ГЛАВА ТРЕТЬЯ
Поздно заснула Христя, а рано встала. Лицо ее словно припухло, голова горела, глаза покраснели. Так бывает, когда недоспишь. И правда, она другой день недосыпает. Христя вспомнила минувшую ночь и подумала: странно живут люди в городе; в селе по такому поводу подняли бы шум, ославили бы хозяйку, а тут – ничего, будто так и полагается. И хозяйка сама сказала пану, что была в комнате квартиранта, а пан – ничего… Ну, паныч не женат, а она-то законная жена, у нее дети… и не грех ей?… Христе хотелось поскорее взглянуть на хозяйку – такая ли она, как и раньше? И как она теперь будет глядеть панычу в глаза?
Пан пришел умываться. Поливая ему на руки, она внимательно к нему присмотрелась. Голова его уже лысела, в редких волосах пробивалась седина, спина сутулилась, лицо желтое с рыжими бакенбардами. Господи, какой же он противный!
Вскоре вышла и пани. Лицо у нее белое, свежее, румяное. «И зачем она вышла за такого?» – подумала Христя. Она боялась поднять глаза; ей казалось, что хозяйка, взглянув на нее, сразу догадается, что она вчера подглядывала.
Встал и паныч. Потом пили чай. Хозяйка, как обычно, наливала сама, а пан разговаривал с панычом. Один хвастается выигрышем, другой – неожиданной гостьей, а хозяйка усмехается, порой тоже слово вставит. «Ну и скрытные эти паны!» – думает Христя. Еще она заметила, что хозяйка как-то особенно нежно целует Маринку и неприязненно поглядывала на Ивася, похожего на отца. Но это продолжалось одну минуту, потом лицо ее снова стало ласковым, приветливым, веселым.
Христе очень хотелось обо всем этом рассказать Марье. Если б та спросила, она бы сразу все и выложила без утайки. Но Марья, необычайно бледная, молча крошила бураки. «Надо отложить до другого раза», – подумала Христя.
Весь день Марья и Христя были задумчивы и молчаливы. Христя никак не могла успокоиться. А Марья? Отчего она грустит? Никому в глаза не взглянет, ни с кем не заговорит.
После обеда Христя заметила слезы в глазах Марьи. В сумерки, побежав в сарай за углем, Христя застала там Марью горько плачущей.
– Тетечка! Что с вами? – спросила ее Христя.
Марья только махнула рукой и уткнулась лицом в подушку. Настал вечер, а вскоре и ночь подоспела. Марья не нарядилась, как накануне. Грустная, она молча сидела в кухне и только время от времени вздыхала.
Хозяева тоже посидели немного на веранде и пошли спать.
– Тетка, вы в сарае ляжете? – спросила Христя.
– А что?
– Лягу и я с вами; в хате душно.
– Ложись.
Христя взяла рядно, подушку и побежала стелить постель. Когда они легли и погасили свет, непроглядная темень охватила их; ни зги не видно – как в гробу! Христя лежит, прислушивается. Вот что-то треснуло, потом – словно мышь скребется.
– Тетка!
– Что тебе?
– Тут крыс нет?
– Не знаю.
Снова тихо. А с улицы доносится шум.
– Так и в селе шумят, – сказала Христя. – А весело на улице!
– Бывает весело, – откликнулась Марья. – Где я не бывала? Только в пекле не была… да и там, верно, хуже не будет, чем здесь.
– Что же с вами случилось?
– Состаришься, если все будешь знать. Спи лучше.
– Что-то не спится… – сказала Христя и немного погодя спросила: – А вы, тетка, правду сказали о нашей хозяйке?
– Какую правду?
– Что она паныча любит.
– И ты заметила?
Христя начала рассказывать о ночном происшествии. И странное дело: Марья точно ожила, даже перешла на постель к Христе.
– Ой, Боже! На что только любовь не толкает? – промолвила она, тяжело вздохнув.
– И что оно такое – эта любовь? – спросила Христя.
– Поди же ты! Невелика вроде пташка, а сила у нее большая. Не люби, Христя, никого! Ну его к бесу! Покоя и сна лишишься, о еде забудешь, а под конец еще обдурят тебя, как меня, глупую.
