдоль берега, кидался в самые опасные места, бесстрашием укрепляя дух воинов. Он искал слабое место в строю монголов, надеясь прорваться. Но хан знал свое дело. Все звенья его смертельного полукружья были крепко сцеплены друг с другом. Оставалось одно — уходить за реку. Шах стянул все силы вокруг себя, ударил на центр монгольского войска, чуть потеснив его, круто повернул коня, на ходу сбросил доспехи, остался в легкой рубашке и шароварах. Конь перед обрывом стал сбавлять бег, заворачивать голову в сторону. Он резанул его плетью. Конь птицей полетел с обрыва. Вода захлестнула и его, и Джалал ад-Дина. Но конь выправился, поплыл, борясь с течением. Рядом плыли воины. Сверху, с обрыва, летели стрелы. Убитых воинов, лошадей подхватывало течение и уносило вниз. Джалал ад-Дин оглянулся. К берегу подъехал всадник с седой бородой. Сутулясь, он смотрел на бегство мусульман.
Ноги коня коснулись каменистого дна. Пошатываясь, он вынес Джалал ад-Дина на пологий берег. На другом берегу все так же сутулился в седле седобородый всадник. Джалал ад-Дин погрозил ему кулаком.

Глава 11

— Молодец, — пробормотал хан. — Молодец.
— Кто молодец? — спросил Шихи-Хутаг.
— Уж, конечно, не ты. Сын ничтожного правителя Мухаммеда молодец.
Хотел бы я, чтобы все мои сыновья были такими, как он. — Хан тронул коня, поворачивая его к своему стану.
Шихи-Хутаг поехал рядом. Его умное лицо с пришлепнутым, утиным носом было уныло. Шихи-Хутаг тяжело переживал свое поражение — единственное за всю эту войну. В первое мгновение, когда Шихи-Хутаг явился перед ним с растрепанными остатками войска, хан задохнулся от ярости. Но рассудком подавил свой гнев. Подумал, что это поражение будет даже на пользу другим.
Сказал, обращаясь к нойонам:
— Собака, гоняя зайцев, должна знать, что в лесу водятся рыси и волки.
Пристыженный Шихи-Хутаг не смел поднять головы. Сейчас хан добавил ему соли на старую рану. Но не Шихи-Хутаг был у него на уме. Глядя на отважного Джалал ад-Дина, он думал о Джучи. Сын все больше беспокоит его.
Со своим войском он удалился за Сейхун, в кыпчакские степи, живет там, не помышляя о походах и сражениях, тихо правит пожалованным ему улусом. Не понимает, что стоит бросить меч в ножны, и его начнет есть ржавчина.
— Смотри веселее, Шихи-Хутаг. Ни один человек не может делать всего.
Ты не можешь водить в битву воинов, как Мухали, Субэдэй-багатур или Джэбэ.
Но нет человека, кто мог бы, как ты, следить за исполнением моих установлений. Через тебя утверждаю в улусе порядок… Улус мой становится больше, и такие люди, как ты, все нужнее.
От скрытого своеволия старшего сына думы хана устремились в родные степи. Там тоже не все ладно. Недавно в найманских кочевьях изловили несколько тангутов. Они пытались возмутить людей. На этот раз не удалось.
Но кто скажет, что будет в другой раз? Кажется, пришла пора возвращаться.
Сартаулов добьют и без него.
— Шихи-Хутаг, собери нойонов на совет.
Выслушав хана, нойоны согласились: пора возвращаться. Что бы ни сказал — соглашаются. Это облегчает его жизнь, но временами он чувствует вокруг себя пустоту, и тогда хочется, чтобы кто-то начал спорить горячо и безоглядно. Однако нойоны не возражали и тогда, когда он сказал, что возвращаться намерен через горы Тибета. Об этом труднейшем пути он подумывал давно. Если сможет провести войско по кручам, где ходят только горные козлы, ударит на тангутов там, где они его совсем не ждут. Нойоны не хуже, чем он сам, понимали, что путь через Тибет и труден, и опасен, а вот промолчали. Что это? Вера в него? Или боязнь разгневать несогласием?
Начали готовиться к походу. Откармливали коней, все увязывали, укладывали. Хан, как и в прежние годы, объезжал войско, придирчиво проверяя снаряжение. Новое трудное дело увлекало его, прибавляло сил. Он был весел и неутомим. Но однажды поздно вечером кешиктены впустили в его шатер гонца, прибывшего из степей. Гонец склонился перед ним, глухо сказал:
— Великий хан, нойон Мухали умер.
Негромкий голос гонца отдался в ушах громом. Мухали, его лучший нойон, умер… Умер, не довершив покорения Китая. Сколько же трав истоптал Мухали? Немногим больше пятидесяти.
— Умер или убит?
— Умер своей смертью.
— Своей смертью… — повторил хан. Разозлился:
— Пошел отсюда, дурак!
Вслед за гонцом хан вышел из шатра. Стан был разбит в предгорьях Гиндукуша. В лунном свете холодно поблескивали заснеженные вершины. По склонам вниз сползали мутные клубы тумана. Хан сел на камень. Ему хотелось представить лицо Мухали, но из этого ничего не получалось. Черты лица виделись размытыми, как сквозь туман. Мухали было нелегко. Воинов оставил ему мало. Воевать приходилось руками тех, кто предал Алтан-хана. Он умел держать их взнузданными, был крут и беспощаден с лукавыми. Обласканный когда-то Елюй Люгэ, постепенно усиливаясь, возомнил, что может не считаться с Мухали. С малыми своими силами Мухали разгромил строптивого, и Елюй Люгэ, страшась возмездия, покончил с собой… Нет, идти через горы Тибета нельзя. Тибет — неизвестность. А он должен привести в степи войско, способное сокрушить любого врага.
В стане слышался говор и смех воинов. И это раздражало хана. Мухали умер, и никто о нем не печалится. Неужели так же будет, когда умрет он?
За спиной в почтительном отдалении стояли кешиктены. Не оборачиваясь он сказал:
— Позовите Боорчу!
Кто-то торопливо побежал. Из-под гутул полетели, пощелкивая, камешки.
Боорчу пришел, сел против хана, плотнее запахнул на груди халат.
— Умер Мухали.
— Я слышал, великий хан.
— Неужели и наша жизнь подходит к концу?
— Это так, великий хан. — Боорчу вздохнул и неожиданно попросил: Отпусти меня, великий хан.
— Куда? — не понял хан.
— Домой. В степи. Устал я.
— От чего?
— От всего… Мне снится юрта на берегу Керулена, запах ая — полыни.
Хочу смотреть, как резвятся на зеленой траве жеребята и играют дети.
Хан молчал, покусывая губы. Нет, не понял боли его души друг Боорчу.
И никто не поймет. Могла бы понять, наверное, старая толстуха Борте. Но она далеко. Почему он не взял ее с собой?..
— Чу-цай уведомил меня: в Самарканд прибыл даосский монах Чань-чунь.
Ты, Боорчу, бери тысячу воинов. Встретишь монаха и проводишь ко мне.
— Встретить старца мог бы кто-то и другой, помоложе, чем я. Не держи меня, великий хан!
Встав с камня, ничего не сказав, не взглянув на Боорчу, хан пошел в шатер.
Переждав жару в предгорьях, хан двинулся обратно по разоренной недавно земле. Трудные думы о старости и близком конце мучили хана, и он с возрастающим нетерпением, с крепнущей надеждой ждал встречи с Чань-чунем.
Встреча произошла под Балхом. Чань-чунь оказался старым, но легким на ногу человеком. Малорослый, в широком складчатом одеянии, он не вошел вкатился в ханский шатер, наклонил голову, сложил перед морщинистым, с маленькой седой бородкой лицом ладони рук, хрипловатым голосом что-то сказал. Переводчик передал его слова:
— Ты звал меня, и я прошел десять тысяч ли, чтобы быть тебе полезным.
Хан велел подать кумыс. Но Чань-чунь от напитка отказался, пояснив, что употребляет только растительную пищу. Глаза старца под седеющими бровями были с живым блеском, взгляд прям, без тени страха или униженности.
— Труден ли был твой путь?
— Труден. Но не для тела, не приученного к излишествам. Для духа.
— Что омрачило твой дух?
— Земля, усеянная костями людей. Где были рощи — обгорелые пни, где были селения — пепелища.
Хан нахмурился.
— Ты говоришь о своей стране? Небо отвергло Китай за его чрезмерную гордость и роскошь. Я не имею в себе распутных наклонностей, люблю простоту нравов, во всем следую умеренности. Ты видишь, на мне нет ни золота, ни драгоценностей. Я ем то же, что едят пастухи. О людях способных забочусь, как о своих братьях. И не оттого, что я обладаю особыми доблестями, а оттого, что Алтан-ханы погрязли в неправоте и лживости, небо множило мои силы…
Не соглашаясь с ханом, Чань-чунь медленно покачал головой.
— В любом правлении есть и хорошее и плохое. Плохое надлежит отвергать, хорошее перенимать.
— Хорошее берешь — не возьмешь, а плохое липнет само. Потому лучше ничего не перенимать, утверждать повсюду свое. В землях Алтан-хана и тут были дома, просторные и теплые, поля и сады давали изобилье еды. Кто скажет, что это плохо? Но сытость портит нравы. Мужчины перестают быть воинами, и народы гибнут. Не я, небо карает людей. Я же употребляю силу, чтобы достигнуть продолжительного покоя. Остановлюсь, когда все сердца покорятся мне. Но время мое на исходе, а дел много. И я позвал тебя, дабы понять, что есть жизнь человека, что есть смерть его.
Чань-чунь внимательно слушал хана, потом переводчика, было заметно, что он хочет понять собеседника как можно лучше. Это располагало хана к откровенному душевному разговору.
— Жизнь — текучая река. На поверхность выскакивают и лопаются пузырьки. Но не они двигают течение. Человек — пузырек на воде.
Слова старца покоробили хана. Неужели его жизнь — пузырек на реке жизни? Э, нет! Все другие, может быть, и пузырьки, всплывают и лопаются, не оставляя следа… Но если он, хан, в силах изменить русло реки жизни, даже остановить ее, — он не такой, как все, и слова старца к нему неприложимы.
— Я хочу знать о тайне рождения и смерти.
— Рождение и смерть — то же, что утро и вечер. Между ними — день. Дни же бывают и длинные, и короткие. Продлить день человек не в силах и на мгновение, но продлить свою жизнь он может на годы.
— Вот это я и желаю знать! — обрадовался хан. — Я хочу получить средство, чтобы стать бессмертным.
По бледным губам старца скользнула и пропала снисходительно-печальная улыбка.
— Великий хан, есть средство продлить жизнь, но нет средства сделать человека бессмертным. — Чань-чунь развел руками, будто винясь перед ханом за это.
Хан почувствовал себя обманутым. Долго молчал, разглядывая свои руки с огрубелой, морщинистой кожей. Не хотелось верить, что его надеждам обрести то, в чем небо отказывало всем, когда-либо жившим на земле, пришел конец. Он состарится и умрет, как старятся и умирают обычные люди… Вся душа восставала против этого. Ему стало холодно и страшно, будто смерть уже стояла за пологом шатра, и он уже жалел, что старец приехал: незнание было лучше, чем такое знание. Почему небо несправедливо к нему? Дав в избытке одно, почему отказывает в другом?
Ему стоило усилий оторваться от этих мыслей. Стараясь быть ласковым, сказал:
— Ты устал с дороги. Иди отдыхать.
Проводив его взглядом, поднялся и стал быстро ходить по шатру. Под ногами был войлок, глушивший шум шагов, и эта беззвучность пугала его, сам себе он казался бесплотным духом. Вдруг резко остановился. Не ропщет ли он до времени? Когда носил кангу, разве мог помыслить, что подымется на такую высоту? Не то же ли и сегодня? Он разбил, уничтожил могущественных врагов, он бросил под копыта своего коня половину вселенной… Так неужели же сейчас своим умом, своей волей не сможет победить это? Старец говорит, что человеку по силам продлить свою жизнь. Если такое доступно любому человеку, то ему, отмеченному небесным благоволением, можно добиться если не всего, то в тысячу раз больше. Он раздвинет пределы власти над собственной жизнью, как раздвигал пределы своего улуса.
На смену только что умершей надежде на чудо рождалась другая надежда на самого себя. А она его пока никогда не подводила.
…Двигаясь к Самарканду, то и дело отклоняясь от прямого пути для замирения разбойных сартаулов, не желающих примириться с поражением, хан немало времени уделял беседам с Чань-чунем. Учение даосов о сохранении жизни сводилось к тому, что человек должен как можно меньше отягощать свою душу заботами, проводить время в праздности. Все это не подходило ему и было отвергнуто им. Привлекало в старце другое — его внутренняя независимость, правдивость, легкость, с какой он мог говорить о самом тяжком. В спорах с ним хан находил отдохновение для души, уставшей от почтительной робости близких. Однако вскоре словоохотливый старец стал жаловаться, что многолюдие и шумливость войска гнетут его дух, что он жаждет тишины и покоя. Хан с горечью подумал, что старец скоро запросится домой. Так и вышло. Но он под разными предлогами удерживал его еще несколько месяцев. Мог и совсем не отпускать, но тогда Чань-чунь перестал бы быть тем, чем он был. Покорить сердце человека часто много труднее, чем взять укрепленный город. Когда-то люди сами шли к нему, искали дружбы с ним — что же случилось?
Он расстался с Чань-чунем, отпустил и Боорчу. Холод одиночества все сильнее студил душу. Он повелел привести к нему мусульманских священников: захотелось узнать, чем крепка и сильна их вера. Привели казия, еще не старого, с редкими нитями седины в густой бородище. Невысокий возраст казия вызывал недоверие к нему, пышнословие — досаду.
— Все правоверные — слуги аллаха и почитатели пророка, открывшего пути истины. Лучом божественного откровения пророк прорезал тьму невежества. Идущий к свету обретает блаженство в этой и той жизни, идущий во тьму в ней и исчезает.
— Какие заповеди вам оставил пророк?
— Чтущие закон Мухаммеда должны отдавать нуждающимся братьям четвертую часть дохода от трудов, от торговли или от иным образом собранного богатства. Ибо… — казий слегка запнулся, — ибо богатеющий всегда разоряет многих, потому должен делиться с пребывающими в нищете.
Хан уловил скрытый смысл в словах казия, удивленно шевельнул бровями, сказал:
— Похвальное правило. Отобрав у соседа четырех коней, трех оставляю себе, одного возвращаю — и это благодеяние? — насмешливо прищурился.
Казий благоразумно свернул с опасного направления:
— Пророк заповедал нам пять раз в день возносить молитву и совершать омовение тела…
— Не вижу в этом смысла. Молиться человек должен по велению своего сердца, а не по чьему-то назначению. Есть нужда — молись и пять, и десять раз на дню, нет нужды — не молись совсем.
— Правоверному надлежит хотя бы раз побывать в Мекке и на родине пророка помолиться аллаху, всеведущему, вездесущему.
— Если бог всеведущий, всякое место должно быть подходящим для моления. Так я мыслю… — Разговор стал надоедать хану. — Вы свою веру возносите над всеми другими. Но я так и не понял, чем же она лучше других.
Своего шаха вы величали опорой веры. Ну какая же это опора? Скорее уж я опора всякой веры. Я не делаю различия между верованиями, не ставлю над всеми остальными свою веру, со служителей богов не взимаю дани. За одно это мое имя будет прославлено всесветно. Так или нет?
Молитвенно сложив руки, казий проговорил:
— Чье имя будет прославлено, чье проклято — аллаху ведомо.
— Я спрашиваю: что думаешь об этом ты?
— Аллах всемилостивый, помоги мне…
— Ну, чего бормочешь? Говори! Что бы ни сказал — слово хана: с тобой ничего не случится.
— Твое имя некому будет прославлять. Ты оставляешь за собой пустыню, залитую кровью.
— Я понял. Мое имя будет проклято?
От гнева у хана застучало в висках. Он разом возненавидел казия.
Отвернулся от него, пересчитал пальцы на обеих руках, после этого уставился в лицо
казия — у того мелко и быстро дергалось веко.
— Я посчитал тебя человеком понимающим. Но сейчас вижу: твои знания мелки и ложны. Ты равняешь меня с шахом. А он не был настоящим правителем.
Он совершил тягчайший из грехов — убил послов. Он возносился над другими, не обладая необходимыми достоинствами. Тебе неведомо, что ничтожный, возвышаясь над другими, делает ничтожными всех.
После этого случая охота к душевным беседам пропала. Все свое время, все свои силы он отдавал войску.
Из-под Самарканда хан повернул в степи, сделал остановку перед дальней дорогой. Велел прибыть Джучи. Надо было решить, оставлять его тут или взять с собой. До ушей хана не раз уже доходили слухи, что старший сын не хочет признавать его власти…
Джучи на зов отца не явился. Он прислал в подарок двадцать тысяч отборных кыпчакских коней, в коротком письме, переданном посланцем, написал, что болен и потому проводить отца на родину не может. Посланцем Джучи был его дружок, сын стрелочника Тайчу-Кури.
— Верно ли, что моему сыну нездоровится? — спросил хан.
— Великий хан, разве можно сомневаться в правдивости слов Джучи? Судуй простодушно улыбнулся.
Но его улыбка показалась хану хитроватой, ответ дерзким. Вспомнил, что когда-то велел этому советчику палками прибавить ума-разума. Кажется, не помогло.
— К Джучи ты не вернешься. Поезжай к Джэбэ и Субэдэй-багатуру.
Доставишь им мое послание и останешься там.
Судуй взмолился:
— Не разлучай меня с Джучи, великий хан! С малых лет мы с ним вместе.
Прошу тебя, великий хан!
— Я своих слов дважды не повторяю.
Во время этого разговора в шатре хана была Хулан. Она что-то стала говорить о слухах, но он заставил ее замолчать. Обиженная, она ушла.
Возвратилась поздно вечером. Ее лицо было озабоченным. Села рядом, приклонилась головой к его плечу. Он знал ее тайные думы. Хулан хотела бы посадить на место Джучи Кулкана. Тогда бы осталась тут и правила владением самовластно… Отстранился от нее, грубовато спросил:
— Что тебе?
— Я узнала такое, о чем говорить тяжело, молчать невозможно. Я причиняю боль твоему сердцу, но…
— Не тяни, как вол телегу. Говори!
Хулан выдохнула из себя воздух — грудь высоко поднялась и опустилась.
— Мне стало известно, что Джучи говорит своим близким: ты кровожадный, выживший из ума старик, твоему безумству должен быть положен конец.
Он резко повернулся, вцепился руками в воротник ее халата, тряхнул голова метнулась, зазвенели украшения.
— Не лги! — Вновь тряхнул, еще сильнее. — Не лги!
Хулан изогнулась, опалила его бешеным взглядом.
— Ты боишься правды! Но ты ее должен знать!
Она выскочила из шатра, привела какого-то воина. Переступив порог, он смиренно опустился на колени. Хулан остановилась за его спиной.
— Это один из воинов, пригнавший коней от Джучи. — Наклонилась к воину. — Хан хочет знать о здоровье своего старшего сына.
— Небо хранит Джучи. Перед отъездом сюда я видел его на охоте. Как всегда, он стрелял лучше всех. Великий хан, мы служим Джучи, как тебе самому. Он справедлив…
Хан больше не слушал воина.
Все покидают его. Даже сын. Он носил его на руках, впервые садил на коня, учил стрелять из лука. Дал ему все. Выживший из ума старик… О вечное небо! Где почтение к старшим? Где благодарность? Где совесть?
Кровожадный… Да как же он, криводушный, не боится гнева отцовского?
Хулан вытолкала из шатра воина, задернула полог.
— Я пошлю за ним воинов! — осипшим голосом сказал он. — Его приведут ко мне на веревке!
— Не делай этого! — Хулан опустилась перед ним на колени. — Если люди узнают, что сын восстал против тебя…
— Молчи! Что мне люди!
Он растирал левую сторону груди — ныло стесненное сердце, боль росла, поднималась, перехватывало горло, ему становилось трудно не только говорить, но и дышать. Хулан заметила это, заставила его лечь в постель.
Он закрыл глаза. Боль понемногу отпустила, и он стал думать спокойнее.
Воинов посылать за Джучи нельзя. Если все верно, что говорят, взять Джучи будет не просто, он станет драться. Джучи многим по душе. Станут перебегать на его сторону. Войско расколется. Многочисленные враги подымут голову. Всего того, что у него есть, не удержать в руках. Вырос змееныш под собственным боком. Задушить надо было еще в колыбели.
— Тебе стало лучше?
Он открыл глаза. Хулан сидела рядом, подперев руками щеки, пристально смотрела ему в лицо, словно хотела проникнуть в его думы.
— Слабеешь… — со вздохом сказала она. — А ты всем нам нужен сильным и крепким. Отвернись от Джучи. Он не стоит того, чтобы о нем думать. Если позволишь, о нем подумаю я. — Взгляд ее стал жесток, губы плотно сжались.
Хан промолчал.
Войско продолжало движение в родные степи. Резвун ветер расчесывал травы, опахивал лица горечью полыни. Хан больше обычного сутулился в седле, смотрел перед собой исподлобья, и взгляд его светлых глаз был нерадостен.

Глава 12

В лощине с ручейком солоноватой воды Захарий остановился на дневку.
Стреножив коня, лег на попону, густо воняющую лошадиным потом. Лощина неплохо укрывала от людского глаза, но все равно он был неспокоен. Дорога приучила к осторожности. Из стана Джучи выехал, ведя в поводу двух заводных коней. Стараниями Судуя седельные сумы были набиты доброй едой.
Запаса могло хватить на весь путь. Но ему не раз приходилось отбиваться и убегать от лихих людей. Растерял и коней, и запас пищи. Одежда истрепалась, монгольские гутулы прохудились. Питался Захарий чем придется — где птицу подшибет, где корни пожует, спал вполглаза, вполуха. Порой даже раскаивался, что так бездумно тронулся в дорогу. Судуй, добрая душа и брат его названый, уговаривал: подожди, подыщи попутчиков. Но он не мог ждать. Гибель отца и Фатимы отвратила его душу от людей, чье ремесло война. Воины хвастались, кто и сколько убил врагов, а он видел перед собой отца, падающего на чужую землю с раздробленной головой, Фатиму, уносимую клокочущим потоком, и ему хотелось броситься на хвастунов с кулаками. Еще больше он ненавидел своего бывшего хозяина Махмуда Хорезми, Данишменд-хаджиба и других прислужников, вместе с ними и себя, глупого, пустоголового…
С Судуем простился в ковыльной кыпчакской степи. С неба валил тяжелый мокрый снег. Сырой ветер шевелил гривы коней, полы халатов. Друзья почти не разговаривали. Дороги их жизни расходились, и оба понимали — навсегда.
Судуй попробовал шутить, но шутки не вышло, он огорченно махнул рукой.
— Пусть небо хранит тебя, анда. Пусть у тебя будут дети и много скота.
— Спаси тебя господь, друже. Поклонись от меня отцу, матери. Будь счастлив ты и твои дети.
Захарий тронул коней, поехал, заворотив назад голову. Судуй махнул рукой, и ветер хлестал его по лицу мокрым снегом. Вскоре он стал неразличим за мутно-белой завесью.
«Где сейчас Судуй? Что с ним?» — подумал Захарий, поворачиваясь на бок. Сопела и хрумкала, срывая траву, лошадь, недалеко на белом камне сидел коршун, чистил клювом перья. Хорошо пригревало солнышко, и думы Захария стали тяжелеть, веки смежились. Спал он, кажется, недолго.
Разбудил его какой-то шорох. Открыл глаза и увидел перед собой ноги в старых, с вытертыми в голенищах сапогах. Рванулся, протягивая руку к копью. Его придавили к земле, связали, сняли пояс с ножом и саблей, обшарили седельные сумы и одежду. Однако до мешочка с золотом Фатимы не добрались, и Захарий понял: эти люди не грабители караванов, не удальцы, промышляющие на дорогах. Уж те знают, что и где искать.
Его поставили на ноги. Старик с ловчим соколом на руке подъехал к нему, склонился с седла, спросил по-тюркски:
— Откуда ты и кто такой?
Захарий как будто ничего не понял. Ему надо было оглядеться, уразуметь, что это за люди, что им можно сказать, о чем лучше умолчать. Их было пятеро. По виду все не воины. Старику много лет, а остальным, напротив, мало — отроки. И доспехов нет ни на одном, ни сабли, ни мечей тоже ни у кого нет, только луки со стрелами. Скорей всего охотники. Но почему они его схватили, ни о чем не спросив? Разве добрые люди так делают?
Разглядывая его оружие, они гадали, кто он.
— По лицу урус, — сказал старик. — Но они такую одежду не носят.
— А если он из неведомых врагов?
— Все может быть, — согласился старик. — Поведем его к Котян-хану. Он дознается.
Они привязали Захария к седлу, поехали. Захарий висел головой вниз, видел только мелькающие ноги своего коня и высокую траву. Он надеялся, что путь далек, где-то они остановятся отдыхать, может быть, даже почевать. Он попросит развязать руки… Дальше будет видно. Судя по всему, старик не раз встречался с русскими. Стало быть, это земля половецкая. До дому рукой подать. Обидно будет, если его опять продадут в рабство.
Однако половцы нигде не останавливались, гнали коней до вечера.
Захарий уловил ноздрями запах дыма, вскоре послышались голоса людей, блеяние овец, ржание коней. Его сняли с седла у шатра из выбеленной солнцем и ветром ткани. Кругом рядами стояли крытые кибитки. Под огромным котлом горел огонь, пахло вареной бараниной. Захарий сглотнул слюну и, подталкиваемый стариком, ступил под полог шатра.
— Соглядатая поймали, хан, — сказал старик, кланяясь пожилому человеку с подковой вислых усов под хрящеватым носом. — По-нашему не говорит. И одежды такой я не видел.
— Одежду при нужде не выбирают, надевают какая есть. — Неожиданно хан спросил Захария по-русски:
— Как попал сюда?
Услышав родную речь, Захарий вздрогнул. Это не укрылось от внимательного глаза Котян-хана.
— Боишься? Разве не знаешь, что моя дочь — жена Мстислава Удатного, князя Галицкого? Говори: зачем ты здесь? Почему у тебя чужое оружие, чужая одежда? Кем послан?
Захарий оторопело молчал. К этому он был не готов. Он так давно не слышал русской речи! Говорил хан не совсем чисто, смягчая многие звуки, но в выборе слов не затруднялся…
— Не понимает! — огорчился старик. — По-нашему спрашивал — молчит.
По-урусутски спрашиваешь — молчит. Хан, он из этих, чужедальних врагов. Я сразу понял.
— Не враг я вам! — сказал по-тюркски Захарий. — Что я вам сделал?
— Ай-вай! — Старик от неожиданности попятился.
Круто изогнутые брови Котян-хана взлетели на лоб, в глазах вспыхнули холодные огоньки.
— Так ты из тех тюрков, которые отдали врагам свою землю, а теперь ведут их на наши?!
— Какой я тюрок! Киянин я, — по-русски заговорил Захарий.
Котян-хан уже не удивлялся, но взгляд его стал еще более жестким.
— Не знаю, кто ты, однако вижу твое непрямодушие. Честному человеку от нас таить нечего! Или ты сейчас же во всем сознаешься, или будешь убит.
— Ну и убивайте! — в отчаянии выкрикнул Захарий, озлобился:
— Почему я тут и почему был там, у вас спросить надо! Не вы ли вместе с князем Рюриком Ростиславичем жгли посады киевские, полонили нас и продавали в чужие земли? Из-за вас горе мое и мытарства мои!
— Ты был в Хорезме? — спросил Котян-хан. — Кто такие Чэпэ и Супутай, знаешь?
— Джэбэ и Субэдэй-багатур? Знаю…
Понемногу Захарий рассказал обо всем, что видел, — о гибели хорезмийских городов, о могуществе монгольского хана и силе, литой цельности его войска. Лицо Котян-хана мрачнело все больше.
— Ты подтвердил самые худые мои опасения, — сказал он. — Поедешь вместе со мной на Русь. Все расскажешь своим князьям.
Он велел возвратить Захарию оружие, пригласил на ужин.
Утром налегке, в сопровождении двух десятков воинов поскакали в Киев.
По дороге то и дело обгоняли кочевые толпы. По степи катились тысячи крытых кибиток, брели неисчислимые стада и табуны.
От Котян-хана Захарий узнал, что тумены Джэбэ и Субэдэй-багатура перевалили через горы Кавказа, напали на аланов. Половецкий хан Юрий Кончакович («сын того Кончака, который помогал Рюрику Ростиславичу захватить Киев и тебя», — с усмешкой вставил хан) пошел на помощь аланам.
Совместными усилиями они остановили врагов. Но монголы прислали к Юрию Кончаковичу послов и сказали; «Вы кочевники, и мы кочевники. Пристойно ли нам драться друг с другом? Идите с миром на свои пастбища, отступитесь от аланов. За это дадим вам много шелков и иных тканей, серебра и золота». И верно, дали. Войско половецкое, разделив добро, разбрелось по своим кочевьям. Монголы разбили аланов и сразу же напали на половцев. Били и гнали разрозненные племена как хотели. Захватили много больше того, что дали прежде. Теперь половцы бегут на запад — кто за Дунай, кто за Днепр.
Он, Котян-хан, повелел подвластным ему людям идти под защиту русских.
— Много зла и досады было вашим землям от наших набегов. Но и сами мы натерпелись немало. Все было. Время вражды никого не осчастливило. Котян-хан нахмурился, вздохнул. — Не все понимают это у нас. Один князь идет на другого — зовет меня. Другой идет на третьего — зовет Юрия Кончаковича или Данилу Кобяковича. Управят свои дела — на нас кинутся…
К Днепру подъехали в потемках, расположились ночевать у перевоза.
Захарию не спалось. По песку он спустился к теплой воде. Вдали, за рекой, светились гроздья огней. Неужели это Киев? На реке поскрипывали уключины, слышались голоса людей, всплескивалась рыба. Взошла луна, и огни на том берегу стали совсем тусклыми, но Днепр заблестел серебром. По серебру от одного к другому берегу наискось бежала трепещущая золотая дорожка.
Хан прислал за ним человека — звал ужинать. На берегу горели огни. И было их не меньше, чем в городе. К перевозу с Дикого Поля собралось много половцев, ожидали череда на переправу. Многие из них приходили сюда совсем недавно иначе — потрясая, оружием, распустив знамена с навершьем из двух рогов. Но в душе Захария не было злорадства. Слишком много видел он зла в последнее время и желал этим людям найти на другом берегу приют и покой.
Утром он снова побежал к Днепру. Над рекой плыл невесомый и прозрачный туман, омывая взгорье на том берегу. Среди зелени белели дома, дворцы, стены монастырей. Взошло солнце, лучи ударили в золотые кресты и купола церквей, брызнули во все стороны горячие искры. Празднично, торжественно-радостно сиял город. Мягкие облака висели над ним…
Крутогрудые ладьи приближались к берегу. Весла секли воду, дружно взлетали вверх, роняя огненные капли. Пристав к берегу, перевозчики в длинных холщовых рубахах стали прилаживать сходни, лениво переругиваясь. Захарий вслушивался в голоса, заглядывал в лица. Его, в чужой одежде, дочерна обожженного степным солнцем, за своего не признали, знаками показали, чтобы не лез, не мешал делом заниматься.
— Дикой… Должно, от страха.
А ему хотелось обнять каждого и каждому сказать: "Родные! Славные!
Свои я!" Но вместо слов из горла вырвалось какое-то бульканье, и слезы застилали глаза. «Что-то уж больно слезлив я стал, не к добру это…»