– Кто же вас обдурил, тетечка?
– Долго рассказывать… Да и мало ли кто! Если б на этих обманщиков вылились те слезы, что я из-за них пролила, они бы в них потонули. Боже, Боже! И зачем ты мне дал такое проклятое сердце? Но ничего не поделаешь. Такая уж, видно, мне горькая доля выпала. А может, и не такая суждена была, так паны толкнули на эту дорогу.
– Какие паны? – спросила Христя.
– Не знаешь?… Свои… Я же – панская. Да ты, видно, ничего не знаешь… Сам черт не изведал того, что я. Чего только не было в моей жизни, – задумчиво произнесла Марья и начала рассказывать: – Мы из крепостных. Семья у нас была небольшая: отец, мать да я. Жили мы в Яковцах – село такое есть. Не гляди, что я теперь постарела, а смолоду я красивая была, проворная, веселая… И на язык остра. Все село потешалось над моими затеями, всем хлопцам и девчатам прозвища смешные дала. Огонь была – не девка! Мать во мне души не чаяла. Бывало, где-нибудь задержусь, уж сразу – в слезы. И не диво – единственная дочка! Может, и отец любил, но он работал от зари до зари, и ему некогда было показать свою любовь. Бывало, погонят на барщину, так за месяц только раз домой наведается. Он бондарем был и пропадал на панском дворе, а мать все время со мной. Отец был сухой, худой, заморенный; придет домой и сляжет. Мать возится с больным, а я себе разгуливаю… Здоровая такая была, дородная! На тебя была похожа. Мне уже семнадцатый пошел. Хлопцы вокруг меня, как хмель у тычины, увивались, а больше всех Василь Будненко. Чернявый, кучерявый… картина – не хлопец! Люди говорили: поженить бы их – вот вышла бы пара! Оно бы, может быть, так и кончилось, да… отец все хирел, кашлял и таял как свеча. Так и умер за работой, бедняга. Ну, известное дело, тут пошли хлопоты, заботы. Был бы Василь решительный, поженились бы мы, но он ждал, пока год пройдет после смерти моего отца. Мне он так сказал, а матери ни слова. Жду я. Прошло уже два месяца. А тут помещик приказал нам переехать на барский двор, а на наше место дворового Якименко перевести. Господи! Сколько мы тогда плакали и долю свою проклинали! А люди в один голос твердят: пропала Марья, там ей будет каюк! Мать плачет, а мне страшно так… Не дай Бог утопят… А жить так хочется. Да, может, и лучше было бы, если б утопили; меньше горя знала бы. Так нет же, до сей поры мучаюсь! Переехали мы на панский двор. Во дворе женщины перешептываются, поглядывают на меня и усмехаются. А мать одно – плачет…
– Не плачь, старая, – слышу как сейчас голос кузнеца Степана. – Вот у тебя дочка-картинка, в обиду не даст. Отстоит перед паном. Еще награду получишь за то, что вырастила такую.
Все так и рассмеялись, а мать еще сильнее зарыдала! А я, как очумелая, на людей боюсь взглянуть.
Вдруг слышу – говорят: пан идет. Все расступились, кланяются. Перед нами, как из-под земли, вырос пан – горбатый, кривоногий, рябой и длиннобородый.
– А ну, где эта красавица? – спрашивает. Впился в меня своими мышиными глазками из-под лохматых рыжих бровей. Я так и обомлела. Глянула я на мать, а она, как стена, белая.
– Ничего, ничего, – говорит пан, улыбаясь и показывая свои гнилые зубы. – Нарядите дочку как следует и – в горницы. А мать и на кухне послужит.
Мать в ноги:
– Паночек дорогой!.. – Просит, слезами заливается.
– Что ты, – говорит, – дурная, воешь? Разве твоей дочке худо будет? Не бойся, худа не будет.
Мать припала к его ногам.
– Отведите старуху, – приказал пан, – пусть проветрится, а молодую в горницу. – С тем и ушел.
Меня, не долго думавши, двое человек подхватили и помчали в горницы. Там передали меня какой-то курносой, мордастой бабе. Та начала уговаривать, чтоб я не боялась, что хорошо будет. Она велела мне снять одежду, в которой я пришла, и надеть другую. Наряжает меня и все похваливает: какая я красивая, да как пану понравилась. Одела меня и к зеркалу подвела, а я в первый раз в него глядела. Смотрю и глазам не верю! Я это или не я? Наряжена, разодета, как панночка. И в тот же день пришлось попрощаться со своим девичеством.
Марья горько усмехнулась.
– Как я тогда плакала, убивалась! Но все напрасно… Меня заперли и никуда не пускали. За весь день у меня маковой росинки во рту не было, а вечером пан кривоногий снова идет… Как змея, вьется около меня. Такое меня зло взяло! Глянула я на него, омерзение так и подступило к сердцу; все равно, думаю, один конец, да как вцеплюсь ему в горло! Вижу: посинел он, глаза кровью налились… А я душу его и приговариваю: «А что, поглумился, натешился?» Как-то он изловчился и ударил меня по голове, так что в глазах потемнело. Не помню, что потом было. Знаю, что, когда очнулась, лежала на доске, вся в крови. Около ходит эта баба, что наряжала меня, и беззубым ртом шамкает ругательства. Целую неделю пролежала я, как колода, и только через месяц сошли синяки с тела. Когда я выздоровела, меня снова взяли в горницы и приставили, чтобы я держала пану ночной горшок. Бывало, стоишь, а он ни с того ни с сего треснет тебя по щеке. «Почему не убираешь?» – кричит. Наклонишься, а он тебя кулаком в спину. Хуже чем над скотиной глумился! Стерпела раз, другой, третий. В четвертый снова вся вскипела и плеснула ему в лицо из этого горшка… Господи! Никогда не видела я ничего страшнее, чем лицо пана в это время: глаза пылают, щеки то зальются краской, то бледнеют, аж синеют, а с него льется… Смех и грех! Я бросилась наутек. Но куда убежишь? Меня сразу и поймали. Ну, и досталось мне! Держат меня за руки, а он, лютый, как змей, прыгает возле меня и кричит: «Языком вылижь!» – и как ударит в висок, потом в другой. Заперли меня в свинарник. Целую неделю я там пролежала. По утрам приносили цвелый сухарь и какие-то помои. Или селедку дадут, а воды – ни капли. Жаждой морили. В аду не хуже. И видишь – не пропала. Живучая…
– Господи! Что же дальше было? – с ужасом спросила Христя.
– Многое было… Держали в свинарнике, а как зажили царапины и сошли немного синяки, приковали меня цепью к хлеву, как собаку. Дождь, ненастье, а я прислонюсь к стене и терплю… Не было, Христя, горше беды, чем крепостничество! Кабы не оно, разве я слонялась бы так по свету, как нынче? Вышла бы за Василия и была бы хозяйкой. А то живу, как та кукушка, без пристанища. Верно, где-нибудь под забором придется пропасть.
– А почему же мать за вас не заступилась? – спросила Христя.
– В том-то и дело, что ни меня к матери не пускали, ни мать ко мне. Потом я уже услышала, что пан ее выменял на собаку. Вот что с людьми делали!
– Как же вы выпутались из беды?
– Если все рассказывать, то на год хватит. Да… держат меня на цепи, мучаюсь… Хоть бы вырваться, убежала бы и повесилась. И вот начала я крутить цепь, да ведь это не веревка, а железо. Однако целую неделю крутила и вывернула. Когда конец цепи брякнул у моих ног, мне страшно стало. Что я наделала, думаю. Посидела, подумала, а потом как сорвусь с места, да бежать, только пыль пошла. Куда я бежала, по какой дороге, я и сейчас не помню. Только к утру очутилась около какого-то села. Что это за село, не знаю. Вхожу в первый двор; собаки набросились на меня, люди выбежали. Обступили меня, разглядывают, а я стою, оторопевшая.
– Кто ты, откуда? – спрашивают. А у меня словно язык отнялся; голова горит, а в глазах темно, будто сквозь сито гляжу. Спасибо одной молодице, повела меня в хату, накормила, приласкала… Наелась я, пришла в себя. Тогда только рассказала о том, что со мной приключилось. Рассказываю и плачу, а за мной и другие плачут.