Глава 13

В ту пору на киевском столе сидел князь Мстислав Романович. Великое княжение перестало быть великим. От того, что было при достославном прапрадеде Мстислава Романовича Владимире Мономахе, остались только былины. Обособились северные уделы, вошли в силу и Киевского князя знать не желали. Да и ближние уделы Киев только чтили, а слушать не слушали. Что им Мстислав Романович! Они сами себе большие и маленькие. Стол великокняжеский, за который в последние десятилетия было пролито русской крови — реки и без счета сгублено христианских душ, уже не возвышался гордо над другими, князь Киевский уже не был вместо отца всем князьям русским. На стол дедов и прадедов Мстислав Романович был посажен своим двоюродным братом Мстиславом Удатным. Сам Удатный взял для себя на щит Галич, сидит в нем крепко, перед Киевом не только не ломает шапку, но и норовит взять его под свою управу. Князь Удатный свое имя прославил в битвах, непоседлив, охоч до брани и не зря назван Удатным — удача всегда при нем. Мстиславу Романовичу и завидно, и обидно, и страшновато. Мстислав Удатный посадил на стол, он же мог со стола и скинуть. Жил Мстислав Романович в тревоге и беспокойстве. А тут хлынули с Дикого Поля половцы, принесли весть о врагах незнаемых. Разослал он гонцов во все стороны, приглашая на совет князей дальних и ближних.
Было это еще до приезда Котяна. Ко времени его прибытия в Киеве собрались Мстислав Удатный с зятем своим, восемнадцатилетним Даниилом, князем Волыни, Мстислав Святославич, князь Черниговский, со своим племянником Михаилом. Другие в Киев ехать отказались, отговариваясь то недосугом, то болезнями…
Мстислав Удатный встретил тестя-хана на берегу. Целый день они провели вместе, о чем-то уряжаясь, и только после этого Удатный попросил Мстислава Романовича выслушать половчина. Разобиженный этим, Мстислав Романович целый день протомил Котяна у крыльца своих хором, но так и не принял. Пусть половчин поймет: в Киеве пока что княжит не его зять. На другой день Мстислав Романович созвал и князей, и бояр, и воевод. Перед тем как выйти к ним, серебряным гребешком расчесал темно-русую огромную бороду, смазал усы благовонным маслом. Слуги возложили на голову княжью шапку с малиновым бархатным верхом, набросили на плечи плащ — корзно — с золотыми застежками. Опираясь на высокий посох, он вошел в палату, сел на резной трон — тот самый, на котором сиживал Владимир Мономах, привечая чужеземных послов. Сводчатый потолок и стены палаты были покрыты росписью.
Картины все мирские: охота на туров и вепрей, князь со дружиною в походе, князь на пиру, а вокруг, сплетаясь в узоры, — травы и листья, сказочные звери и птицы; звонки, чисты, веселы краски, их переливчатая игра усилена светом, падающим из окна с набором разноцветных стекол.
Рядом с Мстиславом Романовичем сели князья, а бояре и воеводы — на лавки, поставленные вдоль стен. Котян-хан снял перед Мстиславом Романовичем шапку, поклонился в пояс, вытер ладонью вислые усы.
— Великий князь, враги отняли нашу землю. У вас мы ищем прибежища.
Хан говорил негромко, опустив очи долу, каждое слово будто силой выталкивал из себя. «Ишь как проняло тебя!» — подумал Мстислав Романович, радуясь, что надоумился потомить хана у крыльца. Всяк свое место знать должен.
— Мы просим: защитите нас, помогите нам. Не поможете — мы погибнем сегодня, вы — завтра. — Голос Котяна окреп, вскинув голову, хан быстрым взглядом обвел всех.
— Ты нас не пугай! — Мстислав Романович постучал посохом. — Если и поможем, то не из страха, а из милости. Так и знай!
Сказал и покосился на князей: добро ли молвил, внемлют ли они его словам? Мстислав Удатный, худолицый, с редкой, склиненной книзу бородкой и скошенным, как в усмешке, ртом, смотрел на своего тестя подбадривающим взглядом. Мстислав Святославич, белобрысый, щекастый, сонливо свесил голову, его серые глаза в венчике белых ресниц были мутны. По всему видно, вечером князь Черниговский выпил больше того, что нутро приемлет, и маялся муторной мукой. На Даниила Волынского, на Михаила и смотреть не стал: потому что — отроки.
— Что же вы не постояли за свою землю? — ворчливо упрекнул Мстислав Романович хана. — Или сильны против слабого, храбрецы против трусливого?
На щеках хана из-под густого загара пробилась краска, сдвинулись густые брови. Сейчас скажет что-нибудь резкое… Но нет. Переглянулся с Мстиславом Удатным, проговорил почти спокойно:
— На силу есть сила. Что везут два верблюда, не поднять одному.
И он стал рассказывать, как все получилось. Показалось Мстиславу Романовичу — с умыслом: будете, мол, всяк свою вожжу тянуть, то же получится. И оно, понятно, так. Однако кто же захочет свою вожжу отдать в чужие руки?
— Ты, хан, ступай, а мы тут подумаем.
Как только Котян ушел, все зашевелились. Мстислав Святославич протяжно вздохнул:
— Ох-хо, тяжка жизнь наша! Испить бы чего холодненького.
Даниил Волынский и Михаил рассмеялись. Мстислав Романович сердито крикнул на князей-отроков, укорил князя Черниговского:
— Не для питья же ты приехал! Для думы о пользе земли Русской.
— Да что тут думать! — обиделся Мстислав Святославич. — Когда пойдут на нас, тогда и будем думать. Половцам хвосты расчесали — и добро! Смирнее будут.
— Неладно говоришь, князь Черниговский! — воскликнул князь Мстислав Удатный. — Если мы не поможем половцам, куда им деваться? Они предадутся врагам. И не за нас, а против нас подымут свои мечи.
— Тебе иначе говорить нельзя — тестя спасать надо, — огрызнулся Мстислав Святославич. — Великое дело! Отведи ему галицкой земли, пусть пасет своих кобылиц под твоей рукой.
Мстислав Удатный зло прищурил карие глаза.
— Негоже мужу разумному судить так! Негоже! Для тестя в Галиче земля найдется, у Чернигова просить заемного не стану. Но не о тесте моя печаль.
И не о себе я думаю. Если враг незнаемый придет на Русь, он, прежде чем добраться до Галича, потопчет земли киевские и черниговские.
— Неужто потопчет? Батюшки! — Мстислав Святославич вроде бы до смерти перепугался.
Гневно глянул на него Удатный, вышел из палаты и тут же возвратился, ведя за руку какого-то человека. Мстислав Романович насупился. Оба старших князя были сейчас не любы. Мстислав Святославич — за похмельную сварливость, Удатный — за непочтительность, держит себя так, будто его, князя Киевского, тут нет, будто сам тут княжит. Кого еще притащил без всякого спроса?
Светлокудрый человек, робея, приблизился к трону и как-то не по-русски, почти расстилаясь на дубовых половицах, поклонился.
— Это Захарий, — сказал Удатный. — Он знает о татарах все.
— Они монголы, не татары, — поправил его Захарий. — Одно из их племен прозывается татары.
— Погодь! — остановил его Мстислав Романович. — Сказывай с самого начала. Как туда попал? Где был? Что видел?
Рассказывал Захарий долго, и его никто не торопил, не подгонял. Даже из глаз Мстислава Святославича ушла похмельная муть. Страшно было то, что случилось с землей хорезмийцев. Ища успокоения, Мстислав Романович проговорил:
— Там, поди, города такие, что в наш Киев десяток вложить можно?
Захарий покачал головой.
— Кабы так! Иные, правда, меньше. Но многие с Киев и даже поболее.
Гургандж, в воде утопленный, был, думаю, больше. — Захарий помолчал, покусывая губы, вдруг весь подался к Мстиславу Романовичу. — Не пускайте врагов к городу. Если они станут под его стенами…
— Да ты что! — возмутился Мстислав Романович. — Мы не половцы. Тем держаться не за что, сели в кибитки и поехали. Землю Русскую зорить не дадим! Это заповедано нам дедами.
Он велел дворскому отвести Захария к Симеону-летописцу. Надо все рассказанное занести в списки. А Мстислав Удатный тем временем сызнова вперед вылез.
— Братья! Теперь вы видите, что враг воистину грозен и опасен. Одно благо — не всей силой идет. Надо поспешно созвать мужей храброборствующих, взять врагов в круг и посечь в Диком Поле, в земле половецкой. Побьем другим неповадно будет идти следом. Не побьем — держись, земля Русская!
Сходные мысли были и у Мстислава Романовича. Досадно стало, что их перенял Удатный, теперь он принужден повторять то же самое. А что подумают бояре и воеводы, князья Мстислав Святославич, Даниил и Михаил? Киев-де под Галичем ходит… Воспротивиться? Себе хуже сделаешь. Если татары придут следом за половецкими толпами — и опять же прав князь Галицкий, — первым делом начнут зорить земли киевские… Поворотил голову к Мстиславу Святославичу:
— Согласен ли с князем Галицким?
— Как ты, так и я.
Помедлив, как бы колеблясь, Мстислав Романович сказал:
— Ин ладно. Ополчим свои дружины! — Решительно стукнул посохом.
Но стук вышел глухой — не по дубу пола, по тканому половику ударил.

Глава 14

В монастырской келье вдоль стен вместо лавок стояли тяжелые, окованные железом сундуки, прикрытые рядниной. В углу перед образом Спасителя теплилась лампада. Над нею на потолке темнело пятно копоти.
Боком к оконцу за широким столом сидел горбатый старик — Симеон-летописец.
Дворской осенил себя крестным знамением, подтолкнул к старцу Захария.
— Князем к тебе прислан. Поспрашивай.
И ушел. Симеон, разглядывая Захария светлыми, большими, как у великомучеников на иконах, глазами, спросил:
— Язычник?
— Верую, отче.
— Чего же лба не перекрестишь?
Захарий, как дворской до этого, сложил пальцы, перекрестился, глядя на огонек лампадки, обреченно вздохнул. Он еще не побывал на Подоле, дома родного не видел — цел ли? — только то и делает, что рассказывает о своих мытарствах. Но иное было там, в княжеских хоромах. От его рассказов польза какая-то будет. Для чего знать старику о монголах и гибели хорезмийских городов — не понятно.
— Какое великое деяние сотворить сподобился? — В тихом голосе старца была усталая усмешка.
— Мне велено рассказать о виденном, тебе — записать.
— Записывать или нет — то мне ведомо. Князь шлет то одного, то другого. Восхотел, чтобы не строкой, а многими листами глаголела летопись о его времени. Но летопись каждому воздает свое по деяниям его. Дело же от дела рознится. В затылке почесать — тоже дело. Только в летописи сего отмечать ни к чему. Ну, рассказывай…
В келье пахло воском, сухими травами, в оконце просачивался мягкий, рассеянный свет; было тихо и покойно, и собственный голос показался Захарию громким, грубым, как звук медной трубы. Невольно перешел почти на шепот. И — не чудно ли! — многое из того, что казалось важным, тут, в тишине кельи, под взглядом все вбирающих глаз Симеона, отлетело само собой, рассказ его вышел кратким, видимо, слишком кратким, потому что старец стал его расспрашивать. Бледные руки старца лежали на закапанном воском столе, тонкие, подвижные пальцы беспокойно шевелились, большие глаза то темнели, взблескивали, то становились печальными. И Захарию стало легко, словно отдал старцу свою душевную тяжесть и боль.
— Натерпелся ты, сын мой… — ласково сказал старец. — Но ты молод, горе свое осилишь. Господь не оставит тебя, вознаградит за страдания. Все будет хорошо… Абы Русь наша многотерпеливая не умучила себя неурядьем, оборонилась от зла и напастей.
— Разве неурядье не кончилось?
— Одно заканчивается, другое возгорается… Ты побудь у меня. Кое-что из сказанного тобою надо будет записать. А память у меня худая стала, не напутать бы.
— Для чего, отче, летопись?
— У дерева есть корни, у людей прошлое. Осеки корни — усохнет дерево.
То же бывает и с людьми, если они жизнь своих дедов и отцов не пожелают знать. Человек на землю приходит и уходит, а дело его — злое или доброе остается, и оттого, какое дело оставлено, живущим радость либо тягота и горе. Дабы не увеличивать тягот и не множить горя, живущие должны знать, откуда что проистекает.
— О каждом, кто у нас княжил, есть в летописи запись?
— О каждом…
— Хотел бы я знать, что написано о Рюрике Ростиславиче, — пробормотал Захарий.
Симеон поднялся из-за стола. Горб его стал еще заметнее. Седая борода торчком выставилась вперед, обнажив худую, жилистую шею. Открыв один из сундуков, он достал книгу в черном кожаном переплете, с бронзовыми уголками и застежками. Бережно обтер рукавом пыль, положил на стол и начал переворачивать страницы.
— Ага, вот… "И сотворилось великое зло в Русской земле, такого зла не было от крещения над Киевом. Напасти были, взятья были — не такие, что ныне сотворилось. Не токмо Подолье взяша и пожогша, но и Гору взяша и митрополью святую Софью разграбиша и Десятинную церковь святой богородицы, разграбиша и монастыри все и иконы одраша…" Вот что записано о деянии князя Рюрика Ростиславича, который навел на город половцев. — Симеон перевернул лист. — А вот что сказано о нем после его смерти… «Князь не имел покоя ниоткуда. Много питию вдавался, женами водим был, мало о устрое земли печалился, и слуги его повсеместно зло творили. За все сие киянами нелюбим был».
— Игорь Ростиславич стрый Мстислава Романовича?
— Стрый… — Симеон захлопнул книгу.
— Ведомо ли Мстиславу Романовичу про эту запись?
— Ведомо. — Глаза Симеона повеселели. — Оттого-то восхотел, чтобы о нем иное было записано.
Захарию вдруг стало отчего-то тревожно. У него в жизни осталось одно — родной город. Как толпы половцев, он пришел сюда в поисках успокоения.
Город манил его и звал долгие годы. Пришел сюда не так, как думалось. Но пришел. Ужли и сюда прикатится за ним яростное воинство хана? Ужли Киев даст погубить себя?
— Скажи, отче, любим ли киянам князь Мстислав Романович?
Симеон вздохнул и, ничего не ответив, стал записывать его рассказ.
В его келье Захарий и переночевал. Утром в златоверхом Михайловском соборе поставил свечу перед образом архангела Михаила-покровителя Киева, помолился о благополучии города, помянул отца
и безгрешную Фатиму…
Бестрепетное пламя свечей отражалось от камешков мозаики. Лицо крылатого архангела с тонким, резко очерченным носом и маленькими, сурово сжатыми губами казалось живым… Отовсюду — с граней опорных столбов, со стен и сводов на Захария смотрели лики святых — и строгие, и отрешенные, и мудро-задумчивые. Они были над людьми, над жизнью, олицетворяя что-то незыблемое, вечное.
Ни Симеон-летописец, ни дворской князя больше не удерживали Захария.
И с княжей Горы он поехал на Подол. Дом отца на берегу Почайной, к его удивлению, был цел. Бревна почернели, углы тронула гниль. Но это был тот самый дом, где он родился и рос. Соскочил с коня, ввел его в ограду.
Просторный двор зарос лебедой и лопухами. У крыльца рылась курица с выводком цыплят, возле амбара на траве ползала светловолосая девочка, мальчик лет пяти, черноволосый, взлохмаченный, запрягал в игрушечные сани кошку. Кошка мяукала, ложилась на спину и царапала своего мучителя. Увидев Захария, мальчик вскочил, подбежал к нему, стал, заложив в рот палец. У него были черные, косо разрезанные глаза, лицо испачкано землей.
— Ты к нам приехал? — спросил мальчик.
— К вам, сыне. Это мой дом.
— Ты наш отец? — В глазенках мальчика вспыхнула радость.
Захарий не посмел сказать «нет», полой халата утер ему лицо.
Догадался, что отец этих детей где-то в отлучке и, видимо, давно — сын его в лицо не знает.
— А где ваша мать?
— Ушла. Вечером придет. Как солнышко станет садиться, так и придет.
Ты не уйдешь? — вдруг забеспокоился мальчик.
Захарий снова не смог сказать «нет».
— А мы есть хочем, — сказал мальчик.
— Подождите меня…
Поставив коня на заднем дворе, он пошел на торговище. Как и прежде, у лавок, заваленных товарами, бурлил разный люд. Тут были торговые гости всякого языка: угры, немцы, ляхи, волжские болгары, греки, арабы. Тут можно было купить все — от иглы с мотком ниток до кафтана из златотканого аксамита, от простенького гребешка из рога до воинских доспехов заморской работы, от глиняного горшка до золотых, изукрашенных эмалью кубков и братин, от берестянок с болгарским медом до восточных пряностей…
Разменяв часть золота на привычные ему дирхемы, Захарий купил себе сапоги из крепкой кожи, полотняные русские порты, шелковую рубашку с расшитым цветными нитками воротником, шапку, опушенную мехом бобра, и галицийскую безрукавку. Связав все это в узел, отправился к рядам, где торговали снедью. Взял несколько хлебцев, копченой осетрины, круг сыру, вяленого винограда и берестянку с медом.
Мальчик встретил его веселым щенячьим визгом. Захарий разостлал на траве халат, разложил перед детьми угощение. Сам спустился к Почайной, умылся, потом на заднем дворе переоделся… Дети уплетали сладости. Он смотрел на них и посмеивался… Спросил у мальчика:
— Тебя как зовут, разбойник?
— Федей. — Неожиданно пожаловался:
— На улице меня дразнят:
«Половецкий хан». Скажи им, чтобы не дразнили.
«Обличием ты, брат, и верно чистый половец», — подумал Захарий.
— Скажу. А сестру как зовут?
— Она — Ясыня. Она много ревет.
Федя был мальчонка разворотливый. И отвечал, и не забывал цеплять пальцем мед из берестянки, и кидал крошки хлеба курице. Она довольно квохтала, цыплята с писком бегали вокруг, тоже клевали. Ясыня ела вяленый виноград, подбирая по одной ягодке, и была чем-то похожа на цыпленка.
Во двор вошла молодая женщина. В первое мгновение показалось Захарию, что она очень похожа на Фатиму. Но нет… Правда, лицо с заметными скулами, смуглое, глаза продолговатые, волосы иссиня-черные — как у Фатимы, но непохожа… Она словно бы запнулась, остановилась посреди двора, поглядывая то на снедь, то на него. Захарий стал неловко оправдываться:
— Забрел без спросу… Смотрю, дети…
Женщина взяла на руки девочку, устало опустилась на приступок амбара.
Целуя ее в испачканную мордашку, певуче проговорила:
— Ясынька моя маленькая, головушка светлая…
Захарию почему-то казалось, что она должна говорить плохо по-русски.
Его так и подмывало заговорить с ней по-тюркски. Не утерпел, спросил:
— Ты русская?
— Мать моя была половчанкой.
Теперь Захарию стало понятно, почему у нее и у сына такое обличие, почему мальчонку дразнят половецким ханом.
— Умерла недавно моя матушка. — Лицо женщины стало горестным. — Отец еще раньше помер. Муж поплыл в низовья с товарами — убили тати. Осиротели и мои деточки.
Федя уловил слово «отец», подошел к Захарию и, как Ясыня к матери, сел к нему на колени, подергал за бороду.
— Мама, это наш отец.
— Цыть, глупый! — рассердилась женщина, строго спросила у Захария: Какое у тебя дело?
— Я не по делу. Это мой дом.
— Как… твой?
— Родился тут. И отец мой тут же родился.
— А-а… Вы купили себе новый…
— Да нет. Ничего мы не покупали, не продавали. Отсюда нас с отцом на веревке увели в половецкий полон. Только что возвратился.
— Ты… ты хочешь… — Женщина встревожилась, поставила девочку на землю.
— Да нет, я не к тому. Я только посмотреть хотел. Живите. — Захарию стало неловко, будто он и в самом деле хотел отобрать родительский дом. Ну, я пойду.
Федя вцепился в него ручонками.
— Не ходи. — Оглянулся на мать, позвал на помощь:
— Не пускай его.
Захарий пожалел, что так бездумно приласкал этого маленького человека, тоскующего по крепким отцовским рукам. Подергал его за нос.
— Я буду приходить к тебе. — Это была еще одна ложь, и на душе стало худо, сказал женщине:
— Прости… По дурости моей…
— А-а, что там… Свои-то в городе есть?
— Нет. Никого нету.
— А каким делом занят?
— Пока никаким. Я же говорю: только что вернулся. Пока что дворской князя при себе держит.
— Жить-то есть где?
— Пока нет. Но я найду. Много ли мне надо?
— Ну, вот что… Желаешь — поживи с нами. Когда что сыщешь, уйдешь.
Амбар пустой, спать в нем можешь.
— Спасибо. Я останусь.
— Зови меня Анной.
Дворскому Захарий был не нужен. И он каждый день ходил на торговище.
Не терял надежды найти кого-нибудь из товарищей детских лет. Но где найдешь, если столько лет прошло. Жизнь всех пораскидала. Да и, встретив, как узнаешь? Кто признает в нем, бородатом мужчине, того босоногого Захарку? Присматривал и дело себе. На родной земле надо садиться крепко, навсегда. Дай бог царство небесное Фатиме, ее золото тут очень пригодится.
Оно — ее благословение на новую жизнь. Но с выбором дела он медлил. Вести о неведомых врагах все больше будоражили торговище. Сказывали всякие были и небыли. Чужедальные гости спешили сбыть свое добро и поскорее убраться восвояси… А в Киев собиралось войско. По улицам носились всадники в островерхих шлемах. На низком, пологом берегу Почайной делали новые лодки и смолили старые… Домой Захарий возвращался встревоженным. Немного забывался, забавляя детей Анны. Федя прилип к нему — руками не оторвешь…
Вечером во дворе разводили огонь, Анна что-нибудь варила. Тут же ужинали. Потом долго разговаривали с ней. Жилось Анне трудно. Почти все, что от мужа осталось, распродала, теперь с утра до вечера работала — кому постирает, кому дом обиходит, за любое дело бралась. Возвращалась вечером усталая, с заметно выступающими скулами. Но на жизнь не жаловалась. Грех жаловаться. Кому что дал господь, у того то и есть… На ее руках дремала Ясыня, на его — Федя. Когда на небе проклевывались звезды, расходились. В амбаре пахло сухой пылью, старым деревом, прелым зерном; в углу шуршали мыши, бормотал во сне и жался к боку Захария маленький Федя. Тут память о войне, о буйстве человеческой ярости начинала казаться наваждением. Ему порой даже не верилось в то, что довелось видеть…
Но монгольские тумены на быстроногих конях уже приближались к Днепру.
От Джэбэ и Субэдэй-багатура прибыли посланцы — десять человек. Захарию было велено переводить их речи. Подарков от нойонов Мстислав Романович не принял, посланцев в палату не позвал. Мстислав Романович, Мстислав Удатный, Мстислав Святославич, Котян-хан сидели в открытых сенях, за перилами с точеными балясинами. Посланцы стояли внизу, на каменных плитах, мостивших двор. Говорил старший воин, кривоногий, с иссеченным шрамами лицом. За его спиной теснились другие, помоложе. Они надменно озирали широкий, как поле, княжий двор, дворцы с лепными карнизами, крутые купола соборов с золотыми крестами.
— Мы ехали сюда и видели: много воинов в городе, — говорил старший воин. — Вы собираетесь в поход на нас? — Подождал ответа, не дождался, продолжал:
— Ни сел, ни городов, ни земли вашей мы не брали — для чего вооружаетесь?
— Антихрист нечестивый! — ругнулся Мстислав Романович.
— Спроси, — сказал Захарию Мстислав Удатный, — за каким бесом они пришли сюда? Кто их звал? Что им надо?
— Мы заняли земли половцев. А они бежали к вам. Слышали мы, что половцы вам много зла делали. Мы будем их бить с одной стороны, вы с другой бейте и все их добро себе берите.
— Что ответим, братья? — спросил у князей Мстислав Романович.
— Прежде нас у хана спросить надо, — сказал Мстислав Удатный.
Котян-хан положил руку на рукоять меча, лицо его перекосилось.
— Обманщики! Они обманули нас, теперь то же делают с вами. Побить всех надо!
— Истинно молвил: побить! — одобрил князь Мстислав Удатный. Указчики нашлись! Этих порубить сейчас же!
Посланцы о чем-то переговаривались и все так же горделиво поглядывали, не чуяли, что все вокруг, быть может, последнее увиденное ими в этой жизни. Захарию стало жаль их. На широком поле двора, пустого, чисто подметенного, с поблескивающими плитами камней, оглаженных подошвами тысяч и тысяч ног, они казались одинокими и беззащитными. Князь Мстислав Романович медлил с решением, косился на князя Удатного, скреб пальцем в бороде. И Захарий стал надеяться, что воины живыми уйдут с княжеского двора. Но Мстислав Романович весь напыжился, изрек:
— Ин ладно! Кончайте.
Княжеские дружинники в кольчугах и шлемах сбежали с крыльца, похватали посланцев и куда-то уволокли.
Князь Удатный положил руку на плечо Захарию.
— При мне будешь. Завтра тронемся.
Вечером Захарий проверил свой монгольский лук, навострил стрелы, поправил лезвие сабли. Анна собирала в дорожные сумы съестные припасы. В этот вечер после ужина у огня сидели молча. Захарию не хотелось покидать двор, заросший сорной травой, расставаться с Федей и Ясыней, с Анной — все трое за короткое время стали близкими его сердцу.
Достав из-за пазухи мешочек с золотом, Захарий ножом отрезал шнур.
— Возьми, Анна.
— Что это? — Она заглянула в мешочек. — Золото?
— Да. Помнишь, рассказывал о Фатиме? Это ее. Оно чистое, какой была ее душа. Это золото должно принести счастье тебе и твоим детям.
— Ты это отдаешь нам? Ты не хочешь возвращаться?
— Хочу, Анна. Но с войны возвращаются не все. Не приведет господь возвратиться — пусть судьба твоего сына будет более счастливой, чем моя.
Федя свернулся калачиком на старой шубейке, силился не спать, но глаза его смыкались сами собой. Анна держала в опущенных руках мешочек с золотом, смотрела на огонь. Дрова прогорели, но угли пылали ярко, малиновый свет плескался на ее лице.
— Я не изведу твоего золота, Захарий. Возвратишься — все будет в целости-сохранности.
— Беречь его не надо. Пусть будут сыты, обуты, одеты твои дети.
Золото высоко ценят, за крупицы лишают жизни, но и горой золота нельзя купить жизни.
Уехал со двора Захарий рано утром, когда дети еще спали. Анна, повязанная белым платочком, вышла за ворота. Неловко поцеловала его в щеку, надела на шею бронзовый крестик с распятьем.
— Храни тебя господь!
Проехав мимо пустого в этот час торговища (бродячие собаки шныряли между лавок, подбирая что-то на земле, злобным лаем отпугивали друг друга), повернул на дорогу Боричева спуска, сбегающего с горы. Оглянулся.
У ворот все еще белел платочек Анны. Он приподнялся на стременах, помахал рукой.
Близился восход солнца. И Днепр, и Почайная пылали золотисто-розовым светом. Сверху, с Боричева спуска, был виден почти весь Подол. Вокруг торговища стояли дома богатых торговцев, рубленные из толстых бревен, с каменными подклетями, кружевной резьбой по карнизам, крытые тесом, к ним примыкали дворы с глухими заплотами и крепкими надворными постройками. За ними были улицы ковалей, гончаров, косторезов, камнерезов, стеклодувов…
Их дома, обмазанные глиной, крытые камышом, вросли в землю, их окружали огороды с узкими грядками. А над домиками умельцев и другого люда, над домами торговцев возвышались церкви: у торговища снежно-белая, с розоватыми бликами зари — святой богородицы Пирогощей, подальше светло-серая, как бы вырезанная из цельного камня, — святых Бориса и Глеба, еще дальше размытая утренним светом, словно плывущая над тесовыми и камышовыми крышами, — архангела Михаила. Захарий перевел взгляд в то место, где стоял дом его отца, — хотелось еще раз увидеть платочек Анны-горюньи, — но и дом, и улица уже не видны.
Через подольские ворота он въехал в город Владимира, обнесенный крутым земляным валом. Сразу за воротами стоял каменный дворец, по левую руку — церковь Воздвижения, по правую — Десятинная церковь с огромным крутым куполом в середине и четырьмя куполами поменьше на углах. Захарий слышал, что стоит эта церковь без малого две с половиной сотни лет и построена во времена князя Владимира Святого.
Воины, княжеские служки, простолюдье шли и ехали через город Владимира в город Ярослава. В соборе святой Софьи митрополит Киевский и всея Руси с князьями, боярами, воеводами молился господу богу о даровании победы воинству христианскому. Огромная площадь перед собором была заполнена народом. Захарий слез с коня, подняв взгляд на сияющие золотом кресты, вознесенные над куполами, попросил бога вразумить монгольских нойонов, отвратить их острые мечи и сабли от земли Русской, не допустить того позора и погибели, что пали на земли хорезмийцев…
Полки русские двинулись вниз по Днепру. Плыли по течению ладьи, по правому берегу рысили всадники. А на левом появлялись и исчезали вражеские дозоры, изредка пускали стрелы в ладьи, заставляя веселее шевелиться гребцов.
Нойоны второй раз прислали людей для переговоров. На этот раз разговор был коротким.
— Вы послушались половцев, наших послов перебили. Идете против нас идите. Небо нас рассудит.
Мстислава Удатного это взбесило.
— Они еще будут грозить. Камень на шею — и в воду!
Мстислав Романович, не споря с ним, послов отпустил. Князья слегка повздорили. Отъехав, Мстислав Удатный сказал своему зятю Даниилу Волынскому:
— Старый лисовин, крутить-вертеть начинает.
С тысячей воинов Мстислав Удатный и Даниил переправились на другой берег, ударили на дозорные сотни, побили многих, захватили в полон нойона-тысячника из сартаулов Гемябека и отдали его на растерзание половцам.
Следом переправилось и все войско. Удатный опять напал на монголов, смял караулы, отбил много скота и почти без урона возвратился к своим. Эти две победы вознесли его над Мстиславом Святославичем Черниговским и над Мстиславом Романовичем Киевским. Началась меж князьями распря и стужа.