– Куда же ты теперь пойдешь? – спрашивают люди.
– Не знаю, – отвечаю им. – Хоть с моста и в воду.
А один человек, старенький уже, лысенький, говорит:
– Тю-тю! Разве на такого суда нет, управы? Жалуйся. Я, – говорит, – знаю такого панка в городе, в суде служит. Помогает добрым людям. И мне, – говорит, – помог свою землю высудить. Хочешь, поведу к нему?
Я ему в ноги:
– Заступитесь хоть вы, дяденька! Я за вас век буду Бога молить!
– Не проси меня, – отвечает он, – там попросишь. Сказал, что поведу, так поведу, а уж там как будет – не знаю.
На другой день мы поехали… Повел он меня на квартиру к тому пану. Молодой еще пан, ласковый, ходит по двору, трубку курит. Дядька этот рассказывает про мою беду и просит: помогите.
– Можно, – говорит пан, – попытаться… А мне что за это будет?
– А уж это, паныч, назначайте сами, – отвечает дядька. – Высудите ей вольную, послужит вам или другому – и отдаст. – Посмотрел он на меня искоса и сразу отвернулся, пошел в хату. Долго не выходил, писал, видно, потом вышел и дал мне какую-то бумагу.
– На тебе, – говорит, – эту бумагу, и прямо иди к предводителю. Упади ему в ноги, расскажи все и бумагу подай.
Спасибо этому дядьке, – повел меня к предводителю. Позвали меня. Вхожу я в комнату, а там панов полно! И накурено так, что не разберешь ничего. «Где же тот предводитель? У кого спросить?» – думаю, да прямо бух на колени.
– Пожалейте, помилуйте! – говорю… А цепь как ударит о пол – в руке не удержала. Люди вздрогнули.
– Что, что? Откуда? – спрашивает один старенький пан, подходя ко мне. Я ему бумагу даю в руки. Взял он, прочитал. – Хорошо, – говорит, – бумагу твою принимаю и тебя пока от панщины освобождаю.
– Слушаю я это и ушам своим не верю. Я думала, что только смерть меня избавит от моего несчастья, а тут вот как вышло. Припала я к ногам того пана, целую их и слезами обливаю.
– Хватит! – говорит. – Вставай.
Поднялась я, стою.
– Куда ж я пойду? – спрашиваю.
– Уж это твое дело, – отвечает.
– Цепь же, – говорю, – у меня на шее прикована. И брякнула цепью. Кое-кто засмеялся. Старенький пан пошептался с другими.
– Подожди, – говорит. Потом позвал слугу и послал его куда-то. Посланный скоро вернулся с одним евреем. А у того целая связка ключей. – Раскуй, – говорит пан, – эту дивчину.
– Долго суетился еврей, пока нашел подходящий ключ и открыл замок. После того как он ушел, меня спрашивают, что я хочу: чтобы дело в суд пошло или, может, они вызовут пана и помирят нас.
– Господь с ним, – говорю, – не зовите его, лучше мою мать позовите.
– А где твоя мать?
– Не знаю, куда ее дели.
– Ну, иди себе, – говорит, – и приходи через неделю.
– Куда же мне идти? – опять я толкую свое. – У меня же нет пристанища.
– Наймись к кому-нибудь, – говорит пан. – А пока на тебе на харчи. – И дал мне бумажку. Поклонилась я, поцеловала пану руку и пошла. Дядька дожидался меня и снова повел к тому панычу.
– Ну как? – спрашивает тот. Я рассказала, как было. – Что же ты, глупая, не сказала, что хочешь по суду?
– Бог его знает! Откуда мне знать? – отвечаю.
– Ну, ничего, – говорит, – мы его нагреем. А теперь вот что: оставайся у моей хозяйки на службе.