Глава 15

Во второй схватке с урусутскими воинами довелось принять участие и Судую. У него под началом была сотня воинов. В стан вернулся едва ли с половиной. Джэбэ в своем шатре сорвал с него шапку, бросил в лицо.
— Это тебе не советы подавать! Это тебе не под крылом ханского сына сидеть!
Судуй старался не смотреть на Джэбэ. Он ненавидел этого нойона. Из-за него он тут, а не с Джучи.
— Мы дрались, как могли. Урусуты — крепкие воины.
— Будь они даже из железа — заруби или умри сам.
Рядом с Джэбэ сидел Субэдэй-багатур.
— Ты слишком строг с сотником Судуем, — сказал он Джэбэ.
Субэдэй-багатур был суров и неразговорчив, его боялись как огня. Но Судуй заметил, что к нему он благоволит. Об отце спрашивал… Помнит, видно. Он и сотню дал.
— Да, ты слишком строг. Гемябек был храбрый воин. Но он погиб сам и погубил всех своих воинов. Мы далеко оторвались от своих. Каждый человек дорог.
— Я понимаю, — буркнул Джэбэ. — Но обидно. Что делать будем? Если так сражаться и дальше, отсюда не уйдем. Поссорить урусутов с половцами не удалось. И это плохо.
— Уходить надо сейчас. Быстро. Сменяя коней.
— Увидев наш затылок, урусуты пойдут следом.
— Это и хорошо. Отскочим подальше, остановимся. Отдохнут кони, люди.
— Давай все как следует обдумаем. — Джэбэ взглянул на Судуя. — Иди.
Еще раз потеряешь столько воинов, не посмотрю, что твой друг Джучи.
Судуй подобрал шапку, вышел из шатра, вскочил на коня, шагом поехал к палаткам своей сотни. Солнце клонилось к закату, но в степи было жарко.
Неумолчно скрипели в траве кузнечики, было душно от зноя, от запаха чабреца. Тоска, как зубная боль, маяла душу Судуя. Чуть не каждый день он видел во сне своих детей, Уки, отца и мать. Просыпаясь, долго лежал с закрытыми глазами. Кругом сопели, храпели, вскрикивали во сне воины, густо пахло лошадиной сбруей, людским потом, преющими ногами, гнойными ранами…
Почему он тут? Почему не дома?
В той стороне, куда скатывалось горячее солнце, на кургане, похожем на шлем воина, неподвижно, будто каменные, стояли всадники. Урусуты. С берега Днепра Судуй видел город Захария, его Кивамень. Где-то там был и сам Захарий, его анда. Переплыть бы реку, разыскать своего светлобородого брата, весело гаркнуть под ухо, крепко стукнуть кулаком по спине, потом лежать где-нибудь на траве, разговаривать… Нельзя… Захарий — урусут. А урусуты — враги. Их надо убивать. Но почему они враги? Стал же Захарий его братом…
В схватке с урусутами тяжелела его рука. Каждое светлобородое лицо казалось ему лицом Захария. Он боялся убить его. Лучше умереть самому, чем убить брата, хотя бы и клятвенного.
Подъехав к палаткам своей сотни, ставшей полусотней, Судуй бросил поводья нукеру. Воины валялись на траве, изнывая от жары, разговаривали лениво. Он зашел в палатку, но в ней было так жарко, что даже мухи не летали — еле ползали по провисшему полотну. За палаткой снял пояс, сбросил халат, легкую сартаульскую рубашку, голой спиной лег на траву. Она была жесткой и колючей, земля — горячей. Прислушался к говору воинов.
— Кресты на домах из чистого золота.
— Ври больше.
— Я видел, как блестят, — глазам больно.
— Один такой крест — на всю сотню золота хватит.
— А женщины у них какие! Волосы белые, глаза как небо.
— Отгонят нас и от золотых крестов, и от женщин с глазами как небо.
— Отсюда отгонят — в другое место пойдем.
— Я бы — домой.
— Крутить овцам курдюки и доить кобылиц?
И ни единого слова о павших товарищах. Неужели не жалко? Привыкли?
Или оберегают свою душу? Наверное, лучше не замечать, что где-то там, в чьем-то колчане, — твоя смерть, что в твоих ножнах, на острие меча, на кончике копья — тоже смерть, но она не твоя, и чем чаще ты будешь омывать кровью свое оружие, тем славнее твое имя. Но несущий смерть, боль, муки разве достоин счастья и радости? Разве проклятья порубленных, замученных, обездоленных, порабощенных не падут когда-нибудь на головы своих мучителей или их потомства? Разве небо останется безучастным к тому, что делается на земле? «Нет, уходить надо куда-нибудь, бежать», — эта мысль мелькнула наряду с другими и сразу же остановила бег его дум. Она испугала его. Он сел. Бежать? Все так просто. Но пока не убежал ни один воин. За это неизбежная смерть. Бежать к Джучи, все-все рассказать ему. Он поймет, он не может думать иначе… Джучи поможет. Джучи что-нибудь придумает. Джучи перестал бояться отца, и он спасет тех, кто будет с ним…
Ночью воинов подняли. Тихо снялись и пошли по половецкой степи в сторону восхода, ближе к родным кочевьям. Судуй отбросил мысль о побеге.
Может быть, и так все обойдется. Урусуты отстанут. А они возвратятся домой.
Скачка по степи с короткими остановками продолжалась и день, и два, и три… Наконец перешли небольшую речку и в местности с каменистыми холмами остановились. Велено было ставить палатки… Усталых воинов обрадовал предстоящий отдых. А Судуй с тревогой смотрел назад: отстали ли урусуты?
Прошло два дня, и Судуй стал успокаиваться: не придут. Но они пришли. Из дрожащего степного марева словно бы выплыли всадники в остроконечных шлемах, безбоязненно переправились через речку и четырьмя станами расположились перед войском монголов.
Джэбэ и Субэдэй-багатур, объехали свои тумены, предупредили воинов: битва будет трудная и жестокая. Дорога в родные кочевья лежит через станы урусутов.

Глава 16

В лето 6731-е от сотворения мира в последние дни мая все полки русские перешли Калку — тихую, с теплой водой и буйнотравными берегами.
Дни стояли жаркие, как в разгар лета. Цветы и травы, увядая, никли к земле.
Князь Мстислав Удатный, его зять Даниил с десятком дружинников поднимались на крутой каменистый холм. Под копытами скрипела и осыпалась дресва. Потные кони мотали головами, отбиваясь от мух и слепней. Захарий тащился позади всех, поглядывал на темнеющий вдали стан монголов, вспоминал Судуя и радовался, что он не тут, а у Джучи.
Вершину холма занимал со своими воинами-киянами князь Мстислав Романович. Окружив стан телегами, воины вбивали в землю заостренные колья — дополнительное укрепление. Мстислав Удатный процедил сквозь зубы:
— До зимы тут сидеть собирается?
Даниил, ясноглазый, русоголовый, тихо засмеялся.
— Кияне без города не могут.
На холме ощущалось движение воздуха, было прохладнее, чем внизу, но князь Мстислав Романович истекал потом. Он сидел в тени от палатки, растянутой на колья, вытирал красное лицо и мокрую бороду льняным рушником. Походный складной стул жалобно скрипел под ним. На таком же стуле сидел и Мстислав Святославич. В правой руке он держал серебряный кубок, в левой — бутыль зеленого стекла, время от времени плескал в кубок густое красное вино, пил, морщась от отвращения. Черниговцы Мстислава Святославича стояли внизу, под холмом, наособицу и от киян и от галицких, наособицу же встали половцы Котян-хана. Не воинское хитроумие заставило князей так расставить свои силы. Распря меж ними все усиливалась, под конец уже ни о чем не могли говорить спокойно, сразу же возгоралась свара.
Потому не сговариваясь отделились друг от друга.
Не слезая с коня, князь Мстислав Удатный повел вокруг рукой.
— Крепкую ограду ставишь, брат.
Отовсюду доносился стук топоров. Воины в холщовых рубахах, мокрых от пота, затесывали и вгоняли в неподатливую землю колья, вбив, острили их вершины. Мстислав Романович бросил рушник на руки служке, прислушался к стуку топоров.
— Береженого бог бережет. Вот и князю Мстиславу Святославичу говорю: огораживайся.
Мстислав Святославич ополоснул вином во рту, выплюнул.
— Маета-то какая, господи! Можно и огородиться. Можно и не огораживаться.
— Что думаете делать — сидеть за городьбой? — спросил Мстислав Удатный, подрыгивая ногой, вынутой из стремени.
— Сидеть, — подтвердил Мстислав Романович. — Полезут, тут и вдарим.
— А не полезут?
— Того лучше…
— Зачем же шли сюда? — удивленно спросил Даниил.
Мстислав Романович глянул на него с осуждением.
— Ни усов, ни бороды, а туда же… Удал больно. А удалым часто зубы выбивают.
Князь Мстислав Удатный носком сапога поймал стремя, дернул поводья и поехал вниз, к своему стану. Дорогой, не совестясь дружины, ругал князя Киевского непотребными словами. В галицком стане его ждал Котян-хан.
— Когда начнем, князь?
— Завтра утром. Без них обойдемся.
— Без кого, князь?
— Без киян и черниговцев.
— Почему?
— Уговаривать их мне!
Котян задумчиво посмотрел в сторону монгольского стана.
— Опасно так… Мои люди измучены отступом, дорогой сюда…
— Почнем! — Мстислав Удатный упрямо мотнул головой. — Почнем — наши не усидят, втянутся.
На заре заиграли трубы. Сотворив молитву, воины вскакивали на коней, становились в боевые порядки. Пока строились, взошло солнце. К шатру подскакал Даниил. На налобной части его шлема сверкала серебряная накладка с суровым ликом архангела Михаила, золотой обод на венце шлема был украшен изображением грифонов и птиц; выпуклый стрельчатый наносник опускался до подбородка; с нижнего края венца на плечи и на грудь молодого князя ниспадало кольчужное ожерелье, позванивая о сверкающие пластины панциря.
— Мои волынцы готовы! — ломким от возбуждения голосом сказал он.
— Трогай, сынок. С богом!
Даниил умчался. Его волынцы, составлявшие передовой полк рати, двинулись на врага. Впереди скакал Даниил. Вскинутая вверх сабля жарко вспыхивала на солнце. Мимо князя Удатного, горяча коней, пошли и галицкие.
На древках с навершьем-крестом полоскались алые полотнища стягов, проплывали хоругви с изображением Георгия Победоносца, мелькали рыжие бунчуки, напоминающие Захарию туги монголов. Конь под Захарием навостривал уши, подергивал поводья.
Строй монгольского войска напоминал натянутый лук. Полк Даниила ударил в середину и откачнулся назад, словно откинутый упругой силой лука, но тут же снова пошел вперед. Вцепился во вражьи ряды, и гул битвы покатился по холмам. Правее на монголов навалились полки галицкие, левее половцы. Медленно, трудно русская и половецкая рать стала осаждать врагов назад. Мстислав Удатный бросил в сражение запасной полк, и монголы стали сдавать заметнее. Повернув к дружине веселое лицо, князь сказал:
— Не только врагов, но и тех, — показал рукой на укрепленный холм, посрамят наши храбрые воины.
Волынцы, увлекаемые своим молодым князем, все глубже вклинивались в строй врагов. Если бы им добавить свежих сил, они бы рассекли монгольское войско надвое…
Левее половцев за невысоким холмом взметнулась серая пыль, будто поднятая степным бегунцом-вихрем.
— Смотри, князь! — закричали дружинники.
Пыль перевалила через холм. Отрываясь от нее, легкая монгольская конница устремилась на половцев, ударила в бок их порядков. Мстислав Удатный выругался.
— Скачите к Мстиславу Романовичу!
Два дружинника бросились к укреплению киян. Захарий поскакал за ними.
Стоять без дела он уже не мог, почуяв, что в битве наметился перелом, опасный для русской рати. Безотчетно он ждал этого с самого начала сражения. Уж если монголы вступили в сражение, будут драться до победы или полного изнеможения. Уполовиненными силами их одолеть непросто.
Князь Мстислав Романович сидел на своем стульчике в окружении княжичей, бояр и воевод, заслоняясь от солнца ладонью, смотрел на битву.
Дружинники князя Удатного и Захарий соскочили с коней.
— Князь, подмога нужна!
— Кому это моя подмога понадобилась?
— Князь Удатный просит.
— А он спрашивал у меня, затевать брань или обождать? Не спрашивал.
Вот и пусть…
Захарий своим ушам не поверил. Уже видно было, что монголы стеснили половцев, смяли их боевые порядки. Не устоят они — не удержатся и волынские, галицкие полки. Но еще не все пропало. Тысячи киян стоят на холме, тысячи черниговцев — внизу… Неужели же они так и не сдвинутся с места?
Встав перед Мстиславом Романовичем на колени, Захарий почти закричал:
— Князь, вглядись, наших побивают!
— Кое-кого побить и надо. Поумнее будут. Вдругорядь не высунутся.
Шум битвы подстегивал Захария:
— Князь, кровь наших братьев льется! Грех на душу берешь!
Лицо Мстислава Романовича побагровело.
— Изыди, сатана!
— Ты не знаешь, что за войско перед тобой…
— От привязливый! Выпорите его.
Захария отволокли в сторону, резанули несколько раз плетью по спине.
Не больно. Прежде, в Хорезме, был бит куда более жестоко. Но там били чужие. А тут свои, русские братья… Захарий едва сдержал слезы. Горькой, невыносимой была обида. Он лежал ничком на траве. Трудно было поднять голову и посмотреть людям в глаза.
На холме зашумели. Захарий поднялся. То, чего он опасался, случилось.
Половцы не выдержали натиска, стали отступать. Монголы усилили нажим. И половцы побежали. Они уходили, обтекая холм, накатываясь на стан Мстислава Святославича. Черниговцы попытались их остановить, но были смяты.
Обезумевшая от страха толпа половцев захлестнула стан. Закипело человеческое коловращение. И уже не одни половцы, но и черниговцы хлынули через реку. Следом с победными криками мчались монголы.
Волынские и галицкие полки попятились, огрызаясь, стали уходить за Калку.
Спешенные монгольские воины, прикрываясь щитами, полезли на холм.
Князь Мстислав Романович удивленно воскликнул:
— Что же это такое делается? — Истово перекрестился. — Помоги, господи, одолеть врага окаянного!
Нападающих было не много. Лучники отогнали их стрелами. Но у подножья холма скапливались свежие силы. Как только облягут укрепление — конец.
Монголов, не держали крепостные стены, городьба из кольев и подавно не удержит. По зловредной воле своего князя кияне сами для себя сделали ловушку. Понял это не один Захарий. Смельчаки садились на коней, скакали вниз, стремясь прорваться к волынским и галицким полкам. Внизу, на правом, равнинном берегу Калки, общего сражения уже не было, русские и монголы рассыпались по всему полю, завязывались скоротечные схватки…
Захарий вскочил на коня, протиснулся в узкий проход среди белеющих остриями кольев, помчался вниз. Суждено — уйдет вместе со всеми, не суждено — падет в борьбе. Все лучше, чем быть зарезанным, как барану. Конь разогнался под гору, бросился в реку, расхлестнул брюхом воду, взмученную тысячами копыт, всхрапывая, вынес Захария на правый берег. Воинов, покинувших укрепление, было сотни полторы, от силы — две. С отчаянием обреченных они ударили в затылок монголам, и те расступились, словно бы давая дорогу, но тут же начали сжимать со всех сторон. Над головой засвистели стрелы. Захарий припал к гриве коня. Заходящее солнце висело над степью красным пылающим шаром, и Захарий успел подивиться: день заканчивается, а казалось, что сражение длится час-другой… Больше он уже ни о чем не думал. Зазвенели мечи и сабли, затрещали, ломаясь, копья. Он вертелся в седле, отражая и нанося удары. И не видел, что все меньше и меньше остается в живых русских воинов. Убитые, русские и монголы, устилали землю…
Резкий, разрывающий бок толчок выбил его из седла. Падая, он хотел схватиться за гриву коня, ему показалось, что схватился, но удержаться не мог — клочок гривы остался в руке. Однако это была не грива, а жесткая степная трава. Он лежал на земле, и перед лицом мелькали лохматые ноги монгольских лошадей; они мелькали все быстрее, быстрее, пока не слились в черноту, поглотившую его.
Но это был не конец. Ночью он очнулся. Над степью висела луна, ее неживой свет серебрил метелки ковыля, взблескивал на доспехах павших. Весь бок задеревенел, стал чужим, в голове шумело и звенело. Но сквозь эти звуки в себе самом он услышал: недалеко от него стонал человек. Попробовал встать — не смог. Превозмогая боль и слабость, пополз на стон. Полз, перелезая через тела убитых. Лицо одного из монгольских воинов показалось ему знакомым. Неужели Судуй? Но его тут быть не должно. Просто похожий…
Пополз дальше, но что-то заставило его возвратиться. Замутненное сознание мешало разглядеть воина. Он полежал, набираясь сил, потом приподнялся на руках. Шлем скатился с головы воина, тускло поблескивал в траве. Воин лежал на боку, прижав обе руки к груди, рот был приоткрыт. Воин, кажется, хотел набрать в себя воздуха, но сил вздохнуть уже не хватило. Захарий смотрел в бледное, искаженное мукой лицо и не хотел верить, что это Судуй. Пошарил на его шее, рука вытянула куколку на шелковом шнуре. Образ духа-хранителя, что ли. Эту куколку, он вспомнил, на шею Судуя надела его мать. Такую же она хотела надеть и Захарию, но он отказался… Не увидят больше мать и отец своего сына. Осиротели твои дети, друг. Овдовела жена…
Стона, заставившего Захария ползти, больше не было слышно. Шлемом прикрыл лицо Судуя. Жаль было друга, его детей, самого себя, Федю и Анну… Хотелось лежать тут, плакать и ждать конца, но не дал себе послабления, поднялся, шатаясь, спотыкаясь, со стиснутыми зубами пошел среди павших. К живым.
Битва на Калке закончилась жесточайшим поражением русских. Из князей только Мстислав Удатный и Даниил сумели уйти за Днепр. Мстислава Святославича, когда он побежал из стана, смятого половцами, настигла монгольская стрела. Князь Мстислав Романович поддался на прельстительные речи нойонов, выторговал себе жизнь и велел киянам сложить оружие. Нойоны не сдержали слова. Князь принял мучительную и бесславную смерть… Погибли тысячи воинов. Домой возвратился из десяти один. Дорого обошлось земле Русской высокоумие и горделивость княжеская. «И бысть вопль и плачь по градам по всем и по селам…»