– Хорошо, – говорю, – отслужу, сколько скажете. Кабы мою мать еще вызволили, я бы век вам служила!.. – Отдала я ему и бумажку, которую дал мне пан; он не хотел брать, но я настояла. – Столько, – говорю, – вы за меня хлопотали… – Проводила его, а сама осталась у его хозяйки. Она была перекупщицей, торговала хлебом, рыбой, подсолнухами… У нее я и стала жить. Сперва было страшновато, а потом привыкла. Хозяйка никогда не сидит дома – все на базаре и на базаре, а мы с ее дочкой дома хозяйничаем. Славная была эта Настя – так звали дочку, – веселая, певунья. Часто мы с ней пели вдвоем. Иногда к нам и паныч заходил. Рассказывает о ходе дела, говорит, что помещика нашего в тюрьму посадит. «Вот, – думаю, – если б он его в тюрьму запрятал, чтобы знал, как над людьми глумиться».
– А как же мать? – спрашиваю. Тогда он мне и сказал, что мать продали…
Затосковала я. Жалко мне мать; хоть бы увидеть ее, узнать, как ей живется.
Как-то вечером паныч зовет меня к себе в комнату. Слово за слово – стал он мне предлагать, что найдет квартиру и будем жить вместе. Тебе, говорит, хорошо будет, и то, и другое, и третье… Просит и уговаривает. Подумала я: не соглашусь – он не станет вести мое дело, могут меня снова забрать к помещику; а чем вернуться туда – лучше на виселицу… Согласилась. И начали мы с ним жить. Переехали на новую квартиру, живу, как госпожа, хочу – работаю, хочу – отдыхаю. Хорошо мне было. Обо всем забыла, только мать иногда вспоминала; да и то боялась. Что, думаю, как она в хату – шасть! – и спросит: «Что же ты от одного пана удрала, а другому на шею бросилась?» Лучше уж, думаю, не знать ей о моей доле…
Пожили мы так с месяц, а может, и больше. Как-то вечером паныч мне говорит:
– Что-то пан не едет.
– Какой, – спрашиваю, – пан?
– Твой обидчик.
– Ну его к бесу, – говорю, – я его и видеть не хочу…
– А наутро что-то промелькнуло мимо окна, гляжу – а это пан… У меня руки и ноги отнялись…
– Пан! – кричу сама не своя.
– Иди, – говорит паныч, – в другую комнату, я сам с ним поговорю…
Ушла я. Вошел пан, поздоровался. Да такой тихий, покорный, куда только девалась его волчья повадка? Завели они, слышу, разговор обо мне. Жалуется пан, что я и бродяга, и воровата. Удивляется, что паныч взялся за меня хлопотать. Паныч ходит по комнате, слушает и поплевывает. У него была такая чудна́я привычка. Слушал он пана, слушал, а вдруг как напустится на него:
– Так вы, – говорит, – не стыдитесь, после того, что учинили над ней, еще ее и ославить? Побойтесь Бога! Я, – говорит, – знаю ее. Она тут служит поблизости. Хозяйка не нахвалится ею. Я думал, что вы мириться приехали, а вы вот что болтаете…
– Пан тогда пустился на попятный.
– Да я, – говорит, – готов помириться и сделать для нее что-нибудь, пусть только это дело оставит.
– Что ж вы ей дадите? – спрашивает паныч.
– Замуж выдам, огород дам, хату построю, – отвечает пан.
– Это все глупости, – говорит паныч. – Хотите мириться, давайте три тысячи…
– Пан вскочил как ужаленный.
– Три тысячи? Лучше в тюрьме сгнию или в Сибирь пойду, чем такой поганке три тысячи дам. Еще, может, скажете прощения у нее просить при людях?
– И прощения, – спокойно отвечает паныч. – А вы думали как? Еще молите Бога, что она на вас подала в суд только за мучения свои, а о том, что вы ее насиловали, умолчала.