Глава 17

Возвращение к родным нутугам растянулось на весь год. Воины рвались в свои курени, и хану приходилось сдерживать их нетерпение. Он часто останавливался, медлил. Оглядываясь назад, мысленным взором охватывал завоеванные земли. Все время мнилось, что ушел, чего-то не довершив.
Что-то беспокоило его. Может быть, Джалал ад-Дин? Этот неукротимый сын слабодушного отца собирает под свои знамена непокорных, и сартаулы, растоптанные, вбитые в землю, подымают головы, втайне молят аллаха о гибели завоевателей… Но не это беспокоило его. Все так и должно быть.
Вода взбаламученного озера и та не сразу становится прозрачной… Он ждал каких-то вестей из улуса Джучи. Там было затишье, и это настораживало. Сын милостив к сартаулам, привечает их лучших людей, собирает вокруг себя книгочиев и ученых. Если он сговорится с сартаулами — быть беде. Правда, прежние слухи о том, что сын хочет отделиться, как будто не подтвердились.
От Джучи прибывали гонцы, привозили письма, подарки. Все было как должно быть, но он больше не верил сыну и жалел, что из-под Самарканда не послал на него свои тумены. Хулан сбила с толку. Как это он мог положиться на женщину?
После возвращения Джэбэ и Субэдэй-багатура из похода направил Джучи послание с повелением, не допускающим двух толкований: иди в земли, где побывали воины, займи все зимовья и летовья. Джучи пока не прислал ответа.
В кочевьях хана встречали величественными песнопениями. Но он был равнодушен к славословию, оно не трогало душу, остуженную одиночеством, ущемленную обидой на сына.
Кажется, впервые увидел: курени в родной степи уже не те, что были в годы его молодости. Многолюдьем, толчеей, суетным духом своим они напоминали сартаульские и китайские города. Рабы, согнанные отовсюду, ковали железо, тесали дерево, чеканили медь, ткали холсты, валяли сукна, шили одежду… Среди юрт как в городах, шумели базары. Тут выменивали, продавали серебро и золото, мешки с просом и плетенки с плодами садов, жемчуга и камни-самоцветы, юртовые войлоки и волосяные веревки; жарили мясо, пекли лепешки, варили лапшу, наливали жаждущим вино; сизый чад и духота чуждых запахов висели над куренями; разноязыкий говор теснил монгольскую речь; мелькали чалмы сартаулов, головные платки китайцев, валяные шапочки киданей… Временами хану казалось, что не он завоевал чужие земли, а завоеватели пришли в степи. Светлые глаза его темнели, недобро смотрели на горланящие толпы.
Орду поставили на берегу Толы. На том самом месте, где в старые времена стоял курень Ван-хана. Горластых торговцев изгнал из орду, воинов отпустил в курени — пусть отдохнут перед походом на тангутов. Оставил при себе несколько сотен кешиктенов. После битв, гула войска, идущего в поход, тишина была непривычной. Вечером он долго не мог заснуть. Тишина угнетала, давила на уши.
Успокоения искал в юрте Борте. Она была все такой же толстой, но лицо поблекло, щеки стали дряблыми. Состарилась Борте. Но это ее не печалило.
Больше, чем прежде, была добра к нему, к детям и многочисленным внукам.
Куда бы ни пошла, за ней следовали малолетние внучки и внучата. В широком халате, коротконогая, она была похожа на утку, плавающую по озеру со своим выводком. В ее небольшой юрте он забывал о тревогах, успокаивался.
Вечерами у огня пили вдвоем кумыс или чай, приправленный молоком, почти без слов вспоминали годы молодости, людей, давно покинувших землю. Хану было и тоскливо, и хорошо от этих немногословных разговоров… Хулан, встречая его, щурила свои дерзкие глаза… Он позволял ей это. Пусть думает, что он стал совсем старик. Все равно ей не понять, что люди из прошлого — само прошлое, а оно на склоне лет нередко бывает дороже настоящего. Борте — его молодость. Потому она дороже любой из жен. Так же, как дороже любых, самых лучших и отважных нойонов его старые товарищи Боорчу и Джэлмэ.
Когда-то он сказал себе, что ни того, ни другого никогда не позовет.
Но разбуженные Борте воспоминания заставили отправить за друзьями гонцов.
Он встретил их у порога своей юрты, не как повелитель — как друг. Джэлмэ так давно не видел, что в первое мгновение показалось: перед ним не Джэлмэ вовсе, а старый Джарчиудай. Те же надвинутые на глаза суровые брови, тот же строгий взгляд…
Борте разлила в чаши архи, все трое выпили. Разговор почему-то не налаживался. Возникнув, тут же угасал. Друзья как будто что-то ждали от него, как будто побаивались чего-то. По тому, как они старательно избегали разговора о войне, понял: опасаются, что позовет в поход. Спросил напрямую:
— На тангутов со мной пойдете?
Боорчу замотал головой. Джэлмэ отвел взгляд.
— Не зову. — Он помолчал. — Может быть, и сам не пойду. С тангутами мои нойоны справятся. Я вас хотел просто повидать. Столько лет были вместе… Помнишь, Боорчу, как первый раз встретились?
Прошлое друзья вспоминали с охотой. Разговорились. И у хана родилось желание повидать те места, где прошла молодость, — Онон, Керулен, гору Бурхан-Халдун, посидеть у огня под звездным небом, слушая плеск речной волны и вскрики ночных птиц, прикоснуться к тому, что вело его по крутым дорогам жизни, не позволяя ни ошибаться, ни останавливаться, к истокам своей силы… Он совершил то, что не удавалось ни одному правителю, но это полдела, главное впереди: он должен достигнуть того, что было не по силам ни одному из живших на земле, — продлить свое время до бесконечно далеких пределов. В нем росла уверенность, что в местах своей молодости обретет что-то такое, что поможет ему преодолеть непреодолимое и стать не нареченным, а истинным сыном неба. Выехали налегке. С собой хан взял всего десять кешиктенов.
В степь пришла пора цветения. Равнины, увалы были пестры, нарядны, копыта коней ступали по мягкой траве неслышно, как по ковровому ворсу, влекли к себе прозрачно-лиловые дали и синие горы, голубело небо, такое глубокое, что смотреть в него, как в бездну, было страшно. Повсюду паслись табуны и стада, у одиноких юрт мирно курились дымки, резвились длинноногие, с короткими кудрявыми гривами жеребята, вдали тенью от облака проносились по степи стайки дзеренов… Пастухи, увидев всадников, не убегали, не прятались, как в былые времена. Им нечего было опасаться.
Ночевали, как он хотел, под открытым небом. Жарили на углях мясо дзеренов и молодых барашков. Все было, как он того хотел. Почти все…
Джэлмэ и Боорчу стали другими, он не находил в них того, что ценил в молодости. И вечерние разговоры у огня понемногу лишились душевности, он часто раздражался, но подавлял раздражение, надеясь, что Джэлмэ и Боорчу распахнут свои души. Однако проходил день за днем, а друзья не приближались к нему. Он стал замечать, что они не сговариваясь всегда вдвоем, о чем бы ни зашел разговор, один поддерживает другого. Поездка стала тяготить его. Все чаще он угрюмо смотрел на буйство красок цветущей степи, мял в кулаке седую бороду и пытался понять, почему же друзья перестали быть друзьями.
— Джэлмэ, в давние годы я дал слово твоему отцу, кузнецу Джарчиудаю, принести мир и покой в степи, сделать людей счастливыми… Посмотри на юрты пастухов. Я сдержал свое слово.
Джэлмэ промолчал, и это могло означать только одно: он с ним не согласен. Таким стал Джэлмэ… Когда не согласен, слова не вытянешь.
— Разве не так?
— Хан, лучше не будем говорить об этом.
Джэлмэ смотрел перед собой насупленно, к хану не повернул головы. А Боорчу свесился с седла, сорвал клочок травы с мелкими бледно-розовыми цветочками, поднес к носу.
— Как пахнет! Мы были во многих землях, но такой пахучей травы я нигде не встречал. Ты, хан, замечал, что такой травы нет нигде?
— Я ходил в чужие земли не траву нюхать. Мне некогда было смотреть под ноги! — То, что Боорчу отводит разговор в сторону, усилило недовольство. С хмурой настойчивостью спросил у Джэлмэ:
— Разве я не сделал того, что замыслил в молодости?
— Сделал, хан… Племена не истребляют друг друга, грабители не отгоняют скот… — Джэлмэ посмотрел на темнеющую вдали юрту. — Может быть, подвернем? Свежего кумысу попьем.
Их встретила звонким лаем лохматая собачонка. Из юрты вышли кривоногий старик и пожилая женщина в стоптанных чаруках. Старик узнал хана, рухнул на колени, дернул женщину за подол засаленного халата, что-то сказал, и она тоже стала на колени, не отводя от хана испуганного взгляда.
Все спешились. Хан, разминая ноги, обошел вокруг юрты. Рыжий войлок был ветхим, лохматым по краям, с дырами. В такой юрте жил когда-то и он…
Ни кумыса, ни дуга у пастухов не оказалось.
— Чем же вы питаетесь? — спросил Джэлмэ.
— Хурутом, великий нойон.
Хан сел на камень у огнища с истоптанной вокруг него травой. Он почувствовал, что не ради кумыса позвал их Джэлмэ к юрте, стал настороженно следить за разговором.
— Чьи стада пасете?
— Брата великого хана Тэмугэ-отчигина.
— Довольны своей жизнью?
— Мы благоденствуем, великий нойон.
— Где ваши дети?
— Детей нет, великий нойон.
— Разве могут благоденствовать люди, не породившие детей?
— У нас были дети. Пять сыновей. Самый старший пал в битве с найманами. Один сложил голову в тангутских землях, двое — в земле Алтан-хана. Самого последнего убили сартаулы. — Старик покосился на хана, поспешно добавил:
— Видно, мы прогневили небо.
Джэлмэ, кажется, готов был говорить со стариком еще, но хан молча поднялся, сел на коня и поехал. Все поскакали за ним. На Джэлмэ он не мог смотреть. Не друг ему Джэлмэ, давно не друг. Уличить вздумал, что он разорил не только чужие земли… Дурак. Родятся и вырастут новые люди, не такие, как этот раболепствующий старик-харачу, гордые, сильные повелители чужих народов. Джэлмэ его обличает… Не будь его, Джэлмэ не раскатывал бы праздно по степи на добром коне, а горбился бы у кузнечного горна, вдыхая сажу и пыль окалины. Сейчас эту работу делают рабы, их сколько хочешь.
Джэлмэ владеет стадами, и такие же пастухи приглядывают за его лошадьми, волами, овцами. Кто дал ему стада и пастухов? И Боорчу такой же, сидит в седле, посвистывает, будто ничего не случилось. Отобрать у обоих все, дать по дырявой юрте!..
Нет, не такой, совсем не такой виделась ему эта поездка. Дороги в прошлое заросли травой. В жизни, как в сражении, кто оглядывается, тот гибнет. Он всегда пробивался вперед и потому был непобедим.
Не оборачиваясь, сквозь зубы сказал:
— Я возвращаюсь в орду. Вас отпускаю.
Ударил плетью коня. Джэлмэ и Боорчу остались на увале. За их спиной была рыжая юрта харачу… Не станет он отбирать у них рабов и стада, не унизится до этого. Они просто люди, слабые люди. На высоте, куда он поднялся, рядом с ним не устоит ни один смертный. А ему надо не только устоять, но и идти дальше, подняться выше, достичь недостижимого.
В орду была глухая, давящая тишина. Пока он слезал с коня, у шатра собрались его жены, сыновья, братья. Все стояли, понуро опустив головы.
Случилось что-то очень худое. Но он не стал торопливо расспрашивать, прошел в шатер, знаком пригласив всех следовать за ним, сел на войлок. Все остались стоять на ногах. Вперед выдвинулся Шихи-Хутаг, развернул похрустывающий белый свиток, но читать не стал, тихо проговорил:
— Великий хан, твой сын Джучи умер.
Хрустнула рукоять плети в руках хана, от напряжения заныли пальцы, куда-то нырнуло сердце, и уже знакомая боль заполнила грудь. Он увидел безмерно раздобревшее лицо Бэлгутэя со слезами на пухлых щеках, злой прищур глаз Хасара, твердо сжатые губы Хулан…
— Джучи отравили… — Шихи-Хутаг хлюпнул утиным носом.
Хан посмотрел на Хулан снова. Она не отвела взгляда, только плотнее сжала губы, и ее лицо разом стало ненавистным ему. Резко махнул рукой уходите. Опустил голову. Сломанная плеть лежала на коленях. Рукоятка была вырезана в виде змеи, из разинутой пасти свисал витой ремень, глаза из нефрита, круглые, мертвые, смотрели на него. Это была его любимая плеть.
Глаза змеи никогда не казались мертвыми. В них всегда горел зеленый огонь.
Шорох заставил его вздрогнуть и вскинуть голову. Посреди шатра стояла Борте. Голова ее была не покрыта, волосы с густой сединой рассыпались по плечам. Она не мигая смотрела на него.
— Вот… умер… — сказал он.
— Отравили, — чужим, хриплым голосом поправила она.
— Может быть и нет. Он болел.
— Его отравили.
— Может быть… я разыщу убийцу!
— Убийцу искать не надо. Ты убил его!
— Борте! — Предостерегаясь и защищаясь, он поднял руку. — Думай, что говоришь!
— Ты всю жизнь ненавидел Джучи. За что? За то, что у него не окостенело сердце… Я жалела тебя, я ждала, что ты очнешься. Не его, тебя надо было отравить, мангус, пьющий кровь своих детей! Волк уносит от беды свое дитя, птица гибнет, отводя опасность от птенцов, а ты, человек, наделенный небом разумом, хуже пустоголовой птицы и кровожадного зверя.
— Замолчи! — теряя рассудок, закричал он.
Привлеченный его криком, в шатер заглянул кешиктен. Хан швырнул ему в лицо сломанную плеть.
Борте наклонила голову, вытянув перед собой руки, будто незрячая, вышла из шатра.
Хан потребовал коня. Как безумный, гнал его всю ночь. Утром без сил свалился в каком-то курене, приказал собрать войско для похода на тангутов.
Перед выступлением к нему примчалась Хулан с сыном Кулканом. На нее он даже не взглянул.
— Уезжай отсюда и не попадайся мне на глаза.
…Тангутскому императору хан направил послание: "Некогда ты, бурхан, обещал быть со своими тангутами моей правой рукой. Веря этому, я позвал тебя в поход на сартаулов. Но ты, бурхан, не только не сдержал своего слова и не дал войска, но еще и ответил мне дерзкими словами.
Занятый другими мыслями, я решил отложить встречу с тобой. Ныне, совершив сартаульский поход и с помощью вечного неба обратив сартаулов на путь правый, я иду к тебе, бурхан".
Первым городом, который осадил хан, был Хэйшуй, тот самый, где некогда искал убежища и помощи Ван-хан. За его серыми глинобитными стенами с золотоголовыми, снежно-белыми башнями — субурганами — укрылось много воинов и жителей окрестных селений, способных владеть оружием. Тангуты хорошо знали, что ждет их в случае поражения, и защищались, не щадя своей жизни.
Прошла осень, наступила малоснежная, вялая, с частыми оттепелями зима. Каждый день, в дождь, в снег, хан садился на коня и объезжал свое войско. Он слушал грохот камнеметов, глухие, тяжкие удары пороков, хриплое пение боевых труб, пронзительный вой сигнальных стрел, гул многотысячных голосов, и недавнее желание тихо посидеть у огня, вспоминая далекую молодость, казалось пустой блажью, данью своей слабости. Его войско, созданное по соизволению неба многолетним трудом, храброе и выносливое, послушное, как пальцы собственных рук, — его душа, его жизнь, его радость и его будущее. А все остальное ничего не значит и ничего не стоит.
Когда-то первое нападение на тангутов указало ему путь к сердцу воинов, осада Чжунсина родила веру в свои силы. После того он разгромил Алтан-хана, покорил сартаулов. И вот — снова земли тангутов. Один жизненный круг завершается. Но это не конец. Это начало другого круга. И то, что он снова начинается тут, в тангутских землях, радовало его. В этом он видел предопределение неба и верил, что сможет осилить все.
По его повелению Чу-цай собрал ученых людей из сартаулов и китайцев.
Они сделали чертеж земель, известных им. Рукодельницы перенесли чертеж на шелковое полотно, вышив цветными нитками реки и озера, горы и равнины, леса и пустыни. Он часто разворачивал полотно, в одиночестве рассматривал его. Он был рад, что земля так велика, что еще много мест, где не ступали копыта монгольских коней. Он пройдет ее всю из края в край, подчинит всеязычные народы.
Хэйшуй был взят весной. На лето, спасаясь от небывалой жары, хан ушел в горы. Знойное дыхание раскаленных песков пустыни достигало горных пастбищ, высушивало травы, скручивало листья на кустарниках. Жара, бездействие томили хана, он плохо и мало спал, часто гневался, и сыновья, нойоны боялись заходить в его шатер. Только что обретенную уверенность в себе, в своем предназначении начали подтачивать сомнения. Душными ночами, измученный бессонницей, он уходил из стана на каменистую гору, вставал на колени, обращал лицо к небу, тихо спрашивал:
— Неужели я должен уйти, как уходят другие?
На небе горели крупные звезды. От камней исходило сухое тепло. Он опускал голову. Перед его мысленным взором проплывали лица Сача-беки, Алтана, Ван-хана, Джамухи, Теб-тэнгри… Все они умерли, потому что были слабы. В битве первыми гибнут робкие. Неужели им начинает овладевать робость перед вечностью? Неужели, победив всех и все, он все-таки потерпит поражение? Неужели э т о не обойдет его?
Едва стала спадать жара, хан устремился к столице тангутского государства — к Чжунсину. По пути без пощады и жалости уничтожал селения и города, оставляя за собой развалины и горы трупов. Осадив Чжунсин, он оставил под его стенами сыновей, сам с частью войска пошел громить тангутские округа. Какое-то нетерпение гнало его, не позволяя останавливаться. Битвы, требующие напряжения ума, воли, всех душевных сил, заставляли забывать о самом себе. Под Шачжоу тангуты стянули немало сил, им удалось завлечь его в засаду. Тумены, стиснутые с трех сторон, дрогнули, воины стали поворачивать коней. Поражение становилось неизбежным. В кольце кешиктенов, готовых принять на себя удары копий и мечей, он без доспехов и оружия, в грубом халате, стянутом золотым поясом, в белой войлочной шапке, сутулясь, сидел на коне, исподлобья смотрел в искаженные страхом лица бегущих. И взгляд его был для воинов как удар плетью. Они натягивали поводья, разворачивались, мчались на тангутов. В сражении погибло несколько тысяч воинов, но тангуты были принуждены бежать.
К осени года свиньи тангутское государство было разгромлено. Но столица продолжала держаться. Хан возвратился к Чжунсину. Его прибытие вызвало ликование осаждающих и лишило всяких надежд осажденных. Император прислал сановников для переговоров. Он готов признать монгольского хана своим отцом. Он прекратит сопротивление, если хан пообещает сохранить ему жизнь и поклянется в этом. Хан поклялся не убивать бурхана. Тангуты попросили месяц отсрочки, чтобы подготовиться к сдаче города. Хан согласился и на это.
Осадные работы были прекращены. Наступила тишина. В Чжунсине пылали пожары, из-за крепостных стен валил белесый горячий дым, затягивал солнце, оно висело в небе багровым кругом. Хан удалился в горы, где воздух был чист от копоти. В шатре без дела сидеть не мог, отправился на охоту.
Воины, посланные вперед, гнали дичь с горных склонов, из ущелий, сжимая облавный круг. Он был еще очень широк, этот круг, но хан взял в руки лук, положил на него красную стрелу с широким, остро заточенным наконечником, поехал к тому месту, куда должны были согнать зверей. Узкая тропа, петляя среди деревьев и кустарников, тронутых увяданием, вела в гору. Ветви хлестали его по лицу, закрывали видимость. Хан подумал, что лук будет тут бесполезен, стал убирать его в саадак. Сбоку затрещали кусты, в желтоватой листве мелькнула бурая спина какого-то зверя, конь всхрапнул, резко бросился в сторону. Хан вывалился из седла и всем телом ударился о твердую землю. Внутри что-то оборвалось, боль опалила его, красный туман поплыл перед глазами. Кешиктены подхватили на руки, понесли, тревожно переговариваясь. Ему заложило уши, он не мог разобрать ни одного слова.
«Это пройдет. Какой монгол не падал с коня…» — успокаивал он себя.
Его почти без сознания доставили в ставку под Чжунсин. Через несколько дней ему стало лучше. В шатре толпились шаманы, лекари-сартаулы и лекари-китайцы. Шаманы били в бубны, окуривали шатер, молитвами и заклинаниями устрашали злых духов, лекари ощупывали, растирали его тело, поили снадобьями.
— Я умру? — спросил он, не узнавая своего голоса.
— Нет, — отвечали лекари и шаманы, но по их глазам видел: лгут.
И все равно твердил вслед за ними: «Нет. Нет. Э т о г о не может быть. Надо преодолеть э т о».
Красный туман опять поплыл перед глазами. На белое льняное полотно, на лица людей словно бы ложились отсветы пожарища. Мысли путались, порой забывал, где он и что с ним.
Однажды ночью он пробудился от зыбкого сна-забытья. Лекари, утомленные бдением, дремали на войлоке. Красный туман не клубился перед глазами. Он хорошо видел треногий столик у своей постели, на нем горели огни светильников, пламя то вспыхивало, то оседало, и он слышал легкое потрескивание и шипение. Вдруг ясно, всем существом ощутил, что покидает землю. Небо не одобрило его дерзновенных замыслов. Небо отвергло его, как отвергало других. Он умрет, как умирают все. Никому не дано жить вечно.
Светлая, щемящая печаль охватила его. Он смотрел на огни светильников и тихо, без слез, плакал. Жизнь обманула его. Правы были те, кто хотел, чтобы он остановился, пожил обычными человеческими радостями. Он почти не знал этих радостей. Он держал себя взнузданным. Все силы души и ума отдавал войску, битвам, разрушениям…
Один из лекарей проснулся, встретился с его взглядом, вскочил. Он подозвал его к себе.
— Мне не нужны ваши лекарства. Уходите все.
Лекари, а за ними и шаманы оставили шатер.
Вскоре за тонким полотнищем загудели голоса, запылали огни. Воины обступили шатер. До него доносились обрывки говора:
— Хан покидает нас…
— Мы все погибнем без хана…
— О небо, смилуйся над нами!
Эти скорбные голоса отодвинули, скомкали его светлую печаль, он устыдился того, о чем только что думал. Чуть было не отвернулся от дела своей жизни. Он бы предал и себя, и свое войско, и то, что свершил, и то, что ему или другим надо свершить.
В шатер вошли Угэдэй, Чагадай, Тулуй, склонились над ним, пряча испуганные глаза. Угэдэй сказал:
— Отец, все войско стоит на коленях и молит небо даровать тебе здоровья. Мы надеемся…
Хан приподнял бессильную руку, призывая сына замолчать.
— Я ухожу… Похороните меня на горе Бурхан-Халдун…
Замолчал. Это была уступка своей слабости. Он хотел бы лежать на солнечном косогоре, под соснами, над долинами, где в дни детства и юности среди горестей, тревог и обид выпадали мгновения счастья, чистого, как капли росы. Пусть уступка… Но последняя.
— Праху моему не поклоняйтесь. Могилу на веки вечные скройте от глаз людей. Дух мой — в делах моих, в войске моем. Этому поклоняйтесь. Храните мои заветы. Ведите воинов в битвы, не останавливаясь, завоюйте все земли.
Моя душа будет с вами.
Голос его отвердел. Даже сил как будто прибавилось. С робкой надеждой подумал, что это, может быть, и не конец вовсе. Может быть, небо послало ему еще одно испытание, и он не сломился, не дал завладеть собою слабости и отчаянию.
— Отец, может быть, мы отправим тебя в степи? — спросил Тулуй. Заставим тангутов расчистить дорогу. Поедешь — не тряхнет, не колыхнет.
— Нет, я должен увидеть бурхана. Однако, если небо призовет меня раньше — молчите. Никто не должен знать, что я умер, пока не откроют ворота города. — Разговор утомил его, вновь перед глазами заколыхалась кроваво-красная туманная пелена. — Бурхана убейте.
— Но ты дал клятву… — напомнил Чагадай.
— Я дал клятву… бурхану. Без владений — он не бурхан. Я давал клятву человеку с одним именем, вы дайте ему другое имя… Убейте…
Последние слова договорил с трудом. Пелена перед глазами становилась плотнее, сквозь нее он плохо видел лица сыновей. Сознание меркло, и он напряг всю свою волю, чтобы удержать его. Но оно скользкой шелковинкой утекало куда-то все быстрее, быстрее…
…Хан был мертв. Но у шатра на карауле, как всегда, стояли кешиктены. На осеннем солнце лучились бронзовые с позолотой навершья тугов, овеянных славой, окропленных кровью многих народов. В шатре по утрам, как всегда, собирались на совет нойоны. Так продолжалось восемь дней. Лицо хана почернело, тело вздулось. Запах тления не могли заглушить ни благовонные мази, ни курения. Нойоны выходили на свежий воздух, бледные, с помутневшими глазами, густой дух смерти и тления следовал за ними.
Наконец ворота Чжунсина распахнулись. Воины вошли в город, и по улицам потекли ручьи крови. Воины приносили жертву духу своего повелителя.