– Кто? Я ее насиловал? – кричит пан. – Врет, мерзавка! Она что угодно наплетет, а вы ей верите. Разве она мало гуляла с хлопцами еще раньше, чем я ее к себе взял? А на моем дворе казачок Яшка есть. Совсем еще ребенок, так она и его развратила!.. – Кричит, разоряется, а паныч ходит и поплевывает. Потом пан немного остыл и уже так тихо да ласково говорит панычу: – Иван Юхимович, вы же человек благородный, в ваших жилах течет дворянская кровь. У вас самих или у родителей ваших есть крестьяне. Спросите их, они вам скажут, что это за народ. Стоит ли вам браться за такое дело? Что она вам – сестра, родственница? Кто ее знает? Поговорят о ней немного люди, а если она добьется своего – всем завидно станет. Каждая мать сама охотно приведет ко мне свою дочку, если я ей обещаю такую награду, как этой… А я… Я Богу и государю служу беспорочно; я – известный человек; а теперь обо мне по всему свету пошла дурная молва… Из-за кого? – Зубами даже заскрежетал. – А вы, – говорит, – еще и покарать меня хотите… Иван Юхимович! Ради Бога! Может, и у вас когда-нибудь будут дети, имение, крестьяне… Может, и вы когда-нибудь не удержитесь – сердце не камень, – и ударите какого… Подумайте только, что из-за паскуды какой-то, о которой никто слова доброго не скажет, вас ославят, оторвут от детей, имение отберут…
– Вот так он лазаря поет. А я стою в другой комнате и все это слушаю… Так и тянет меня броситься к ним и сказать ему все. Но как гляну в щель, увижу его лохматую голову да мышиные глазки, и страх меня берет.
Долго они говорили, всего не упомнишь. Паныч не уступает. Ушел пан ни с чем, только пригласил паныча вечером к себе. Когда остались мы вдвоем, я и говорю панычу: пусть выкупит мать, даст ей хату и огород, и я уже на этом помирюсь, черт с ним.
– Что ты, глупая, и не думай без моего ведома мириться! – говорит паныч. Ну, ладно, думаю, ему видней.
Вечером паныч ушел и вернулся под утро пьяный-пьяный. В тот день и на службу не ходил, а вечером говорит:
– Знаешь, Мария, что? Дает тебе пан вольную и двести рублей: сто сейчас, а сто, как подашь прошение. Мирись!..
А я:
– Как же мать? Пусть хоть мать выкупит…
Паныч расхохотался…
– А зачем тебе мать? Ты ж у меня будешь жить. Если она вольная станет, так к тебе же придет. Что ж, думаешь, она тебя по головке погладит?…
Думаю: прав он; жалею мать, да и себя жалко. Что тут делать? А он одно: мирись!.. И бумажку мне дает.
– Вот тебе и деньги. Хочешь, у себя держи, а нет – я спрячу.
– Прячьте, – говорю. – Мне и негде, еще кто-нибудь украдет… – Так я ему верила, глупая. Потом я разузнала, что паныч содрал с пана две тысячи, а мне сказал – двести рублей… Но об этом речь впереди, а теперь одно толкует: мирись да мирись… Написал он прошение, послал меня к предводителю. Пошла я, подала.
– А что, – спрашивает, – голубушка, свое получила?
– Получила, – говорю.
– Дела по суду не хочешь вести?
– Не хочу… – С тем и ушла…
Иду я и думаю: вот есть у меня двести рублей. Что мне на них купить? У меня ни сорочки лишней нет, ни платка, ни юбки, ни тулупчика на зиму. Куплю сундук и наполню его доверху… пришла домой, говорю панычу, что задумала.
– Очень много покупать не надо, – говорит, – а что тебе надо – купи…
– Начала я делать покупки. Паныч мне деньги дает. Большой сундук всякого добра накупила. Нарядилась, ничего мне больше не нужно. Забыла и про деньги, что еще у паныча остались. Зачем они мне? Пусть лежат. Только однажды паныч говорит:
– Знаешь, Маруся, твой пан нас обманул, вторую сотню не отдает.
– Как так?
– Да так, – говорит, – надо было не подавать прошение, пока он остальные деньги не отдал…
– Мне, правда, жалко было денег, но не очень. Не отдает – черт с ним! Господь ему за это отдаст! Слава Богу, я теперь вольная, а о деньгах мне заботы мало. Живу себе беззаботно, как пташка…
Как-то раз хожу я по ярмарке и вижу меж возами знакомого человека из нашего села. Поздоровались, он узнал меня, спрашивает, где я теперь?
– Служу, – говорю ему. Слово за слово, разговорились.
– Хорошо, – говорит, – ты нашего пана обобрала!.. – И рассказывает мне, что пришлось пану много скота продать, чтобы со мной расплатиться. – Теперь ты богачка! – говорит.
– Какая там богачка? – говорю. – Пан мне недодал ста рублей.
– Как? – удивляется тот. – Приказчик рассказывал, что все до копеечки отдал тому пану, что за тебя хлопочет. Что-то две тысячи, если не больше; как, говорит, ни просил, ни умолял, и копеечки не уступил, все на стол пришлось выложить… – Защемило у меня сердце. В первый раз подумала: а что, если паныч меня обманывает?… Потом стала про мать расспрашивать. – А ты разве о ней ничего не знаешь? – спросил он. – Давно твоя мать умерла, и месяца не прожила у нового пана: тосковала, тосковала, да так и померла…
Пришла я домой, плачу. Жалко мне мать, и обидно, что все меня обманывают… Вернулся паныч, спрашивает, отчего я плачу. Я ему все рассказала. Он насупился.
– Верь, – говорит, – всякому. Чего только не наплетут? – С того времени стал он меня сторониться. Как придет домой, сейчас же спать ложится; повернется к стене и молчит; или уходит и засиживается до утра…
А тут и со мной что-то творится непонятное… Что-то шевелится под сердцем. То мне весело станет: пою, болтаю много; то, наоборот, слова от меня не добьешься. Нудно мне, тяжело, горько… Подумаю обо всем – слезы так и заливают глаза… Однажды я веселая была, рассказываю панычу всякую всячину, шучу, а потом спрашиваю его, будет ли он рад, если я рожу ему сына или дочку. Как сказала ему это, гляжу – хмурится он, морщится, аж в лице изменился.
– И не думай! – говорит. – Как только что-нибудь пискнет в хате, нам вместе не жить.
– Как же это? – спрашиваю. – Куда же я ребенка дену?
– Куда хочешь, хоть зажарь его и съешь!..
Поверишь, как сказал он мне это, так будто холодной водой обдал. Затряслась я вся, в глазах у меня потемнело. Голова кружится. «Боже, – думаю, – и это говорит отец! Где же его сердце?» А я сначала так радовалась, думала, как буду любить ребенка и что паныч тоже будет рад. И молю Бога, если пошлет сына, пусть на него будет похож. Не даст же он пропасть своему ребенку… А тут вот оно что… Хоть зажарь и съешь! Если бы он тогда ножом меня ударил, не так, кажется, было бы больно, как от этих слов…
Молчу я, понурилась. И с того раза стал он мне противен. Уж после этого никогда мы не говорили по душам. Он иногда ластился ко мне, но мне ненавистно было его подлизыванье. И не глядела бы на него. А тем временем уже заметно стало…
– Значит, ты и в самом деле задумала? – сказал он, показывая на живот. А на другой день приходит со службы и приносит маленькую бутылочку, а в ней что-то желтое. – На, – говорит, – выпей, это вино такое. – Я ничего не знала, взяла и выпила. Потом пообедала – ничего. Убрала, собралась ложиться. А тут как заболит у меня живот, как начались рези, света белого не взвидела. Упала и больше ничего не помню. Очнулась – гляжу, вся в крови плаваю. Лучше бы уж я тогда не встала. А он говорит: – Убери и закопай в огороде…
Не стерпела…
– Прибирай, – говорю, – сам, раз такое наделал.
А он как вскочит, затопает ногами…
– Я тебя на улицу выкину, то да се.
Пришлось подчиниться. После этого я неделю как пьяная ходила. Друг с другом не разговаривали. А недели через две прибегает он со службы раньше времени и говорит:
– Слушай, если будут спрашивать тебя, куда ты дела ребенка, скажи, что был выкидыш. Упала, мол, с чердака и вот… Не говори только, что пила что-нибудь, а то нас обоих в Сибирь угонят…
Тут вот как вышло: пан, заплатив за меня такие деньги, не оставил этого дела и нанял людей, чтобы следили за нами. Все видели, что я ходила на сносях, а тут сразу как ничего не бывало. Ну, те пану донесли, а он подал прошение, что паныч незаконно живет со мной, прижил ребенка, да извел его… Не успел он уйти, как к нам повалили паны и с ними полицейские…
– Ты такая-то? – спрашивают.