Глава 18

Была зима. Над всей великой степью бушевали бураны, вздымая к небу снежную пыль, сотрясали стены юрт, сбивали дрожащую скотину в плотные кучи, валили путников с коней.
В юрте Тайчу-Кури кончилось топливо. К гаснущему очагу жались дети Судуя, грея ручонки на остывающих камнях. Их мать Уки лежала в постели, часто, с надрывом кашляла. Простудилась, бедная. Каймиш скребком очищала мездру овчины, время от времени согревая дыханием пальцы. Она, кажется, не замечала, что огонь в очаге гаснет. С тех пор как где-то погиб Судуй, Каймиш часто бывала такой — то ли задумчивой, то ли равнодушной ко всему.
Тайчу-Кури надел старую, с вытертой шерстью шубу, туго подпоясался арканом, взял кожаный мешок и отправился за аргалом. За порогом юрты снег хлестнул по лицу, ослепил, ветер завернул полы шубы, хлопнул ими, опрокинув Тайчу-Кури в сугроб, вырвал мешок из рук и поволок в степь.
Тайчу-Кури поднялся и, ругаясь, трусцой побежал догонять мешок. Ветер на мгновение стихал, мешок распластывался на снегу, Тайчу-Кури оставалось лишь взять его, но каждый раз мешок взвивался и птицей взлетал из-под рук.
Духи зла потешались над бедным человеком. Тайчу-Кури рассердился, обругал духов, и мешок удалось изловить. Изловил он его далеко от юрты, возвращаться пришлось против ветра. Белая мгла била по лицу, мотала из стороны в сторону. Напоследок он уже не мог идти, добрался до кучи аргала на четвереньках, без сил опустился возле него на мягкий сугроб. Годы уже не те, чтобы бегать. Ноги, руки трясутся, сердце колотится…
Из юрты вышла Каймиш. Ветер подхватил, понес ее крик:
— Тайчу-Кури-и-и!
— Что тебе?
— Ты где пропадал?
— Видишь, лежу, ветер слушаю, на снег смотрю. Не все же время сидеть у тебя под боком.
Она ушла. Тайчу-Кури стал набивать мешок аргалом. Каймиш беспокоится о нем. Это хорошо. Понемногу забывает сына. Хотя можно ли забыть Судуя, их единственную опору и надежду? Э-эх-хэ, всю жизнь работал на хана, набивал его колчан звонкими стрелами. А хан отнял единственного сына… После смерти Судуя он стрел уже не делает. Душа отвращена от этой работы.
В юрте Тайчу-Кури развел большой огонь. Внук и внучка стали бегать вокруг него, игривые, как козлята. Они хотели втянуть в свою игру и его, но Тайчу-Кури еще не отдышался. Нахлестанное ветром лицо горело, глаза слезились.
— Ты что там делал? — строго спросила Каймиш.
— Мешок чуть было не унесло. Немного пробежал.
— Экий ты… Пропади он, пустой мешок! Самого бы унесло. — Каймиш вскипятила молока, налила в чашку, подала Уки. — Попей, доченька, согрейся, легче будет.
Тайчу-Кури наставительно поднял палец, сказал в спину Каймиш:
— Так все можно пустить по ветру. Добро беречь надо.
— О небо! Добра-то у нас…
— Что уж есть, — пробормотал он и умолк.
Разговор становился опасным. Сейчас будет вспомянут Судуй, и в юрту надолго вселится уныние. А унывай не унывай — мертвые не возвращаются.
Живым — жить надо. Внучку и внука вырастить надо. Станет внук мужчиной, можно и умирать. Простые люди сами на себя надеяться должны. Они как трава. Ее и копытами топчут, и огнем жгут, а она живет и дает жизнь всему живому.
— Поточи скребок, — попросила Каймиш.
Усталость еще не прошла, руки подрагивали. Каймиш заметила это, спросила:
— Ты не болен?
— И скажешь же, жена моя Каймиш! Я как смолистый пень, меня никаким топором не расколотишь.
— Когда ты перестанешь хвастать? — вздохнула Каймиш.
— Я не хвастаюсь. Вот. — Он подхватил внука на руки, поднял над головой — мальчик взвизгнул, болтнул ногами. — Видишь, сила есть. А мы родились в один день с Тэмуджином. Почему он состарился и умер раньше? Не знаешь, жена моя Каймиш.
Внук лез к нему, хотел, чтобы он подкинул его еще раз.
— Потом… — отмахнулся Тайчу-Кури. — Хан ел, что хотел, я — что давали, он делал, что хотел, я — что велели. И били-колотили меня сама знаешь как. Почему же я крепче оказался? Хан не слезал с коня, а я топал ногами по матери-земле. От земли моя сила. Через ноги — сюда. — Тайчу-Кури выпятил грудь, постучал по ней кулаком, засмеялся.
Ярко пылал в очаге огонь, озарял юрту живым, трепетным светом. Гудел на разные голоса буран, швыряя снег в дымовое отверстие. Дети забрались под шубу к своей матери. Она, покашливая, рассказывала им сказку.
Тайчу-Кури прислушивался к вою ветра, к поскрипыванию решетчатых стен. Не опрокинулась бы юрта… Старая… Зима впереди — длинная, много еще будет буранов, вьюг и метелей. Но какой бы длинной зима ни была, за ней следует весна.

notes

Назад: ЧАСТЬ ПЯТАЯ
Дальше: 1