– Я.
– Ты была тяжелой?
– Была, – говорю.
– Куда же ты ребенка дела?
– Скинула; на чердак лезла и скинула. На огороде закопала… – Повела их, они отрыли, посмотрели.
– А не принимала ты чего-либо? Никто тебе не давал?
– Нет, – говорю.
– Врешь!
– Чего мне врать?
– В тюрьму ее! – крикнул усатый пан при шпорах. Берут меня, а паныч сзади мне глазами моргает: ничего, мол, выручу, только ты не признавайся… Взяли меня, день подержали. Опять спрашивают, а я им то же говорю.
– В тюрьму ее!..
Отвели меня в тюрьму, полгода отсидела, а потом отослали меня в монастырь на полгода.
– А паныч? – спросила Христя, тяжело вздохнув.
– Паныч выкрутился, потом он женился и зажил. Вот, Христя, как нашу сестру обдуривают!.. Такая правда на свете!.. После этого я как с цепи сорвалась… Полюбила одного военного, и жили мы хорошо, пока ему отставка не вышла. А потом он и думать обо мне забыл. Клялся, что поедет домой, продаст там свое наследство, потом вернется и мы поженимся… Обманул и этот. Покинула я тогда город, где все это пережила. Думаю, может, в другом лучше будет. Приехала сюда. Тут принесла нелегкая этого Осипенко – посватался. Я его ни капельки не любила; какой-то он увалень, а так пошла, чтобы не слоняться по чужим людям. Все-таки хозяин, своя хата, скот, земля… Думала: поживем, привыкну. Оно б, может, так и было, если б не свекруха. Так она ж меня что ни день поедом ела, как ржа железо. Бросила и его. Хуже не будет! Нанялась сюда. Подвернулся фельдфебель, молодой да бравый… Сердцу не закажешь… На свои заработки ему новую одежду справила, хорошие сапоги, часы серебряные купила. А теперь женился на какой-то мещанке… Так-то, Христя. Горюшко с таким сердцем, как мое.
Марья умолкла; молчала и Христя. Жизнь Марьи, горькая и загубленная, снова прошла перед ее глазами. Ей страшно стало за себя…
Сквозь щелочку проник серебристый луч месяца.
Христя вздрогнула.
– Вот уж и месяц взошел, – сказала она тихо.
– Да. Пора спать… Спи… пусть тебя минут те беды, что меня сокрушили… – Марья ушла на свою постель.
Христя долго молчала.
– А не знаете ли вы, тетка, Марину? – спросила она потом.
– Какую?
– Дивчина… из нашего села. Третий год уже здесь служит. Старая моя подруга. И никак не удается с ней встретиться.
– А у кого она служит? Не у Луценчихи?
– Не скажу…
– А какая она? Чернявая, высокая, губа будто разрублена.
– Она, она! – крикнула Христя. – Маленькая на нож упала.
– Знаю. Молодица с того двора рассказывала, что она с каким-то панычом водится, – он живет у Луценчихи на квартире. «Раз, – говорит, – ночью сплю, а сквозь сон слышу – дверь из комнаты паныча скрипнула. Кто-то вошел туда. Спрашиваю, кто там – не отзывается… Гляжу – что за черт! Марина лежала со мной рядом, а то только место теплое. Вот, – думаю, – тихоня. Слышу – целуются. Не скоро вернулась она. Уже светало. „А что, к панычу ходила?“ – спрашиваю. Она молчит. Потом как заплачет. „Что ты?“ – спрашиваю. Она тогда давай просить, чтобы никому не говорила».
– Неужто Марина такой стала?
– А что ж она – святая?
Христя молчала. «Неужели это правда? – думала она. – Марина была недотрогой: бывало, боится, если хлопец заговорит с ней. А теперь что? Нет, это неправда, неправда! Кабы мне увидеть ее, я по глазам узнала бы…»
Сон начал одолевать Христю.